вступительная статья Григория Кружкова
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2007
Перевод Григорий Кружков
Перевод и вступительная статья Григория Кружкова[1]
«СТАРЫЙ ЧЕШИРСКИЙ СЫР» И С ЧЕМ ЕГО ЕДЯТ
I
«Старый чеширский сыр» — трактир, или, по-английски, паб, в тупичке возле Флит-стрит, называемом Двор Винных Пошлин, потому что там некогда располагалось учреждение, выдававшее лицензии на торговлю спиртным в Лондоне. На трактирной вывеске гордо значится: «Заново открыт в 1667 году». Подразумевается, что таверна на этом месте была еще в XVI веке (и в нее захаживал сам Бен Джонсон с друзьями), а после великого пожара 1666 года ее отстроили заново. Ответ на вопрос «С чем едят ▒Старый чеширский сыр’?» очевиден — со стихами? ведь у каждого паба своя история, а у этого — однозначно литературная. Доктор Сэмюэл Джонсон, влиятельнейший писатель XVIII века, под старость заседал здесь каждый вечер. Кого здесь только не было, если верить книжке-проспекту — да отчего же ей не верить? — от Оливера Голдсмита до сэра Артура Конан Дойла.
Как возникла литературная аура «Чеширского сыра»? Здесь мы вступаем в область мистики и произвольных догадок. Вот моя гипотеза. В самой фразе «CHESHIRECHEESE» ровно 14 букв (8 плюс 6), и тем самым она идеально подходит для сонетов-акростихов, посвященных таверне: два катрена на CHESHIRE и два терцета на CHEESE. И такие акростихи действительно писались!
У меня есть книжка 1924 года о таверне «Чеширский сыр», купленная на воскресном благотворительном базаре в Бронксе. Сколько роскошных старых книг купил на этом еженедельном развале в местной церкви! И вдруг — эта полуразвалившаяся и скотчем заклеенная книга в бумажной обложке. Не просто потрепанная, а явно обгрызенная. Может быть, именно своей обгрызенностью она меня и привлекла. Ведь где мыши, там и коты. И, конечно, заставило вздрогнуть название: «Старый чеширский сыр». Тут уже раздалось не только попискивание, но и внятное мяуканье: чеширский! И коты в книжке действительно обнаружились. Но об этом позже.
Автор книги не обозначен. Но это вполне мог быть астральный дух Льюиса Кэрролла — или его земной двойник. Стиль названия наводит на эту мысль. Он напоминает об одном из самых знаменитых парадоксов «Алисы в Зазеркалье» — о песне, которую собирается спеть Белый Рыцарь. Той самой, чье заглавие — «С горем пополам», но называется это заглавие «Пуговки для сюртуков», а сама песня называется «Древний старичок»[2]. Так вот, с нашей книгой ситуация очень похожая.
Название книги — «Чеширский сыр».
А называется это название (на обложке): «Старый чеширский сыр города Лондона. Приют литераторов за 300 лет».
Сама же книга называется (на титульном листе): «Книга о сыре. Рассказы и истории о “Старом чеширском сыре”, Двор Винных Пошлин, Флит-стрит, Лондон». Ну, чем не Льюис Кэрролл?
Но не только отзвуками любимой «Алисы» заманила меня эта книга. Дело в том, что в знаменитой таверне «Старый чеширский сыр» в комнате на втором этаже несколько лет подряд собирались члены Клуба рифмачей, основанного Уильямом Йейтсом, друзья его молодости: Артур Симонс, Эрнест Доусон, Лайонел Джонсон и другие — английские поэты-декаденты 1890-х годов, которых Йейтс назвал в своих стихах «последними романтиками», а в своих воспоминаниях — «трагическим поколением».
II
Что же это была за компания, которая собиралась раз в неделю или две, чтобы читать и обсуждать стихи за кружкой эля, скромно попыхивая дешевыми глиняными трубочками?
Декаденты? Несомненно, хоть английское строгое воспитание и давало о себе знать; но многим удалось вполне успешно разложиться и даже перещеголять французов по части алкоголизма и ранних смертей.
Ниспровергатели? Конечно, хотя поэзия Теннисона, Суинберна и прерафаэлитов оставила отпечаток на их стихах; и все-таки это было первое поколение чистых лириков, отвергнувших тяжеловесные викторианские поэмы, социальные мотивы, риторику и вообще все, что можно изложить в прозе.
Эстеты? Пожалуй, хотя зеленых гвоздик в петлице, как Оскар Уайльд, они не носили и безупречных сонетов, как Эредиа, не чеканили; но они поклонялись Искусству и, сжигая себя на его алтаре, верили, что это божество достойно человеческих жертвоприношений.
Через двадцать лет, когда многих из них уже не будет в живых, Йейтс напишет о своих собратьях по Клубу рифмачей: «От вас я научился своему ремеслу». И еще так:
Соблазн беду на вас навлек,
И рано смолкли ваши песни,
Но за тяжелый кошелек
Вы не писали легковесней.
Молвой крикливых площадей
И славой вы не дорожили:
Вас ждет забвение людей.
Вы это право заслужили[3].
III
Дерек Стэнфорд в статье о поэтах 1890-х годов[4] приводит впечатляющий мартиролог поэтов — членов Клуба рифмачей. Эрнест Доусон, спившийся и умерший в 1900 году в возрасте 32 лет. Его ровесник Лайонел Джонсон, протянувший на два года дольше. Обри Бердсли, иллюстрировавший альманахи «Желтая книга» и «Савой», где активно печатались «рифмачи»: он скончался от чахотки в неполные двадцать шесть. Оскар Уайльд, опозоренный и отсидевший в тюрьме: умер в возрасте сорока шести лет. Джон Дэвидсон, покончивший самоубийством в пятьдесят три. Даже самый удачливый из «рифмачей» Артур Симонс не избежал психического заболевания в 1908 году, от которого до конца жизни так вполне и не оправился.
Одному лишь Йейтсу хватило духу, не истощив своего творческого потенциала, дожить до семидесяти четырех лет; но и у него, как однажды заметила Дороти Уэлсли, был такой вид, будто он вел постоянную борьбу с нездоровьем.
Вопреки духу меланхолии и обреченности, пронизывающего всю поэзию 1890-х, воспоминания современников о той поре полны всевозможных анекдотов, пикантных и смешных подробностей, мифов и легенд, которые всегда сопровождают быт богемы. Мы не будем углубляться в этот чересчур соблазнительный материал — на то есть другие авторы и книги[5]. Но несколько главных фигур из числа «рифмачей» мы попытаемся вкратце обрисовать.
IV
Первым идет Лайонел Джонсон (1867-1902). По мнению Йейтса, «его суждения доминировали в Клубе рифмачей и определяли лицо и направление этого сообщества»[6]. В той же статье дается портрет: ростом почти карлик, но идеально сложен, черты лица словно вырезаны из слоновой кости; решительный, надменный, в речах немногословный и безапелляционный. Вот примеры его высказываний: «все важное уже открыто; науку следует оставить для кухни или мастерской; лишь философия и религия способны разгадывать великие тайны, но они уже давно сказали свое слово; джентльмен — это человек, знающий древнегреческий»[7].
Джонсон вел ночной образ жизни: он спал до семи часов вечера, после чего принимал друзей и работал до утра в своем кабинете, окруженном высокими, до потолка, книжными полками. Он хвалился, что ему незачем выходить из дому: все, что нужно, под рукой. Джонсон был самым образованным из «рифмачей» — и сознавал свое интеллектуальное превосходство. Он говорил: «Мне нужно бы двадцать лет провести в пустыне, а вам, Йейтс, двадцать лет — в библиотеке».
Родился Джонсон в Англии, но корни у него были кельтские, и с годами он все больше чувствовал связь с Ирландией. Йейтс дважды брал его с собой в Дублин и Голуэй, привозил к своей родне в Слайго.
В 1891 году Джонсон перешел в католичество; он рассказывал, что кардинал Мэннинг говорил: «Поэты составляют третий чин священства». Жизнь Джонсон вел почти монашескую — ну, скажем так, наполовину монашескую. Женщин он избегал. Йейтс сформулировал это так: «Джонсон и Доусон, друзья моей юности: один — пьяница, другой — пьяница и бабник»[8].
Пьянство Джонсона с годами превратилось в неизлечимый алкоголизм. И это не противоречило его глубокому увлечению религией: ведь пьянство всегда можно рассматривать как попытку приблизиться к иному миру, стряхнуть с себя «сон жизни».
В нем жил парадокс: он сознавал свою обреченность и сам шел навстречу гибели — и в то же время был оппонентом всякого ноющего декадентства в духе Ilpleuredansmoncoeur[9], высмеивая его устами своего «мудрого доктора»: «Нет, сэр, не верю я его слезам… Он врет, собака, врет и знает сам!»
Классическая закваска и преданность европейской традиции лежали в основе его мировоззрения. «Я остаюсь верен тому, что полюбил не вчера, — писал он незадолго перед смертью. — Новые повести, новые рассказы и стихи не составят мне компанию на Рождество. ▒Меж мертвецов проходят дни мои’, — сказал Саути. Какая жестокая ложь! Я бываю средь мертвецов, лишь когда меня окружают мои мертворожденные и безжизненные современники, а не в те ясные дни и сияющие ночи, когда со мной говорят мощные голоса древних — голоса славы. Удовольствие от классики неистощимо; отсюда ее сан и титул: классика»[10].
Йейтс прислушивался к своему другу и во многом разделял его устремления. Сравним, например, «Сон о былых временах» Джонсона, в котором он оплакивает «смерть прелести земной и гибель красоты», со стихотворением Йейтса, где забытая красота (forgottenloveliness) окружена тем же средневековым антуражем, что у Джонсона; мир гибнет, а она, неуязвимая, отлетает в свое надзвездное убежище, в тронный чертог,
Где стражи тайн ее сидят
В железном облаченье лат,
На меч склонившись головой,
В задумчивости вековой[11].
Думаю, что Йейтс видел в Джонсоне одного из таких стражей. Может быть, и весь кружок поэтов, собиравшихся в «Чеширском сыре», представлялся ему неким рыцарским братством вроде Артурова Круглого стола?
V
Вторым идет Эрнест Доусон (1867-1900). Впрочем, по количеству сплетен и легенд он, вероятно, первый. Нельзя сказать, что молва возникла на пустом месте; но она явно ориентировалась на расхожий стереотип: «английский Верлен», пьяница, на клочке салфетки в кафе набрасывающий обрывки стихов; опустившийся тип, под парами абсента не брезгающий проститутками самого низкого разбора.
Типичный анекдот — о том, как в 1896 году он привел Оскара Уайльда (недавно выпущенного из тюрьмы) в публичный дом в Дьепе, настоятельно рекомендуя ему испытать сей вид досуга. «Ну, как?» — спросил он через час, подождав мэтра у выхода. «Холодная баранина, — поморщился Уайльд. — Но вы все-таки расскажите об этом в Англии: это должно поправить мою репутацию».
В 1891 году Доусон влюбился — трогательно и безнадежно — в двенадцатилетнюю девочку Аделаиду, дочь поляка-трактирщика из Сохо, но через два года она вышла замуж за официанта. Это да еще самоубийство разорившихся родителей, говорят, окончательно выбило почву у него из-под ног. С 1895 года Доусон жил, в основном, во Франции, часто впроголодь; но умирать он приехал в Лондон, где и угас в доме сострадательных знакомых, ненадолго обременив их лишними заботами.
Воспоминания рисуют его симпатичным и мягким в обращении, но безвольным и рано состарившимся человеком. Так же, как Джонсон, он еще в молодости перешел в католичество. Между прочим, Обри Бердсли тоже принял католичество за год до своей ранней смерти. По-видимому, мистическая пища была необходима людям этого поколения; Йейтс получал ее в форме теософии, позже – розенкрейцерства.
Танцуй, плясунья! Не смолкай, флейтист!
Пусть будет каждый лоб венком увит
И каждый взор от нежности лучист,
Отец наш Розенкрейц в могиле спит.
Если вынести Йейтса за скобки, то именно Эрнеста Доусона следует назвать самым талантливым поэтом английского декаданса. Трепет жизни, ее мимолетность и неудержимость, опьянение, безумие («Тому, кто в Бедламе») — все эти вечные поэтические темы выражены у него сильней и гармоничней, чем у кого-либо другого из «рифмачей». К сожалению, Доусона мало знают даже в Англии; лишь его «Кинара» неизменно публикуется в антологиях. Но и это стихотворение обычно трактуется слишком плоско. Между тем главное в нем — не циническая усмешка, не безнадежная устремленность к гибели, а какое-то почти религиозное чувство, которое можно определить как «оправдание верой»:
Я громче всех кричал, я требовал вина,
Когда же свет погас и я упал, как труп,
Явилась тень твоя, печальна и грозна;
Я так измучен был моей любовью старой;
Всю ночь я жаждал этих бледных губ:
Но я не изменял твоей душе, Кинара[12].
VI
Если уж Йейтс назвал Джонсона «пьяницей», а Доусона — «пьяницей и бабником», то для симметрии Симонса он должен был назвать просто «бабником». В начале 1890-х, по свидетельству самого Йейтса, Симонс вел жизнь завсегдатая мюзик-холлов и искателя любовных приключений[13].
Их знакомство перешло в дружбу не сразу, мешала разница поэтических принципов: Симонс ценил в поэзии непосредственность и остроту впечатления, Йейтс — страсть и глубину. Лишь позднее они сблизились и даже снимали вместе квартиру в Лондоне. Симонс был знатоком современной французской литературы (и не только французской), автором книги «Символистское движение в литературе» (1899). «Все, что я узнал о современной континентальной литературе, — признается Йейтс, — я узнал от него»[14].
Они были ровесники. Артур Симонс (1865-1945) родился в Уэльсе от девонширских родителей. Приехав в Лондон, он вскоре сделался влиятельным журналистом и критиком. Причем он разбирался не только в литературе, но и в современной живописи, отлично знал театр английского Возрождения. В 1896 году, после закрытия «Желтой книги», Симонс возглавил новый альманах того же направления, «Савой», в котором часто печатался Йейтс (добавляя изданию немного особого кельтского колорита). Стихи самого Симонса явно подражательны — зависимы от Верлена и французских символистов; но декорации их оригинальны. В сборниках «Дни и ночи» (1889), «Силуэты» (1892) и других много импрессионистских зарисовок Лондона, его домов и набережных, ночных улиц и газовых фонарей, смутных теней, мелькающих сквозь занавес сумрака и дождя.
Интересно, как сходно бывает мышление поэтов, разделенных, казалось бы, непроходимой бездной. Изысканное декадентское стихотворение «Ночной гелиотроп» Артура Симонса на русский язык, насколько я знаю, никогда не переводилось, и вряд ли «поэт фронтовой обоймы» Евгений Винокуров мог его где-либо прочесть. И тем не менее сравним: «Ее когда-то звали — Мнемозина / И поклонялись ей. На мой же взгляд, / Она ведь просто вроде магазина / Универсального — или, вернее, склад, / Где весело навалены на полки / События за многие года. / И кажется, того гляди, подпорки / Не выдержат и рухнут — и тогда / Как я в поднявшейся неразберихе, / В том хаосе ночном, как в том аду / Облупленный твой домик на Плющихе, / В нем комнату, а в ней тебя найду? / Тьма беспросветна вечности. Найду ли, / Хлебнув забвенья из ночной реки: / Испуг во сне, и лифчик твой на стуле, / И две ко мне протянутых руки?»[15]
Ситуация практически та же: спящая женщина, случайная комната, разбросанная одежда — и ненадежная память, которая грозит или рухнуть и все погрести под собой — или прихлынуть внезапной волной из прошлого. Смотря по тому, какой водой сбрызнуть — мертвой, как у Винокурова («хлебнув забвенья из ночной реки»), или живой, как у Симонса (запах «тех самых« духов):
Все это память впопыхах
Обрушит разом, как потоп,
Едва вдохну — в толпе, в гостях —
Духи «Ночной гелиотроп».
VII
В моей погрызенной книжице лишь пара страниц посвящена Клубу рифмачей. Однако здесь упоминается их первая антология 1892 года (на самом деле вышла и вторая — в 1894 году) и перечисляются участники собраний: Эрнест Доусон, Эдвин Эллис, Дж. Грин, Лайонел Джонсон, Ричард Ле Гальен, Виктор Плар, Эрнест Радфорд, Эрнест Рис, Т. У. Ролстон, Артур Симонс, Джон Тодхантер, Уильям Йейтс.
«Когда столь сладостные певцы встречаются, — умиляется анонимный автор, — можно быть уверенным, что вечер будет восхитителен, мир с его заботами исчезнет, и поэтические турниры «Сыра» и «Русалки» вновь оживут, как о том дивно писал мистер Эрнест Рис:
Где прежде «племя Бена»
Шумело на Флит-стрит,
И стол гремел, как сцена,
И стих бурлил, как пена,
И каждый был пиит, —
Там мы за чашей винной
Рифмуем, выгнав вон
Науку в шкуре львиной,
Прикрывшей зад ослиный
Бессовестных времен»[16].
Так возвышается родословная «Чеширского сыра» присоединением к легендарной «Русалке», где и после смерти Шекспира его друг Бен Джонсон продолжал председательствовать в обществе своих учеников и питомцев (т. н. «племени Бена»). Выпад против науки напоминает о признании Йейтса, что в молодости он возненавидел науку «обезьяньей ненавистью». Очевидно, это чувство он разделял и с другими «рифмачами».
Среди иллюстраций, украшающих страницы книги, выделяются три, и первая — это фронтиспис меню «Чеширского сыра» работы блестящего Джорджа Крукшенка, которую можно долго рассматривать. Вверху — луна, плывущая в смутных темных небесах; пониже — крыша и стены таверны; еще ниже — обеденная комната в разрезе, где четверо застольцев смотрят на блюдо, вносимое официантом; справа в раме, напоминающей формой дверную, название таверны и год основания; внизу на особых скрижалях надписи, одна — неизвестно чья: «Пройдемся по Флит-стрит, мой дорогой!», и другая из Шекспира: «Что ж мне не отдохнуть в своей таверне?»
В промежуток между обеденной комнатой, рамкой с названием таверны и скрижалями художник вкомпоновал еще круглую картинку, на которой мы видим изгибающуюся лестницу, ведущую на второй этаж. У подножья ее — толстый фолиант, на нем тарелка с цилиндрической головкой сыра, из которого аппетитно вырезан кусок. Круглую рамку приобнимает Коса Времени с удобной поперечной ручкой-хваталкой, и тут же, рядом с надписью «A. D. 1667», песочные часы.
И еще две полосные иллюстрации привлекли мое внимание. На одной (с. 45) — та самая лестница, освещенная лучами только-только начавшего садиться солнца. Вдалеке у двери лакей ожидает гостей. Гладкий кот сидит на третьей ступеньке снизу и смотрит вверх — туда, куда вскоре проследуют посетители. Вся картина наполнена предвкушением чего-то радостного, необыкновенного: и яркие лучи на полу, и ступеньки лестницы, похожие на строки стихов, и лоснящаяся спина кота. Называется картинка “TheWayIn” («Вход»).
На второй картинке — ночь; передняя уже в другом ракурсе; лестница теперь справа от нас, ее ступеньки-строчки не видны. С потолка свешивается какая-то огромная странная лампа (может быть, газовая?), бросающая неровные пятна света на пол и на потолок. Общее настроение — как в вангоговских ночных кафе с расплывающимся светом ламп и последними полубезумными посетителями. Но людей в коридоре нет. Лишь на переднем плане мы видим прежнего кота; он отвернулся от лестницы и смотрит куда-то вбок: может быть, учуял мышь? В его черном контуре (с крошечной лысинкой света на голове) что-то инфернальное. Картинка называется «TheWayOut» («Выход»)
Клуб рифмачей в «Старом чеширском сыре» регулярно собирался, кажется, не более четырех лет. Темы были исчерпаны, рутина собраний приелась. Процесс и приговор Оскара Уайльда стали поворотной вехой. Вскоре Доусон уедет во Францию; Йейтс окажется на грани физического и нервного срыва; Бердсли умрет от чахотки. 1890-е годы и с ними то, что можно назвать недолгим английским декадансом, все быстрее катились под уклон.
Лайонел Джонсон
Заповедь МОЛЧАНИЯ
Я знаю их — часы скорбей:
Мученья, упованья, страх,
Тиски обид, шипы страстей,
Цветы, рассыпанные в прах;
Бездонный ад над головой,
Пучины стон, недуг зари
И ветра одичалый вой —
Они со мной, они внутри.
Иной бы это разбренчал
На целый мир, как скоморох;
Но я о них всегда молчал:
Их знаешь ты, их знает Бог.
СОН О БЫЛЫХ ВРЕМЕНАХ
Век, предстающий нам в виденьях и мечтах!
Лучи на кудрях дев, на латах и клинках —
Как свет, сияющий с Платоновых страниц.
Усердие святых, в мольбе простертых ниц,
Учтивость рыцарей, неистовых в боях.
Увы, наследье их мы расточили в прах
И тщетно жаждем тех, исчезнувших зарниц.
Разбит златой алтарь, сожжен резной амвон,
Не проплывет аккорд органа с высоты
По волнам ладана. Лишь похоронный звон
Звучит среди руин. О сердце, знаешь ты,
Чью горестную смерть оплакивает он?
Смерть прелести земной и гибель красоты.
МУДРЫЙ ДОКТОР
Нет, сэр! Не верю я его слезам;
Пускай с утроенным вздыхает пылом,
Ища свое отрадное в унылом:
Он врет, собака! Врет и знает сам.
Хандра? Пусть пьет желудочный бальзам;
Прогулка, думаю, ему по силам.
А нет — пускай натрет веревку мылом
И отправляется ко всем чертям.
Довольно, сэр! Ваш друг — большой шутник,
Но мы умеем посмеяться сами;
Пусть он болтает, как завзятый виг, —
Ему не обмануть людей с мозгами.
Довольно портить аппетит стихами:
Нас в «Митре» ждет обед. Фрэнк, мой парик!
Эрнест Даусон
NON SUM QUALIS ERAM BONAE,
SUB REGNO CYNARAE[17]
Вчерашней ночью тень вошла в порочный круг
Недорогой любви, и дрогнувший бокал
Едва не выскользнул из ослабевших рук;
Я так измучен был моей любовью старой;
Да, я был одинок, я тосковал:
Но я не изменял твоей душе, Кинара.
Пылая, я лежал в объятиях чужих,
Грудь прижимал к груди — и поцелуи пил
Продажных красных губ, ища отрады в них;
Я так измучен был моей любовью старой;
Проснулся я — день серый наступил:
Но я не изменял твоей душе, Кинара.
Я многое забыл. Как будто вихрь унес
Веселье, буйство, смех, лиловый блеск чулок,
И танцы до утра, и мусор смятых роз;
Я так измучен был моей любовью старой;
Из памяти я гнал немой упрек:
Но я не изменял твоей душе, Кинара.
Я громче всех кричал, я требовал вина,
Когда же свет погас и я упал, как труп,
Явилась тень твоя, печальна и грозна;
Я так измучен был моей любовью старой;
Всю ночь я жаждал этих бледных губ:
Но я не изменял твоей душе, Кинара.
Dum nos fata sinunt, oculos
satimus amore. Propertius[18]
Здесь, в тишине, под бледною луной,
Сама — ее изменчивый двойник,
О дорогая, помолчи со мной…
Как быстро мчится миг!
Не надо слов! Лишь спрячь меня, укрой
В своих волос блистающую мглу!
Мне страшно; общей участи земной
Забыть я не могу.
О, если б этот миг продлился век!
Ужели мы с тобой обречены
На холод памяти, на мертвый снег
Проклятой седины?
И ты увянешь? И погаснет взор?
И станет плоть безжизненно-суха,
Как обратившийся в золу костер
Безумья и греха?
О померанец чувственного рта!
В нем смерти горький аромат. Позволь
Вкусить его, чтоб жизни пустота
Впитала эту боль;
Позволь прильнуть к тебе в последний раз
И умереть, упав к тебе на грудь!
Но прежде в омут этих темных глаз
Вглядеться — и уснуть.
Но если так нельзя — молчи! Представь,
Что мы в твоем саду под шелест крон
Лежим, переплетясь: и это — явь,
И это — вечный сон.
Любимая! Ты слышишь, как шумит,
Прощаясь, бедный сад? Уйдем с тобой
От времени, его измен, обид —
И смерти роковой.
ЛЮБОВЬ ПРОШЛА
Любовь прошла. За ней на путь попятный
Вступить поодиночке нам пора.
О время самой грустной в мире жатвы!
Любовь прошла.
О милая моя, еще вчера —
Но стрелки злы, мгновенья невозвратны;
Как губы холодны твои с утра,
Как взгляд уклончив! Слезы, ласки, клятвы —
Все в прошлом. Славная была пора,
Но наступило время горькой правды:
Любовь прошла.
ТОМУ, КТО В БЕДЛАМЕ
На рваном тюфяке, там, за решеткой ржавой,
Он в нервных пальцах мнет шуршащие пучки
Соломы высохшей и вьет, и рвет венки —
И тешит зрителей невиданной забавой.
О жалкие глупцы! Как вашей мысли здравой
Понять то, что таят горящие зрачки,
Когда вино ночей, затворам вопреки,
Их слезы и восторг венчает звездной славой?
Несчастный брат! И мне, коль можно, удели
Полцарства твоего безумного — вдали
От этих, сеющих и жнущих только ветер.
Дороже тленных роз, и здравья, и любви
Унылый твой венок, расцветший в лунном свете,
И одиночества высокие твои.
Даме, которая задавала глупые вопросы
Зачем я печален, Хлоя? Затем, что луна высоко,
И не утоляет жажды разлитое молоко.
Затем ли, что ты прекрасна? Но повод чрезмерно мал,
Ведь кто залучил чечетку, тот журавля не поймал.
Быть может, затем я печален, что холоден этот свет
И мне не найти парома в тот город, где меня нет.
Затем ли, что ал твой ротик, а грудь как айва в цвету?
(Но сумрачен и бесцветен тот край, куда я иду.)
Затем, что увянут, Хлоя, и губки твои, и грудь?
Иду, куда ветер дует, и не печалюсь ничуть.
Артур Симонс
АПРЕЛЬСКАЯ НОЧЬ
Ты плясунья, а я безумец:
Мы с тобою
Бродим путаницей голубою
Опустевших лондонских улиц.
Заблудившиеся, как дети,
Бродим вместе,
Обдуваемы свежим ветром,
В марсианском газовом свете.
Ветер дует, как опахало,
Остужая —
После блеска и жара зала,
Где на сцене ты танцевала.
Хорошо по такой прохладе
В ночь апреля
Загуляться в полночном граде,
Друг на друга почти не глядя.
Ты красотка, я пустомеля —
Вот так пара!
Нам по лондонскому тротуару
Так блаженно брести без цели.
ПОВЕСТЬ
Маячит тень передо мной,
Туманный беглый силуэт;
За ней иду сквозь бред ночной —
Из мрака в свет, из мрака в свет.
На фоне желтого окна
Или луной облитых вод —
Опять она, всегда она!
Неузнанная тень скользнет.
Она ведет сквозь ночь и мглу
Туда, где в волнах брезжит день;
И на пустынном берегу
Бесследно исчезает тень.
«НОЧНОЙ ГЕЛИОТРОП»
Рассвет и белая постель,
Роман отброшенный в углу,
В бокалах — красный мускатель
И ворох юбок на полу;
Трюмо, туманное с утра,
Под ним — пуховки, пудра, грим:
Там где-то, в глубине стекла,
Живешь ты — гордая, как Рим;
А здесь твой полусонный взгляд
И полуголое плечо
Меня тревожат и томят,
Пока я сам дремлю еще…
Все это память впопыхах
Обрушит разом, как потоп,
Едва вдохну — в толпе, в гостях —
Духи «Ночной гелиотроп».