Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2007
Перевод Александра Афиногенова
УЛЬФ ЭРИКССОН[1]
Она всегда с тревогой закрывает дверь, оставляя его одного. Кто знает, что взбредет ему в голову. С него станется порезаться ножом, не закрыть кран в ванной, забыть, кто он и что он собирался сделать. Он может впасть в панику и позвонить врачу, а потом, когда та снимет трубку, не произнести ни слова. Но порой он способен просто спокойно сидеть, просматривая газету или листая книжку с картинками и грызя кубики моркови, которые она каждый день (после того как бросила курить) ставит на стол в миске. Кто он? Она прожила с ним больше тридцати лет, но ответа у нее нет. Кроме одного — он ее старший брат.
Снова щелкнула дверь. Она размышляет: если бы я смогла уйти сейчас,без него, одна, но — куда? На самом деле ей осталось лишь кое-что доделать: купить батарейки для CD, зайти в аптеку, посидеть немного в парке до того, как придет время готовить ужин, и попытаться заснуть пораньше, чтобы успеть на электричку в Арланду. В прихожей стоят уже упакованные чемоданы. Пока перед ней медленно ползет очередь в кассу магазина, она думает о чемоданах, об их содержимом, их тяжести, о том, есть в них смысл или нет.
Открыв дверь и войдя в квартиру, она обнаруживает брата в том же положении, в каком она его оставила: склонившись над кухонным столом, он возится с моделью корабля, которую начал делать еще зимой. Он крупный человек: пинцет в его руках выглядит как игрушка для кукол.
— Пора есть, а потом надо будет принять душ, — говорит она. Он энергично кивает.
Но вечер будет долгим, потому что брат сперва намерен посмотреть фильм на видео, а потом съесть бутерброды с шоколадом. На следующий день пейзаж за окнами электрички уносит ее к забытым чувствам, восполняющим недостаток сна. Брат, довольный, в отглаженной рубашке, сидит рядом, водя пальцами по своей фотокамере.
— Я не забыл теплоход «Худ», — говорит он.
— Нет, конечно, ты не забыл корабль, ты не забыл ни плавки, ни купальный халат.
— В Пунта-Палома лучшие в Европе пляжи.
— Только ты должен пообещать, что действительно поможешь мне с чемоданами, когда мы будем пересаживаться на другой самолет в Мадриде. Ведь ты весишь сто двадцать килограммов, а я всего шестьдесят.
Он звонко смеется. Какой-то бизнесмен резко поворачивается к нему, не отрывая взгляда от новостей на экране в конце вагона.
Ночью на подоконнике образуется пирамидка песка, просочившегося сквозь тонкую щель между створками. Эсперанца Голдинг растирает песок между пальцами, песчинки четко проявляют узор на подушечках. Утро второго дня, уже наступили будни. Она в бунгало одна, собирается выйти в сад с подносом, на котором завтрак. Между кустами кактусов она различает соседа, светлокожего мужчину в шортах, он, похоже, разглядывает что-то в бинокль. Курт Голдинг, снабженный надувным кругом и купальным халатом, внизу, на пляже, ему велено не заходить туда, где он не будет доставать дна.
Она ощущает укол совести за то, чтодаже в самом начале их пребывания здесь не смогла разделить его радость, а сразу же оставила одного. Но он же, говорит она себе, не слабоумный в прямом смысле этого слова. У него постоянная работа на почте, в отделении посылок, и налаженный быт. Просто ему трудно выражать свои мысли, и он часто цепенеет от смущения перед незнакомыми людьми, если они слишком навязчивы. По мнению Эсперанцы, ему нравятся женщины, но его потребность в них никак не проявляется, никаким, даже самым деликатным образом, о котором она как сестра могла бы знать. Его вечера в темное время года не отличаются друг от друга: он просматривает газету, ест то, что она ставит перед ним, клеит очереднуюмодель или слушает музыку, смотрит телевизор, принимает душ и ложится спать.
— А у тебя есть молодые друзья? — спросила онанедавно брата.
— Есть, но они не знают, где я живу, — ответил он с улыбкой. У него два вида улыбок: одна добрая, а другая — пугающая, и в тот раз он улыбнулся доброй улыбкой.
Во время первого перелета они оба заснули. Ей приснилось, что она бродит одна под дождем в поисках своей подруги Рут. Вода течет у нее по спине, в туфлях хлюпает. Люди, попадающиеся ей навстречу, высоко держат головы, устремив взгляды в будущее. «Вы не видели Рут?» — спрашивает она кассиршу в обувном магазине, но та не отвечает, возможно из-за стоптанных туфель Эсперанцы. Она хочет выйти, но ей не удается открыть дверь. «У нас закрыто», — произносит голос у нее за спиной. Обернувшись, она видит, что в магазине пусто и темно. В полумраке блестит обувь, расставленная поразмерам. Страшно разозлившись, она решает заняться примеркой обуви. Ее разбудило легкое прикосновение человека в форме:
— Через десять минут мы приземлимся в Мадриде, сеньора.
Рут покончила с собой несколько недель назад. Позвонила их общая подруга и сообщила, что Рут, приклеив письмо с запасными ключами с наружной стороны двери, заперлась изнутри и повесилась в холле. В тот вечер Эсперанца прорыдала, пока не заснула. Курт, обычно уходивший в свою комнату, когда она бывала чем-то расстроена, на этот раз изменил себе и провел с ней несколько часов, обнимая и утешая.
— Мне тоже грустно, — сказал он, — она мне тоже нравится, где она может быть сейчас?
На следующий день Эсперанца взяла больничный. Когда Курт ушел на почту, она открыла окно и выглянула наружу: под окном она видела все поблекшим, рассыпавшимся, а на другой стороне улицы прозревала, словно горную гряду сквозь дождь, тьму.
С Рут они познакомились в последний год учебы в гимназии. Они дружили еще с парой девочек, но после экзаменов их пути разошлись. Спустяпять-шесть лет они встретились на вечеринке. К тому времени Рут была состоявшимся адвокатом, а Эсперанца преподавала риторику — как частным лицам, таки по заданию ландстинга. Они начали общаться, ходили на выставки и концерты классической музыки, хотя обе считали, что слишком молоды для подобных «дамских» развлечений. Иногда они проводили вечера дома у кого-нибудь из них за бутылкой вина и видео. У Рут всегда было о чем рассказать — Эсперанца не понимала, как та умеет находить в жизни столько интересного. Сама она уже много лет жила в состоянии паралича. Она подозревала, что это связано стем, что ее родители отказались разделить с ней ответственность за брата, но поделать ничего не могла.
Мать с отцом до конца жизни просидели, словно замороженные, в своей вонючей вилле в Эншеде, глядя, как Эсперанца крутится, водя Курта туда-сюда по его темному лабиринту: пакет с почтовой формой из стирки, вечерние газеты, видеокассеты, пакеты с продуктами, модели судов — забава для подростков, пакеты из прачечной, форма, газеты, видео, продукты, горы пластика, пакеты из прачечной…
— Неужели у вас нет ни грана сочувствия? — как-то спросила она. — Почему вы от него отвернулись? Почему бы ему иногда не пожить здесь, он бы помог вам ухаживать за садом.
На это мать едва слышно ответила:
— Сад — моя единственная радость с тех пор, как Адам впал в депрессию.
Побережье между Гибралтаром и Кадисом отличается длинными величественными песчаными дюнами и пляжами, которые не эксплуатировались столь же интенсивно, как средиземноморские, поскольку Атлантический океан холоднее и, кроме того, здесь испанская морская база и часто устраиваются стрельбы. Бывает, НАТО проводит в этих местах учения на глазах у соседа: громадные авианосцы, где самолеты отрабатывают взлет и посадку, на них наверняка имеются хитроумные приборы, позволяющие пересчитать каждую колючку на кактусах в садах, защищающих бунгало от ветра.
Эсперанца не знает, стоит ли ей рассчитывать на компанию в этом маленьком местечке. Сюда обычно приезжают люди, которые ищут покоя,сказала ей дальняя родственница из Барселоны, помогшая арендовать дом. Эсперанца вздыхает. Что значит искать покоя? Возможно, уйти в себя, не терзаясь желаниями. Она вспоминает, как возмутилась, когда Рут высказалась в том духе, что ее, Рут, совершенно не интересует собственная персона. Это случилось, когда они, побывав в кино, сидели в баре за бокалом вина, и Рут задали вопрос о счастье. — Счастье не бывает настоящим, если оно совершенно, — сказала третья подруга. Эсперанца кивнула, не совсем понимая, о чем они говорят. — Счастье одновременно и необходимо, и невозможно, — все же произнесла она, просто чтобы что-то произнести. И тут Рут закурила, откинулась назад, к окну, залитому дождем, и сухо проговорила, что ее совершенно не интересует, кто она такая на самом деле. — Мне важно лишь, чтобы я не страдала, имела возможность хоть немножко наслаждаться и хорошо спала. Мне плевать, кто я. — Тебе плевать, кто ты, — хором подхватили Эсперанца и третья подруга, — значит, тебе, наверное, плевать, кто мы? — Нет, — ответила Рут. — В таком случае, — не без торжества продолжили Эсперанца и третья подруга, — тебя должно волновать, кто ты: потому что только благодаря тому, какая ты есть, ты способна узнать, кто мы — для тебя, ха-ха-ха! — Вот так онии общались, в возрасте, когда многое по-прежнему остается открытым.
Надо признаться, Эсперанца еще не до конца осознавала свою ситуацию: что она уже несколько лет — точнее с тех пор, как отец полностью пал духом, а мать начала погружаться в желчную форму раннего слабоумия, — и родитель, и живущая дома дочь. Ее брат каким-то удивительным образом стал для нее и ребенком, и отцом, а сама она остановилась в развитии. И вот теперь она потеряла подругу, чью тайну лишь смутно различала по другую сторону будничных грез.
На столе в тени сада лежит старая, третьего дня, газета с фотографией нелегальных эмигрантов на кораблике, который вот-вот пристанет именно к этому берегу. Это выходцы из Северной Африки, подгоняемые желанием обрести достойную жизнь в Европе, все больше напоминающей крепость. Обозреватели называют северный берег Гибралтарского пролива и земли к западу от него берегом смерти. Отдав мафии, специализирующейся на незаконном ввозе беженцев, все свое добро и влезая в долги на годы вперед, рискуя — если не сможешь расплатиться — быть искалеченными или даже убитыми, все больше людей оказываются в утлых суденышках, нередко просто на плотах, в опасных водах пролива. За 2000 год более пятнадцати тысяч человек попали на это побережье и на Канарские острова, и несколько десятков умерли при попытке достичь Европы. Третью часть из этих пятнадцати тысяч составляли женщины, многие были на сносях. И все это продолжается. Одних сразу же депортируют, и они пытаются покончить с собой во время обратного пути, других заставляют заниматься проституцией или работать без социальных гарантий, например, в теплицах, где выращивают томаты, где воздух насыщен ядовитыми испарениями, а температура доходит до пятидесяти градусов.
Эсперанцазавтракала, разглядывая суденышко, битком набитое людьми. Это чудовищно, думала она, жуя. Рут всегда считала, что следует избегать подобных новостей. — Заботиться о нуждающихся обязаны правительства, мы, простые люди, ничего сделать не можем. — Но ты юрист, ты прекрасно понимаешь, что граждане в демократических странах ответственны за то, что делают или не делают их правительства, — сказала Эсперанца. — Только в день выборов, — ответила Рут.
Она вспоминала этот разговор, грызя вкусные хрустящие хлебцы с отрубями. В этот момент сосед опрокинул садовый столик из жести, и тут черно-белая фотография в газете начала выгибаться, трепетать и куда-то уползать: корабль ухнул вниз вслед за громадной волной, опять вынырнул на поверхность, песчаный вихрь жег ноздри, нет, это не песчаный вихрь, а соленая пена, послышалась иностранная речь, хриплые, умоляющие, кричащие, плачущие голоса, но ее там уже не было, она шла к своему брату.
На кухне снова стала образовываться песчаная пирамидка, наносимая эллиптической струйкой мельчайших песчинок. Эсперанца обнаружит ее и раздраженно сметет, хотя и не без грусти, поскольку ей нравятся уменьшенные варианты чего-нибудь красивого — в данном случае песчаных дюн высотой до тридцати метров, образующих отсюда и до самого мыса гряду, где черные скалы, словно древняя армия необтесанных великанов, изо всех сил выкарабкиваются из песка, чтобы сразиться с волнами.
Она видит Курта вдалеке, у самой воды. Он сидит или полулежит в купальном халате, склонившись над накачанной камерой от грузовика, с ней он как-то явился домой:
— Я спросилв мастерской, не дадут ли они мне такую, — произнес он, проглатывая окончания слов, и она поняла, как он старается казаться равнодушным.
Он совком копает влажный песок, прокладывает каналы, возводит этажи, лесенки и нечто похожее на начало крепостной стены. Возле стены виднеются несколько домишек со скошенными крышами и переулок, затененный белой бабочкой, повисшей между домами.
— Ты купался? — спрашивает она, и он отвечает, что волны чересчур высокие, и ему страшно к ним приближаться. — Скоро прилив, — говорит она, — и твои песчаные постройки разрушатся. Нам пора ехать,купить овощей и что-нибудь поесть. Нужно смести песок с машины и купить шторки из светоотражающей фольги, такие здесь у всех, иначе песок проберется повсюду, а руль расплавится, как лакрица. — Курт кивает, встает и отряхивается. Его коротко стриженные темно-каштановые волосы стоят торчком, образуя своего рода пластину с острыми краями. Голова большая, но кажется маленькой, потому что шея по толщине равна ширинечерепа. Его нельзя назвать жирным, он просто от природы крупный и сильный. Глаза — узкие щелочки:
— На солнце больно смотреть, говорит он.
— Я тебе куплю солнечные очки, — отвечает сестра и на секунду берет его за руку, чтобы он не остался стоять на месте, когда она тронется в путь.
Но она не делает ни шага, а задерживается взглядом на волнах: они довольно высокие, однако кое-кто купается, а один даже пытается, лежа на доске для виндсерфинга, грести вдоль бурунов. В длинных дачных прицепах, тщательно защищенных от ветра тентами, натянутыми на дугах из стекловолокна и потому похожими на цеппелины или истощенных китов, ночуют французы и немцы. Люди кажутся крошечными среди громадных волн, которые быстро набегают, вырастают в пенные стены, вздымаются над одинокой головой, кажется, поглощают ее и,становясь все тоньше ипод конец превращаясь в прозрачную пленку, бегут дальше по мелкому песку, чтобы потом погрузиться в него и тут же отпрянуть туда, к пловцам, чьи головы снова выныривают, пока их не накрывает следующей волной. Солнце светит сквозь водяные гребни — зеленое сияние, от которого вода становится похожей на горный хрусталь, застывший в возмущенной вечности под солнцем и ветром, чья сила все же наполняет слабеющие воспоминания сегодняшнего дня: волны — отголосок старого, уже улегшегося шторма, и безветрие на берегу увеличивает их размер и усиливает их грохот.
— Пойдем же, — говорит Курт, осторожно дергая сестру за косу.
Их машина покрыта тонким слоем песка. Мимо проходит сосед-англичанин, потом возвращается и приносит щетку. На нем зеркальные солнечные очки и шляпа — тесемки завязаны под подбородком, — ему около тридцати пяти, у него длинные руки и на удивление маленькие ладони.
— Приходите вечером на коктейль, — говорит он, повернувшись к кактусу, на колючке которого сидит мертвая улитка, очевидно оброненная птицей.
Эсперанца с улыбкой кивает, солнце слепит глаза. Она заходит в бунгало, надевает бейсболку, закрепляет перемычку под косой и, застыв на месте, тихо обращается к Рут: «Скотина, как ты могла избрать такой исход и оставить меня на этой земле, где я не знаю, как жить? Ты была мне нужна, а я — тебе, но кто-то встал между нами, кто-то невидимый, кого я не заметила. Для меня все являлось загадкой еще до того, как мы снова встретились: моя профессия, мои родители, мой брат, мое тело, мой дом, мои воспоминания. Только ты не была загадкой, ты находилась на другом конце телефонного провода, когда я этого хотела. А теперь тебя нет, и ты никогда больше не услышишь моих вопросов и моих мыслей».
Что значит «никогда больше»? — размышляет она,сосредоточив все внимание на том, чтобы удержать машину на деревянных мостках и не съехать в песок. Выехав на асфальтовую дорожку, под прямым углом ведущую к шоссе между Гибралтаром и Кадисом, она поворачивается к Курту:
— Что значит «никогда больше», братец, не знаешь?
— То, что замок Никогдабольше — единственный настоящий замок, — отвечает он.
— Но, — говорит она, — ты же завтра можешь построить новый замок. А Рут вот завтра не вернется. Она не сядет на самолет до Малаги, невыбросит полторы тысячи на такси, чтобы приехать сюда, не будет завтра лежать рядом со мной и пытаться зажечь сигарету на ветру, не будет выискивать красивых мужчин среди дюн и морской зыби. Никогда больше: неужели ты не понимаешь, глупый Курт. — Но ты ведь можешь вспоминать ее, — говорит он. — Жизнь коротка, но живи прошлым, и она покажется длиннее. — Она скашивает на него глаза.
Что сделало его «другим» — детство в Эншеде, холодность отца, одиночество, едкие насмешки? Он, возможно, совсем не умственно отсталый, всего лишь особенный. Сколько раз она обдумывала эту мысль, видя за ней бессмысленную надежду: какая разница, если ему уже за тридцать и привычки его устоялись? А разве это не касается и всех нас? Разве нам помогло бы, если бы в какой-нибудь инстанции узнали, что мы на самом деле умнее, чем считали? Исчезновение Рут стало пробуждать именно такого рода вопросы, которые Рут не нравились.
Вспоминать больно, но другой дороги в будущее, кроме памяти, нет. Она понимает, что Курт прав. Краткость жизни не должна вводить нас в заблуждение и заставлять стремиться лишь в одну сторону — вперед, став жертвами обманчивой мысли о том, что предельность извиняет наше пренебрежение к прошлому. Напротив, как раз граница, отделяющая прошлое, и делает его столь важным: жизнь так коротка, что никто не может позволить себе роскошь наплевать на размеры уже произошедшего.
Вообще-то Эсперанца никогда до конца не знала Рут, которой ей сейчас так не хватает. Но получается, ее собственные внутренние критерии знания о другом человеке слились в единую картину из-за того, что человек, в чьих чертах она искала подтверждения этим своим критериям, умер. Или же Эсперанца скорбит потому, чтотак и не узнала подругу до конца. Что-то замкнулось, ветер стих и улегся на подмерзшие листья, лунный диск в реке поставил точку в ночном желании уехать туда, где отражаются его безвоздушные равнины. Но, быть может, она тоскует не столько об этом, сколько о самом несовершенстве знания, и не исключено, что его можно поменять на какую-либо другую форму несовершенства. Эсперанце нет покоя, ее преследуют вот такие холодные, точные и удивительно прозрачные вопросы.
Ой, как близко едут машины, она дергает руль, и правые колеса съезжают на щебенку. Толстый серо-зеленый лист агавы падает на переднюю стойку дверцы, Эсперанца осторожно тормозит и снова выворачивает машину на асфальт. Пот заливает глаза. Курт сумел, уж непонятно как, вылезти из своей белой рубашки и сейчас сидит, выдавливая прыщик на животе. Она сразу же ощущает дуновение радости. Идумает: браво, Эсперанца, ты так долго живешь одна, что срослась с твоим красивым, грустным именем, которое означает — надежда и ожидание!
На балконе, выходящем во двор, сидит маленькая фигурка: это Рут с чашкой чая и газетой за три дня до самоубийства. Настолько тепло, что в этом небольшом помещении внутри большого пространства Стокгольма можно сидеть босиком, подставляя солнцу отдельные участки кожи. В тени прячется холод: между Рут и большим кленом во дворе стоит дерево-тень, неторопливо фехтуя на ветру с прозрачными ветвями, чьи движения непрерывно поглощает густая листва.
Рут, ростом метр семьдесят, хорошо сложенная, с густыми, постриженными шапочкой волосами, смотрит сквозь движущиеся картины, которые разыгрывают перед ней ветер, тень и дерево. Отрывая взгляд от модного журнала или текста закона, она не видит того, что там можно увидеть, только фиксирует это, будто фоновую музыку в универмаге, не воспринимая ее, — так девушке внизу, в крытом рынке Хёторгсхаллен, достаточно проработать всего несколько дней после отпуска, чтобы больше не ощущать интенсивного аромата кофе, привлекающего покупателей в ее магазинчик.
Но если смотришь «сквозь» в этом смысле,совсем необязательно, чтоувидишь что-то особенное. Равнодушие — это не окно, стекла которого можно игнорировать, чтобы лучше насладиться открывающимся пейзажем. Поэтому про Рут на балконе правильнее было бы сказать, что она не смотрит прямо сквозь клен во дворе: дело в том,что она смотрит на него, словно бы его вообще нет.
Коленка по-прежнему дает о себе знать, когда Джон Леннон садится перед компьютером и просматривает электронную почту. На экране появляются списки людей с кодовыми словами и датами. Чертов стол, до чего острые края! Через неделю в Пунта-Палома прибудет корабль с грузом, и к этому времени ему нужно подготовить крытый грузовик для поездки в Таррасону — опасное путешествие вдоль солнечного берега. Тридцать пять человек, уже измученных ночными переходами и ожиданием на побережье Марокко, среди камней, скорпионов и огромных куч водорослей, звенящих от мух. Каждый заплатил десять тысяч крон, нередко заняв их у марокканских знакомых Джона. Расплачиваться они будут заработками в Европе, если, конечно, найдут какую-нибудь работу. В противном случае они попадут на мусорную свалку под Мадридом или Валенсией или, если молоды, в катакомбы сексторговли Барселоны.
Джон смотрит на это иначе. Это его выражение. Мы помогаем людям, попавшим в крайние ситуации,- таково его мнение. Правительства в самодостаточной Европе стремятся закрыть свои страны и защитить свою рабочую силу. Вдобавок им известно, что европейцы с трудом переносят арабов, эту старую вражду не вытравишь разными политическими кампаниями. Но рост населения в третьем мире приведет к тому, что все бόльшие людские массы начнут давить на границы богатых анклавов. Нам тоже предназначено создавать историю словно рыцарям эпохи переселения народов.
Рыцарь Джон со смешным именем, которое он все же не хочет менять. Что-то такое происходит во взглядах людей, когда он представляется, как будто они секунду верят, что перед ними тот, настоящий, что он не умер, а воскрес.
Уголком глаза он замечает проезжающий мимо большой джип. Он слышит, что машина останавливается возле соседнего бунгало. Двигатель выключают, и кто-то кричит:-Привет! Hello! Джон выходит на деревянную террасу и, присев на корточки, вглядывается в заросли кактусов. Еще женщина, судя по всему, одна. Она достает из джипа большую серебристую сумку и видеокамеру. Джона окатывает волна раздражения. Придется и ее пригласить на коктейль и попытаться разузнать, что она собирается здесь делать. Через неделю на этом берегу не должно быть ни одной видеокамеры. Приходит еще одно электронное послание: Афоризм к размышлению на сегодня — только тот стал взрослым, кто искоренил в себе тоску по дому. Его шеф посылает ему подобные речения, афоризмы и загадки и потом иногда спрашивает, как они ему понравились. Дом, размышляет Джон, никакого дома никогда не было, Бирмингем, пожелтевшая занавеска на три четверти окна, брандмауэр, пепельница, которую мать никогда не опорожняла, улица, пропахший чем-то кислым паб, где все разговоры давно умолкли, и организация, вызволившая его из всего этого.
Длинные, расплывчатые тени в иссушенном ландшафте просыпаются и приходят в движение. Они мчатся все быстрее, становясь короче и отчетливей, вверх по гребню горы на востоке, чтобы поприветствовать солнце, которое всех их уничтожит, когда прорвется в своем дрожащем великолепии сквозь морскую дымку и быстро поднимется к зениту. На пляже еще никого нет, так что Курт может свободно выбирать место для следующей стройки. Он одет в плавки-шорты самого большого размера, у него с собой совок, на голове белый платок. У него синие от щетины щеки, а глаза — серебряные шарики, обращенные к морю: оно успокоилось и бесшумно катит свои длинные, похожие на равнинные склоны волны.
Он чертит план города. К центру ведут две дороги, по их сторонам расположены четырехугольные парковые зоны. На севере, на самом краю такой зоны, стоит дом для душевнобольных. На крыше в клетке сидит одинокий великан. Птицы роняют на него помет, пока узник не превращается в статую из гуано с медленно шевелящимися губами. — Что ты говоришь, Будда птичьего помета? — недоумевает Курт.-Тебе одиноко в этом городе? Может, кто-нибудь придет и освободит тебя из твоей камеры, может, наступит момент, когда и ты встанешь на свои тонкие птичьи ножки и пойдешь прогуляться по парку, здороваясь с улыбающимися друзьями. Может, на почту поступит продолговатый пакет, санитар заберет его, я поставлю печать на извещение, а там окажется напильник или модель заблудившегося каяка. Каяки, думает Курт, эти длинные, легкие лодки слишком узки для меня, но все-таки я похож на эскимоса.
Потом он строит стадион и жилые кварталы вокруг центральной площади. Где-то здесь живет несчастливая женщина. Он наклоняется над песчаными мгновениями, влага моря скрепляет их, их легко выровнять совкомили нарисовать на них что-нибудь спичкой. Он делает дверь, она скользит вверх, Рут уже опаздывает,ткань ее платья вылезает из песчаной стены, и вот Рут уже идет по улице, которая за ее спиной застывает в реальность. Где ты, Рут?, — думает Курт, закрывая город от солнца своим телом. Где ты? Моя сестра очень тоскует и не знает, что ей делать в этом жарком, потрескивающем доме среди колючих растений. Ты мне нравишься, Рут, теперь можешь рассчитывать на меня.
Она сегодня решила пойти на работу пешком. Пока еще ничто внутри не предвещает, что ей осталось жить два дня. В НК распродажа, а в Кунгстрэдгордене убирают мусор после недавнего фестиваля ресторанов. Первое совещание сегодня касается маленькой гостиницы, ведущей переговоры по поводу арендной платы с хозяином здания, жилищным кооперативом, резко поднявшим цену. Она взбегает по лестнице: ее коллега уже ждет, держа в руках кружку с дымящимся кофе. В приемной сидит владелец гостиницы, у него такой одинокий вид, какой только может быть у человека в клетчатом блейзере.
Как ты берешь вещи? — удивляется Курт. Я должен брать их с большой осторожностью. Кружка вроде той, что держит твоя коллега, в моих руках словнояичная скорлупа. Ты что-нибудь чувствуешь, когда берешь разные предметы этого мира? Твои ладони хотят встречи с чем-нибудь еще, кроме самих себя?
Первая половина дня медленно ввинчивается в совещательную комнату. Конец мая, но еще прохладно. В Стокгольме зелено и ветрено, открытый город, полный усталых, одиноких и зажиточных людей, которые забыли, зачем хотелижить. И полный усталых, одиноких и бедных людей, которые помнят, что когда-то хотели жить. Эти группы по мере того, как структурное насилие ослабевает, становятся друг для друга все прозрачнее. Можно говорить о двух народных массах, они перекрещиваются, не замечая этого, как тени и зеркальные отражения в витринах с товарами из золота и силикона, алюминия и резины. Рут живет в красивом, но пустынном городе, где, похоже, немногие ощущают мгновения, они лишь фиксируют их массированное воздействие: в виде стресса, в виде снов, в виде изношенности и старости и в виде белого света забытья, в котором тают темные фасады.
Курт сносит Драматический театр и расширяет покатую площадь. Здесь у них ярмарка с птицами, с цветами и овощами, может, и со страусами, знаковой птицей пометного Будды. Курт, не вставая, вспоминает, как они заходили в овощную лавку, это ведь вчера было, после чего вернулись домой, и маленький, похожий на лемура Джон еще раз пригласил их пропустить стаканчик, и тут появилась женщина из Америки, блондинка с такой же косой, как у Эсперанцы, что развеселило обеих. После недолгого сбивчивого разговора и топтанья на песке Курт вошел в дом, принял душ и надел белый летний костюм, а Эсперанца спустилась вниз поплавать. Потом, когда заходящее за фиолетовые песчаные гряды солнце окрасило море в золотые и красные тона, они отправились к Джону, который, напевая себе под нос, смешивал коктейли из сухого мартини под зонтиком с рекламой мартини. На деревьях он повесил штормовые фонари, из стереопроигрывателя звучал Ллойд Кол.
Оказалось, что американка, подвижная особа с костлявыми руками и черными как смоль глазами, приехала сюда снимать нелегальных иммигрантов. До этого она сделала несколько видеоинтервью с североафриканцами в Мадриде и Барселоне, и ей очень хотелось показать одно из них. Ее помощник приедет завтра — значит, сегодня, размышляет Курт, продолжая свою стройку из песка, — и они собираются установить на одной из дюн наблюдательную вышку с сильнейшим биноклем. Джон буквально впихнул ей стакан мартини так, что половина содержимого пролилось на руку. Не переставая говорить, она слизала спиртное.
В гимназии ходили слухи, что Рут — убийца. Эсперанца не желала слушать, когда ее одноклассники начинали перешептываться о том, что случилось в ночь смерти вахтера. Его нашли мертвым на полу вестибюля со слипшимися от крови волосами. Расхожая версия состояла в том, что он якобы упал, меняя лампочки или протирая плафоны. На лестнице третьего этажа косо лежала стремянка,и падение оттуда сквозь стеклянную крышу на мраморный пол не оставляло, конечно, никаких шансов. Кроме того, на лестнице валялось множество разбитых лампочек.
Но кое-какие детали свидетельствовали о другом. Кто-то видел Рут тем вечером в центральном вестибюле, она рылась в своем шкафчике. Кто-то видел ее на следующий день идущей из школьной прачечной с мешком. Еще кто-то слышал, как она говорила гадости о вахтере за пару дней до его смерти. В конце концов класс решил узнать, что же произошло. На перемене они окружили Рут и потребовали объяснений.
— Прикончите меня, если хотите, но я не собираюсь отвечать на подобную наглость, — сказала она.
На следующий вечер после вечеринки у Джона наступила очередь американки приглашать. На этот раз пришла и немецкая пара из дачного прицепа, оба загорелые, подтянутые, с золотыми цепочками и марихуаной. Курт сидел немного на отшибе и развлекался с роскошным жуком, который тотчас замирал на месте, стоило Куртук нему обратиться; но онрано ушел домой спать. Американка настаивала на том, чтобы показать интервью с молодым североафриканцем в Мадриде, остальные неохотно согласились. Джон был в плохом настроении и не могэтого скрыть, немцы скучали, мечтая о травке и, может быть, эротическом приключении. Итем не менее все сгрудились возле журнального столика перед видеоэкранчиком.
— Как тебя зовут? — говорит голос, принадлежащий американке. У мужчины черные курчавые волосы, редкая бороденка и большие неподвижные глаза. — Ахмед Руис. — У тебя папа испанец? — Нет, дед. — Сколько у тебя детей? — Восемь, но двое умерли. — От чего? — От какой-то болезни. — Где твоя жена? — Осталась в Марокко. — Сколько ей лет? — Восемнадцать или девятнадцать. — Что она, по-твоему,делает сейчас? — Пытается найти молоко для самых младших. — Какой ты ее себе представляешь? — У нее воспаление глаз, она отмахивается от мух, похудела. — А братья и сестры у тебя есть? — Есть. — Сколько? — Пятеро. — Где они сейчас? — Не знаю: они отправились во Францию, но разделились. Может, напишут письмо домой, и я его получу, если у меня будет адрес. — Где ты работаешь? — На бойне, el matadero, ночами вывожуотходы. — Где ты ночуешь? — У друга, на балконе. — Где? — Рядом с окружной дорогой. — Сколько ты заплатил, чтобы приехать сюда, в Мадрид? — Этого я сказать не могу. — А те, кто привез тебя в Испанию, знают, где ты сейчас? — Да, я должен раз в неделю встречаться с ними и отдавать деньги, иначе они убьют мою жену. — Ты с ней иногда говоришь по телефону? — Нет, у нее нет телефона. — Сколько ты уже вот так живешь? — Скоро год. — Как думаешь, что-нибудь изменится? — Нет, я не могу откладывать деньги, у меня нет разрешения на работу и нет жилья… (Пленка какое-то время еще крутится, потом человек медленно отворачивается и смотрит в пол. Только когда он кашлянул, Эсперанца поняла, что он реальный.)
После киносеанса комната наполнилась дымом марихуаныНемец положил руку набедро Эсперанцы. Она почувствовала, как в ней проснулось желание.
— Интересно, — обратился он к американке, — а где ты показывала свои интервью?
— В художественных галереях в Штатах, — ответила она и тоже сделала затяжку.
Джон сидел молча, грызя ногти.
— Пойду пройдусь, — сказал он.
Немкасела рядом с Эсперанцей с другой стороны.
— На свете так много страданий, — произнесла она севшим голосом.
Никто из них не слышал слабого хлопка, когда Курт прикрыл жалюзи, — перед этим он долго разглядывал собравшихся в щелку между двумя планками. Он залез между простынями и замер, вспоминая проведенный у моря день и думая о том, как трудно там, среди волн, определить цвет неба.
2
Молодая мама сидит на пледе у края обширной лужайки. Метрахв десяти от нее круглый бассейн, разделенный на две части, одна, помельче, для малышей, другая, поглубже, для детей постарше и взрослых. Случается, правда редко, что какой-нибудь малыш переваливается на более глубокую половину бассейна. Тогда смотритель свистит в свисток, и кто-нибудь из взрослых подбирает малыша. Единственному ребенку женщины три года, он играет с соседским ребенком в мелкой половине бассейна. Это мальчик с густыми, курчавыми волосами и едва заметными африканскими чертами лица. Он почти не переставая хохочет, гоняясь за мячом,который так и норовит выскользнуть у него из рук.
Я иногда прихожу в эту купальню возле Тэбю. Она расположена на длинной травянистой площадке, напоминающей плоскую долину, окаймленную тенистыми кулисами деревьев, за которыми угадываются ухоженные таунхаусы и малоэтажные дома, сдающиеся внаем. Сюда приходят вполне состоятельные, но не богатые люди. Многиене подозревают,что у них есть все, что нужно.
Летом 2001 года я несколько раз видел одинокую маму с веселым малышом. Онавсегда сидела немного в отдалении, казалось не испытывая никакой потребности общаться с другими родителями, и читала или смотрела на детей. Иногда шла к киоску и покупала мороженое. Чаще всего она занималась малышом, тот, дрожа от холода,регулярно прибегал к ней, и она укутывала его в купальный халатик с капюшоном. В конце концов женщина пробудила мое любопытство, и я начал обдумывать, как мне заговорить с ней так, чтобы не вызвать недопонимания. Наконец я пришел к выводу, что вызвать недопонимание обычно не столь уж и страшно, и, кроме того, мне становилось все непонятнее,что в данном случае такое «недопонимание» может означать, и я уселся недалеко, в пределах слышимости,от ее пледа.
— Какой у тебя веселый малыш, — негромко обратился я к ней однажды, когда привел с собой своихсобственных детей — они были чуть постарше, и сейчас играли в бассейне.
После недолгой беседы она рассказала историю усыновления мальчика. Парулет назад она проводила отпуск на юге Испании и стала свидетельницей душераздирающей высадки беженцев. Она жила в бунгало по соседству с несколькими представителями богемы, которые тоже оказались втянутыми в это дело, когда перегруженное судно с беженцами из северной Африки причалило к берегу. Как-то теплой летней ночью ее разбудил вертолет, прошедший совсем низко над бунгало, от чего тонкостенное сооружение заходило ходуном и ей на лицо посыпались песок и большие насекомые. Больше заснуть она не смогла, поэтому решила выйти и поглядеть на ночное море.
Создавалось впечатление, будто песок на берегу движется во все стороны под пологом из серебра. Вышка из алюминия, сооруженная для наблюдения за кораблями, качалась на ветру, с визгом натягивая тросы врытых в песок якорей. Внизу, на берегу, лежала, накренившись, длинная, наверное метров пятнадцать, наполовину заполненная водой лодка, из которой пытались выбраться на сушу люди — кого-то сразу сбивали с ног волны, кто-то еще был в состоянии нести в руках ребенка или узелок на голове. От шоссе приблизились огни фар: гражданская гвардия медленно подъехала к берегу, и из машин вылезло с десяток жандармов. У них были автоматы и ручные прожекторы, к высадившимся они обращались через мегафон.
Моя собеседница, сидевшая на пледе под палящим солнцем, подбирала слова не спеша, словно бы сам процесс повествования доставлял ей радость, например, о лунном свете, который превратил песок в плавно движущуюся воду из песчинок и одновременно заморозил колышущиеся водяные массы в вечно вздыбленную ледяную пустыню, увековеченную меланхоличным гравером много столетий тому назад. Она хотела сказать, что на какое-то время среди отчаявшихся и преследуемых людей на берегу воцарился покой.Не было слышно голосов, никто ни к кому не приставал. Североафриканцы лежали или сидели на песке, их бесцветные одежды развевались на ветру, одна маленькая девочка подошла к воде и принялась собирать ракушки, будто сейчас сияло солнце, и она проводила отпуск с папой и мамой, наверняка, никогда не имевшими никаких отпусков. Не исключено, что у нее не было ни папы, ни мамы, может они исчезли в волнах.
Жандармы переходили от одной группе к другой, пересчитывали людей, фотографировали при свете вспышек, говорили с невозмутимым выражением лица по рации. Но потом приземлился вертолет, из него выпрыгнули две фигуры в черных комбинезонах и масках, и рысцой побежали к бунгало. Послышались выстрелы, раздался крик, и они рысцой же вернулись обратно, таща с собой худого человека — одна нога у него кровоточила, а на руках были защелкнуты наручники. Они втащили его в вертолет и сразу же взмыли в воздух.
Тут-то к одному из жандармов, плача, подбежала девочка и потянула его за куртку. Она пальцем показала на море, где среди высоких волн то появлялись, то опять исчезали голова и рука. Со стороны домов на берег примчался огромных размеров человек в купальном халате,ринулся прямо в волны и поплыл к тонущему. Двое жандармов побежали следом, но они не полезли в воду, а остановились, что-то крича в мегафон. Покой возвратился: наблюдательная вышка скрипела и стонала, беженцы не спеша встали и полезли в кузов грузовика.
Оба жандарма вернулись с берега. Море было пустынно, волны сразу же сделались больше, их гул и шум усилился. Несчастный, очевидно, утонул вместе со своим спасателем, великаном в купальном халате. Лодка беженцев тоже исчезла, подхваченная течением, и сейчас опускалась на глубину сто, двести, четыреста метров. Луна засияла ярче, звезды тоже.
— Я была там, — сказала женщина, вытирая ребенку голову, — пока не уехали машины, от которых на песке остались только следы шин. Не думаю, что кто-нибудь из жандармов меня заметил. А потом я пошла по песку домой, спать. На следующее утро, когда я, как обычно, завтракала в кактусовом саду, подошла одна из тех, богемных, и, постучав по стволу пальмы, спросила, может ли она меня ненадолго побеспокоить. Оказалось, что великан, чью смерть в воде я наблюдала, ее брат. Наш разговор на какое-то время принял форму вопросов и ответов. — Каким образом вы приехали сюда? — спросила я. — Самолетом через Мадрид, — ответила она. — Вышка — ваших рук дело? — Нет, это американка, живущая по соседству, соорудила, она видеооператор. — И зачем ты сюда приехала? — Я потеряла подругу, и мне надо отдохнуть. — Так это твой брат утонул в море? — Да, и незнакомец, которого он хотел спасти. — Это ужасно, скажи, если я могу чем-то помочь. — Ты не знаешь всего: он жил в мире, для меня не полностью доступном. -Разве не все мы так живем? — Я хочу сказать — теперь ему лучше, чем тогда, когда он жил, всеми презираемый чудак, среди нас. — Откуда тебе это знать? — Я и не знаю, возможно, мне тоже лучше было бы умереть, возможно, это было бы лучше для всех остальных; возможно, Джону Леннону сейчас лучше, чем в студии с «Imagin there’s no heaven» и всей прочей дрянью. — Мы случайно не встречались? — Тебе лучше знать. — Ты училась в гимназии Сёдра Латин? — Да, естественные науки, меня зовут Эсперанца Голдинг. А ты не была знакома с моей подругой, она недавно умерла? — Подожди-ка: Рут! Это она убила вахтера! Или не убивала, что нам, в сущности, известно?
Сбоку по траве прошелестел прохладный ветерок, и рассказ женщины стал восприниматься как голос во сне. Подступал вечер, игры разом прекратились. Киоск скоро закрывался, и хотя тени еще не начали удлиняться, все почувствовали, что день не продлится вечно. Тем летом я уже пару лет жил один, после изматывающего развода. Каждую вторую неделю я проводил с детьми, а остальное время посвящал работе. Искать новую спутницу жизни мне еще было не по силам, и я иногда говорил себе, что больше никогда не буду заниматься подобной чепухой. И все же впервые за несколько лет я ощутилслабый электрический разряд, подсказавший мне, что следовало бы попытаться найти случай и снова встретиться с женщиной и ее приемным сынишкой. Я вдруг вспомнил, что мать моих детей заберет их как раз этим вечером, буквально через полтора часа. Только я открыл рот, чтобы спросить мою новую знакомую, где она живет, как она представилась: Ингрид Фальк.
В ту же минуту я заметил у края парковой кулисы мужчину с видеокамерой. Вполне возможно, он долго простоял в мерцании теней, но порыв ветра раздвинул ветки, на него упал свет и вызвал яркий блик в объективе. От вида этого человека на меня навалилась страшная усталость: душа отяжелела от пыли, оглушенная тем ветром, которого я не ощущал целый день из-за других ветров. Жизнь представилась мне недостижимой, как заброшенная деревушка в углу грозового пейзажа какого-нибудь фламандского мастера: несколько цветных мазков под тяжелыми тучами, в чьи ущелья дождем льется свет.
Но цветные мазки были купальниками детей. Медленно, словно под водой, я пошел через солнечный свет по травяному полю, к человеку с видеокамерой. На аппарате имелся небольшой боковой экранчик, где кадры проецировались в уменьшенном виде. Меня поразила мысль, что изображение на экранчике с расстояния двух-трех метров выглядит столь же странно, как изображение на большом экране в кинотеатре для автомобилистов с расстояния в два-три километра, и наверняка дает зрителю больше, чем иллюзорный показ в так называемых идеальных условиях: в темной комнате, где обрамленное действие полностью подавляет сознание.
— Одно из двух: или убирайся, или мы позвоним в полицию, — сказал я, в бешенстве от того, что мой голос прозвучал не слишком решительно. Он взглянул на меняпокрасневшим, слезящимся глазом из-под козырька кепки. «Сейчасвынет пистолет и пристрелит», — подумал я без всякого страха. Но он без возражений молча уложил камеру в сумку, стоявшую неподалеку под вроде бы освещенным солнцем, а на самом деле просто местами пожелтевшим кустом папоротника.
Я вернулся к Ингрид, чей сын, дрожа от холода, сидел между ног своей мамы и грыз бутерброд, когда-то бывший теплым, зато сейчас ставший вкуснее. Он, хохоча, рассказывал о том, что случилось в бассейне: один мальчиквзобрался на надувного крокодила, свалился и оказался по другую его сторону,или что-то в этом роде. Я сразу вспомнил свое детство и наши забавы в воде, как мы часами могли прыгать с мостков, стараясь приземлиться на надувной матрас; что нас больше веселило- свалиться или удержаться — не знал никто. Я позвонил бывшей жене и договорился, что передам ей детей на расположенной поблизости площади Энебю. После чего целую неделю буду свободен.
— Отсюда не видно, какого цвета небо, — сказала позднее Ингрид, приглашая меня — широким и в то же время усталым жестом — в гостиную. В комнате господствовало нечто, чего в ней не было, но в точности походило на реальность: фантомное помещение, зеркально отраженное в широком окне между комнатой и террасой, — выступающий козырек ее крыши и вызвал, очевидно, комментарий по поводу вида. «Действительно, — думал я, одной рукой опираясь на спинку кожаного дивана, а в другой держа стакан с джин-тоником, — небо лишь угадывается в виде узкой бесцветной полоски между краем крыши террасы и крышей дома напротив».
Когда мы устроились на диване и сын, по имени Ипполит, звавшийся при этом Иппо, уснул, она возобновила свой рассказ о женщине, встреченной ею на берегу к западу от Гибралтара. Я откинулся назад, тут же закурил после нескольких лет воздержанияи принялся слушать рассказ, сопровождавшийся странной, полосатой — от забора — тенью человека, которая то появлялась, то резко исчезала, чтобы потом появиться вновь:это сосед несколькими террасами дальше возился с лодочным мотором.
Короче говоря,про ее Иппо, находившегося среди детей на берегу, все забыли. Тогда ему исполнился всего год, родителей не было, и, наверное, он бы умер, если бы Ингрид не нашла его. А получилось так, что она после разговора с Эсперанцей снова отправилась на мыс. Преодолев песчаные завалы, она обнаружила мальчика между двумя невысокими дюнами — он спал в тени старой брошенной доски для серфинга. Вероятно, ночью он сам уполз от остальных. На песке до сих пор виднелись его следы, похожие на следы черепахи. Обе женщины после этой находки оставались в Пунта-Палома всего один день. Эсперанца тоже поехала в Мадрид. Она помогала Ингрид в долгих беседах в марокканском посольстве и в больнице. Процедура усыновления заняла три месяца, после чего они смогли вернуться в Швецию. Дома они узнали, что родителей Эсперанцы по причине их неадекватного поведения поместили в дом престарелых. Теперь она могла продать дом и еще долгое время не думать о работе.
— Вообще-то она придет ко мне сегодня вечером, — сказала Ингрид. — Мы собирались посмотреть кино на видео, если хочешь, присоединяйся.
В этот момент позвонили в дверь. Когда Ингрид рассказывала о событиях на берегу и своем малыше, я листал книгу по археологии. Это было популярное, но хорошо документированное роскошное издание с цветными фотографиями захоронений вождей времен железного века в Саттон-Ху в Англии и в Вальсерде в Уппланде. Я смотрел в пустые глазницы железных масок. На вошедшей Эсперанце была похожая маска, надетая, чтобы посмешить подругу, игрушечная копия из пластмассы в подарок мальчику. Я указал на сходство фотографий в книге и маски. От меня не ускользнула красота Эсперанцы, и я почувствовал, что во мне впервые за много лет зарождается чувство, похожее на влюбленность.Только я собирался смешать коктейль для Эсперанцы, как вошел мальчик. Наверное, ему приснился кошмар.
— Привет, Иппо! — сказал я, удивленный тем, что он забрался ко мне на колени.
Говорят, чтотрагедии начинаются вполне мирно, а заканчиваются бедами и потрясениями,комедии же, напротив, начинаются полной неразберихой, а в конце все улаживается. По большому счету, беря в пример библейскую историю о сотворении мира, это означает, что человеческий язык до грехопадения, являющегося, так сказать, завершением трагедии, не может быть комичным, а после грехопадения — трагичным. И по мере того как жизнь отдельного человека становится биографией, средний возраст, возможно, представляет собой то время, когда человек впервые начинает сознавать, что количество потерь и испытаний слишком велико, поэтому даже собственная жизнь уже теряет форму трагедии, движущейся к своей чудовищной развязке, и приобретает форму комедии, стремящейся к надежной стабильности.
Все сказанное лишь скромная попытка объяснения: когда теперь, спустя несколько лет, явспоминаю об отношениях, завязавшихся тем вечером в Тэбю, меня не оставляет мысль, что это была сцена из комедии, по крайней мере с моей точки зрения. Но слово «отношения» без сомнения чересчур абстрактно, чтобы охватить то, что происходит между двумя людьми во время такого путешествия, в какое мы с Эсперанцей отправились той осенью и зимой.
Во всяком случае, по-моему, ни один из нас той зимой не воспринимал то, что между нами происходило, как «связь». Скорее речь шла о свободном падении и распаде личности, оставивших память, даже после всех этих лет, о том, как свет, раньше удерживавший наши боязливые жизни вместе, в эти долгие зимние ночи промчался белыми клочками мимо между стенами домов.
Сейчас тот, в чьи руки когда-нибудь попадет мой текст, сочтет, что речь шла об эротической страсти, и я не собираюсь это оспаривать. Но ощущение свободного падения берет свое начало не в этом аспекте нашего путешествия, нашего танца, нашего взаимного расточительства, поэтому я больше не буду задерживаться на наших с Эсперанцей эротических переживаниях. Вместо этого я хочу передать несколько фрагментов из ее истории, которую она всю зиму, прилагая немало усилий, пыталась изложить. Рассказ ее вялым водоворотом мгновенных впечатлений крутился вокруг одного или, вернее, двух центров: двух мгновений более сильного света или более черного провала, чем все другие, двух ослепительно четких воспоминаний, пробивших дыру в ее иллюзии о естественном присутствии в чувственном мире. Две дыры, стало быть, продолжавшие поглощать время ее жизни.
Сцена из комедии, сказал я. Она часто смеялась, это мне стало ясно уже в первую нашу встречу дома у Ингрид. По какой-то причине книга по археологии пролежала весь вечер на столе, раскрытая на фотографии с маской вождя, и мы время от времени на нее поглядывали, словно в ней крылся ответ на наши недоуменные вопросы о сущности бытия.
Несколько месяцев спустя в ее новой двухкомнатной квартире с кухней-баром на мансарде дома на Репслагаргатан в южном районе города: она стоит у окна, ее лицо в крапинах от теней, которые снег отбрасывает при свете уличного фонаря, в руках она вертит глиняную скульптурку, вылепленную ее покойным братом, — маленькое неуклюжее изображение Будды, покрашенное, покрытое глазурью, растрескавшееся.
— Первое, что я почувствовала, когда Курт утонул, — говорит она, не поворачиваясь ко мне, — было облегчение. Теперь, подумала я, я наконец-то освобожусь не только от него, но и от этих двух старых чудовищ в вонючем доме, окруженном запущенным садом, где яблоки неделями падают каждые три секунды — бумс, бумс, бумс, — а потом лежат на земле, точно бугристый ковер из поверженных, гнилых сердец, и даже птицы ими пренебрегают. Я освобожусь от необходимости ездить туда, сидеть в холодной «библиотеке» — так Адам называл закуток за книжным шкафом с «Лучшими книгами за тридцать лет», — от необходимости слышать, как она со скрипом размешивает свой пересахаренный кофе, жалуясь на что-то, что она сама толком не понимала: мол, друзья ее больше не навещают, шум от движения стал намного сильнее, молодежь совершенно посходила с ума, птицы начали летать по-другому, стало быть, они отравлены. Теперь, думала я, я буду от всего этого избавлена.
Дойдя до этого места в своей исповеди, Эсперанца повернулась ко мне, и я предложил пойти в ресторанчик поесть суши или что-нибудь из индийской кухни, что угодно, лишь бы выйти из дома. И в баре, куда мы зашли после ужина, «El rinocernte ojeroso»[2] на Бундегатан,баре, где в особом ресторанномотсеке подавали аргентинские бифштексы, я рассказал ей о том, какие мысли пробудила во мне ее мечта о свободе.
Разглядываяизможденного носорога на стене, я говорю:
— Жил когда-то датский писатель по имени Мартин А. Хансен. Его новелла «Жертва», о средневековой крестьянской общине, в которой свирепствует чума и которая во время жары решает принести в жертву двух младенцев, похоронив их заживо, вполне возможно вдохновила Роя Андерссона на создание отвратительной сцены жертвоприношения в фильме «Песни со второго этажа». Я часто вспоминаю и другую новеллу — «Дикий всадник» норвежца Тарьея Весоса. Она повествует о писателе, страдающем от творческого бессилия, а его маленькому сыну требуется операция на мозге. Он едет с сыном в город на операцию, оканчивающуюся трагически: мальчик умирает. И что испытывает отец? Удовлетворение, освобождение, облегчение. Его ошеломляет многообразие мира, которое раньше его гений раскрывал перед ним, и он понимает, что теперь наконец-то снова сможет творить. В то же время он думает: что же я за тварь такая, если способен испытывать подобные чувства у могилы моего сына? Мы все зависимы и смертны, и любая попытка жить, словно это не так, все глубже погружает нас в несчастье.
Когда Эсперанца после ужина рассказала свою историю — ее, в сущности, можно было бы назвать «Убийца по нужде», — мне припомнилась долгая одинокая велосипедная прогулка по южным окраинам города, которую я совершил через пару месяцев после знакомства с ней. Стояло бабье лето, и жизнь города давно вошла в привычную колею после отпусков: лето устроило великолепное прощание с этим чуть рассеянным светом над ломящимися от фруктов деревьями в садах возле вилл, над аллеями, где уже кружились желтые листья, подхватываемые какими-нибудь грузовиками — лица их водителей от трудового напряжения приобретали все более жесткие черты, становясь поразительнопохожими на лица тех, кто дремлет на пляже в июле. Я катался на своем новом велосипеде,«Centurion Eternity», больше трех часов и наконец вернулся, через Бьёркхаген и Черрторп в Сканстулль. Кинокадры воспоминания прокрутились до того момента, как явъезжаю в город по мосту Сканстулльсбрун, и тут я вновь очутился в ресторане и поразился тому, что рассказ Эсперанцы освободил меня от всякой ностальгии по прошлому: я понял, что в моей жизни нет ни единого события, заставившего бы меня тосковать по нему. Но заметьте, что именно благодаря этому ощущению ценность моих воспоминаний скоро возросла: именно как воспоминания они превратились в чрезвычайно важные сцены (или сосуды), наполненные светом, который тебе не принадлежит.Именно благодаря интенсивному осознанию того, что в этом отсутствует ностальгия, и того, что само это отсутствие есть ценность, я сумел оценить и как персональную милость принять в моей жизни то, что не было моим,- бóльшую её часть.
Но я не для того вспомнил с некоторым ужасом свою встречу с Убийцей, слушая ее рассказ об отце. Дело в том, что вилла ее родителей находилась недалеко от моего собственного дома,, где я жил в детстве, и я однажды сам оказался в пределах досягаемости его угрожающе вытянутых и огромных — как они мне запомнились — рук, с испачканными в земле, потрескавшимися пальцами, царапавшими мне затылок, пока я пытался — как оказалось, безуспешно — увернуться.
Ибо в том портрете отца, который она запечатлела в первом из своих моментальных снимков, япочти сразу узнал самую страшную фигуру моего собственного детства: человек из виллы № 3, считая от дороги, тот, кого прозвали Убийцейи который всегда ходил в солнечных очках – довольно-таки большая редкость для того времени, — тот, о ком говорили, будто он ловит и пытает детей в подвале своего небольшого, но устрашающе вытянутого в высоту узкого дома за ельником, который он яростно прореживал каждый год, изрыгая потоки проклятий на всех, кто появлялся поблизости.
Убийца выращивал и яблоки, и в сентябре начинались наши рейды за фруктами. Как-то вечером он, притаившись за гамаком, молча набросился на меня сзади, схватил за шиворот и втащил в дом. Я вполне серьезно решил, что сейчас умру, и не мог выдавить ни слова: у меня было ощущение, что рот мой целиком заполнил язык, сросшийся со щеками и нёбом.Убийца посадил меня на какое-то подобие козел, почему-то стоявших в комнате, и вперил в меня взгляд узких черных глаз-щелочек на потном, бледном, точно отлитом из пластмассы, лице.
— Сейчас, гаденыш, я тебя отколошмачу так, что ты будешь считать звезды до конца своих дней, — сказал он.
И тут из-за портьеры вышел громадный человек — подобного великана я никогда не видел. Очевидно, он совсем недавно достиг таких размеров, потому что черты его лица и взгляд были совсем детскими.
— Отпусти его, отец, — произнес он тихо.
К моему несказанному удивлению, чудовище, не говоря ни слова, подошло к дверям веранды и выпустило меня в ночь.
Вот об этом-то кротком великане, брате Эсперанцы, был ее первый рассказ. Точнее, о том мгновении, когда она увидела, как отец столкнул десятилетнего брата с лестницы, ведшей в подвал,с явным намерением убить его. Сын упал навзничь на бетонный пол, но, к счастью, приземлился на тюки со шпаклевочной шерстью, купленной недавно отцом для утепленияверанды осенью (пока она рассказывала, я вдруг вспомнил, что, выскакивая на улицу, чтобы никогда больше не приближаться к вилле Убийцы, заметил торчавшие между досками веранды желтые клочья). На этих-то тюках и лежал Курт, истерически смеясь, когда Эсперанца, в то время семи лет от роду, спустилась к нему. Отец, осознавший, что у него есть свидетель, с тех пор ни словом не упоминал про этот случай. Но в мире Эсперанцы именно это насилие, эта попыткаубийства остановили развитие Курта, сделали его «особенным» и в то же время дали сыну перевес над отцом.
Она сидела напротив меня за ресторанным столиком, и по лицу ее скользили такие же тени от беспрерывно падавшего снега. Мне страстно захотелось туда, к ночным, тихим заснеженным тротуарам, где не видишь, кто идет по другой стороне улицы, но где все тем не менее чувствуют мгновенную общность темноты и вечности, и это чувство помогает легко заснуть тому, кто приходит домой в одиночестве и кто не представляет себе, каков будет завтрашний день. Я сразу же понял, что нашим отношениям с Эсперанцей придет конец, когда она расскажет о втором мгновении. Как я и догадывался, речь шла оподруге Рут, ее самоубийстве и роли в смерти школьного вахтера.
Сейчас, много лет спустя, я сижу на террасе ресторана «Гондола», пью сухое белое вино, смотрю на панораму Старого города на фоне вечернего неба Уппландаи отчетливо, как во сне, чувствую — сквозь чересчур тонкие туфли — мягкий, только что выпавший снег. Помню, я встал и сказал, что сегодня собираюсь ночевать дома, история про Рут оставила в душе неприятный осадок, мне надо поразмышлять над ней.
Я оглядываю сидящих на террасе: кто угодно из этих молодых, хорошо одетых, оживленно беседующих женщин мог бы быть Рут — такой занятой во всех смыслах слова и мило забывшей об этом факте. История Эсперанцы про Рут была, как и ожидалось, полна темных закоулков и белых пятен, но вкратце можно все-таки сказать, что вахтер каким-то образом оскорбил ее безо всяких, скорее всего, сексуальных поползновений. Рут же, напротив, была влюблена в него, чернокожего американца, который остался в Стокгольме, попав туда по студенческому обмену, но не сумел найти способ продолжить учебу. Быть может, она подкралась к нему, когда он менял лампочки, и толкнула стремянку, а может, то был всего лишь слух, доставлявший ей тайное удовольствие. Ее трагедия, наверное, началась именно тогда, но мы никогда не узнаем, сама ли она убила себя, убив — если она действительно убила — этого человека, или же ее убил много лет спустя мир без любви.
Помню, что в каком-то месте рассказа Эсперанцы я начал понимать, что она все выдумывает, просто врет. Это прозрение сыграло роль бикфордова шнура, вплетенного в наше общее прошлое. Все распалось в огне на куски, все, вплоть до моего знакомства с Ингрид. Единственное, что я знал наверняка, — Убийца существовал, как и его высоченный сын-подросток. Я выпил немало вина в «Изможденном носороге», но сразу же протрезвел: все было завершено, и я видел, как бледнеют, растворяются в дымке ее черты, как стол и обивка дивана, на котором она сидела, проступают сквозь ее исчезающее тело. Остался лишь снегопад снаружи, мои следы на уже ждавших меня улицах, все дни, которым предстояло камнем упасть сквозь тело и устремитьсядальше, в бездну,пока не наступит этот вечерс его горящими над городомкрасками.
Теперь, когда я, стоя около лифта Катарины, пытаюсь поймать такси, мне остается добавить всего несколько слов: «Иппо!»- кричит девушка мчащемуся на роликах атлетически сложенному чернокожему парню с двумя отражателями на спине. Он с улыбкой оборачивается и на огромной скорости исчезает в направлении Шеппсбрун. На какое-то мгновение у меня появляется желание попросить шофера такси пуститься за ним в погоню, но такси уже уехало.
Стокгольм, 1999-2002