Повесть
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2007
Перевод Л. Беспалова
Лиллиан Хелман[1]
Почти все имена здесь изменены. Не знаю, имеет ли это значение и сейчас, но, думается, моя дородная соседка по купе все еще живет в Кëльне, а уверенности, что немцам даже и теперь по сердцу те, кто первыми вышел на борьбу с фашизмом, у меня нет. А вот что куда более важно: еще жива мать Джулии и, по всей вероятности, жива и ее дочь. И почти наверняка отец дочери еще живет в Сан-Франциско.
В 1937-м — к этому времени я написала «Детский час» и «Настанет день» — меня пригласили в Москву на театральный фестиваль. Когда мне случалось писать об этой поездке, я не упоминала о ее берлинском эпизоде, потому что не могла писать о Джулии.
В том же августе в Европу собрались Дороти Паркер[2] и ее муж Алан Кемпбелл[3], так что мы пересекли океан вместе на старушенции «Нормандии», и путешествие протекало вполне приятно, даже при том, что отякобы добродушных чисто женских шпилек Кемпбелла мне было не по себе.
Приехав в Париж, я все еще не решила, ехать в Москву или нет. И застряла в Париже, радуясь знакомству с Джералдом и Сарой Мерфи[4], прежде я с ними не встречалась, с Хемингуэем, он приехал из Испании, с Джеймсом Ларднером, сыном Ринга Ларднера[5], — вскоре он вступил в Интербригаду, а несколько месяцев спустя погиб.
Мерфи мне понравились. И неизменно нравились, и были интересны, хотя не стали для меня тем, кем стали для старшего поколения. Не исключено, что они были именно такими, какими их изобразил Калвин Томкинс[6]: у них был стиль; Джералд был острослов, Сара обладала живым умом и была обходительна, и в то лето — а они недавно потеряли обоих сыновей — переносили горе с подкупающим достоинством. Но по прошествии многих лет моего с ними общения я пришла к выводу, что не такие уж они славные, какими их считали чуть не все, и отношения между ними далеко не такие безбурные, и задолго до конца — конца нашего знакомства, то есть за несколько лет до смерти Джералда: в ту пору они почти никого из старых друзей к себе не допускали, — мне открылось, что слишком многое в их жизни зиждилось на стиле. Стиль — штука весьма приятная для тех, кто извлекает из него пользу, тем не менее стиль, пожалуй что, далеко не всегда благотворен для тех, кто вынужден жить по его суровым — а других и быть не может — законам.
В то лето в Париж стеклось много известных и богатых людей, Дотти приглашали на ужины, обеды, партии в теннис — при том, что в теннис она не играла, поплавать в бассейне — при том, что она не плавала. Меня радовало — и тогда, и всегда, — что Дотти обхаживают. Меня забавляли ее избыточно изысканные манеры — издевка своего рода, — нередко прикрывавшие презрение и неприязнь к тем, кто ей льстил, в ту самую минуту, когда она напрашивалась на лесть. Стоило ей выпить, и манеры ее становилась изысканными до нелепости. Но при этом она насмешничала и язвила: доказывала себе и, по всей видимости, мне, что ее не купить. Она ошибалась: ее могли купить и покупали долгие годы кряду. Но купленный билет был годен лишь на какой-то отрезок ее жизни, и смерть она встретила на своем пути.
Этот мир был мне незнаком. В Нью-Йорке и Голливуде меня обхаживали, как и всех, кто имеет успех в театре, достаточно молод и не успел намозолить глаза. Однако в тот парижский месяц меня приглашали знаменитости рангом ниже, чем поклонники Дотти. Я отлично провела время, за всю жизнь мне не часто случалось так веселиться. Но в один прекрасный день, после сильной попойки, я почувствовала, что с меня довольно. Я была дитятей Депрессии, пожалуй, чем-то вроде социалистки пуританского толка — хотя, давая этим расплывчатым воззрениям наименование, я придаю им определенность, для них нехарактерную, -и во мне бурлили чувства, которые ранние годы правления Рузвельта[7] пробудили у многих. Дотти относилась к обществу, вернее к тому, что мы считали обществом, и к его будущему так же, как и я, но между нами была разница не только поколенческая: Дотти притерпелась ко многому, чего я терпеть не желала. Должна, однако, признать, что Дотти всегда обрушивалась на богатых и знаменитых, к которым ее тянуло, меня же, напротив, они никогда особо не привлекали, так что я не давала себе труда на них ополчаться.
За этот месяц я несколько раз говорила по телефону с моей любимой подругой детства Джулией — она изучала медицину в Вене, — поэтому наутро после одной из попоек я позвонила ей и сказала, что завтра по дороге в Москву проеду через Вену. Однако в тот же день поздно вечером она позвонила мне.
И сказала:
— Я хочу, чтобы ты сделала одну очень важную вещь. Может, ты это сделаешь, а может, и нет. Но я прошу тебя остаться в Париже еще несколько дней: к тебе придет один мой друг. Если все сложится так, как я надеюсь, ты поедешь в Москву через Берлин, и на обратном пути я встречусь с тобой.
Я сказала, что не понимаю, ни кто этот друг, ни почему я должна ехать через Берлин, а она сказала:
— Не могу сейчас ответить на твои вопросы. Получи завтра же немецкую визу. Выбор за тобой, но сейчас не будем об этом говорить.
Мне и в голову не могло прийти отказать Джулии — так сложились наши отношения. И завтра же утром я пошла в немецкое консульство за визой. Консул сказал, что проездную визу мне дадут, но переночевать в Берлине не разрешат, а русский консул объяснил, что для тех, кто направляется в Москву, это обычный порядок.
Я прождала два дня и в тот день, когда с утра пораньше спустилась позавтракать в столовой отеля «Мёрис», уже было собралась снова позвонить Джулии. (Дотти и Алана я избегала, приглашения отклоняла, а две цидулки Алана, написанные с целью прощупать, с вопросами: что это я затеяла? с какой это стати я затворилась в номере? — меня и встревожили, и раздосадовали.) Портье сказал, что меня дожидается вон тот господин на банкетке. Высокий пожилой господин поднялся с банкетки и сказал:
— Мадам Хелман? Я пришел доставлять вам билеты и говорить о ваших планах. Мисс Джулия сказала передать вам туристическиепроспекты.
Мы прошли в столовую, и, когда я справилась, что заказать ему на завтрак, ответил по-немецки:
— Вас не затруднит заказать яйцо, горячее молоко и булочку? Заплатить за них я не могу.
Когда официант отошел, он сказал:
— Вы не будете понимать по-немецки. Я ошибся.
Мои познания в немецком настолько незначительны, объяснила я ему, что никак не могут служить основанием для беспокойства; он ничего на это не ответил: пока не принесли еду, сосредоточенно изучал туристические проспекты. Ел он очень быстро, при этом улыбался так, точно вспоминал нечто приятное, но давно забытое. Покончив с едой, он вручил мне записку. Вот что в ней было написано: Это мой друг Иоганн. Он тебе обо всем расскажет. Но хочу тебя предупредить: не насилуй себя. Не можешь — не надо, урона твоей чести не будет. В любом случае мы вскоре увидимся. Целую, Джулия.
Мистер Иоганн сказал:
— Я благодарный за милый завтрак. А теперь не проходить ли нам в Тюильри?
Едва мы вошли в сад, как он спросил: хорошо ли я знакома с Бенджамином Франклином[8], можно ли называть меня экспертом? Я ответила, что мало что о нем знаю. Он сказал, что восторгается Франклином и не смогу ли я находить для него в Америке симпатичный портрет Франклина. Внезапно он опустился на скамью и, хотя день был прохладный и сырой, стер со лба испарину.
— Доставали ли вы немецкую визу?
— Транзитную визу. Переночевать в Берлине я не смогу. Мне разрешено только пересесть там на московский поезд.
— Имеете ли вы готовность провезти для нас пятьдесят тысяч долларов? Мы думаем, вы не понесете страданий, но не гарантируем. Вы провезете деньги, чтобы мы выкупали многих людей, которые уже в тюрьме, и многих, которые скоро туда садятся. Мы малая группа хороших работников против Гитлера. Мы не имеем ни общего убеждения, ни общей религии. Люди, которые встретят вас из-за денег, конечно, если вы даете согласие, раньше были некрупными издателями. У нас есть и католики, и коммунисты, мы различных верований. Джулия просила сказать вам от нее, что вы боитесь бояться и оттого готовы сделать, что не в вашей силе, а в этом есть опасность и для вас, и для нас.
Я порылась в сумочке, закурила, снова порылась. Он откинулся на спинку скамьи — вид у него был усталый, — вытянул ноги.
Чуть погодя я сказала:
— Пойдем выпьем чего-нибудь.
— Я скажу опять. Мы думаем, все пойдет хорошо, но, возможно, много пойдет не так. Джулия сказала мне передать: если мы от вас не услышим, когда ваш поезд приедет в Варшаву, Джулия насылает свою семью на американского посла туда через дядю Джона.
— Я знакома с семьей Джулии. Раньше она не очень-то на них полагалась.
— Она сказала, вы так заметите. И если так будет, передать, что дядя Джон стал губернатор. Джулию он любит не очень, но деньги для карьеры у нее брал. И что из-за последнего развода мать тоже зависимая от нее.
Представив, как Джулия помыкает членами своей несметно богатой семейки, я рассмеялась. С тех пор как нам обоим минуло восемнадцать, мы виделись раз десять-двенадцать, не больше, — за эти годы безусловно произошли перемены, но откуда мне было о них знать. Джулия бросила колледж, поступила в Оксфордский университет, перешла в медицинский институт в Вене, стала пациенткой и одновременно ученицей Фрейда. За последние десять лет мы однажды провели вместе Рождество, однажды летом поплавали с месяц на ее яхточке у берегов Массачусетса, однако письма, а мы часто обменивались ими в эти годы, знакомили нас с канвой жизни друг друга, но не с повседневностью, а правда, суть — лишь в ней.
Мне, к примеру, было известно, что она стала, а вероятно, и всегда была социалисткой и жила согласно своим воззрениям в однокомнатной квартирке трущобного района Вены, а своим огромным состоянием делилась со всеми, кто в том нуждался. Никаких излишеств себе не позволяла, к ним не тяготела. Как ни странно, на подарки это не распространялось: меня она буквально осыпала подарками, причем весьма экстравагантными. Все эти годы, стоило ей увидеть нечто, что могло бы прийтись мне по вкусу, и она тут же одаряла меня то стариннымведжвудским блюдом[9], то рисунком Тулуз-Лотрека, то подбитым мехом пальто, на которое мы с ней наткнулись как-то в Париже, то собранием сочинений Бальзака в редкостном ампирном книжном шкафчике, то невероятной красоты набором драгоценностей георгианского периода[10] — как она нашла время, чтобы откопать такой изыск, уму непостижимо.
Я сказала ее седовласому посланцу:
— Могу я подумать часов пять-шесть? Джулия ведь именно это подразумевала.
Он сказал:
— Не надо думать продолжительно. К таким делам лучше не быть готовым. Завтра утром я прибуду на вокзал. Если вы идете на перевоз денег, здоровайтесь со мной. Если это для вас не годится, проходите мимо. Не из-за какого решения не надо беспокоиться. — Он пожал мне руку, поклонился и ушел.
Весь день я то кружила около Сент-Шапелль, то заскакивала в нее, предприняла — безуспешно — попытку пообедать, поужинать: хотела вернуться в отель и приступить к сборам не раньше, чем Дотти и Алан отправятся на ужин к Мерфи. Я оставила им записку, где сообщала, что уезжаю рано утром и разыщу их по возвращении из Москвы. Весь день в душе у меня была смута: я не могла ни на что решиться. И наконец легла с твердым намерением: ни за что не засну, пока не разберусь в своих чувствах. Но решения, серьезные в особенности, нагоняют на меня сон, возможно оттого, что я знаю: принимать их придется, полагаясь на интуицию, обдумывать же я способна лишь чужие советы. Во всяком случае, спала я так хорошо, что едва не опоздала на ранний поезд.
В вестибюле меня поджидали Алан и Дотти: они вознамерились проводить меня на вокзал. Я запротестовала так решительно и неуклюже, что Алан — при его нюхе отвести ему глаза было практически невозможно — спросил: в чем, собственно, дело, почему я не хочу, чтобы они меня проводили? Когда Алан вышел поймать такси, я сказала Дотти:
— Извините, я не хотела грубить, но Алан действует мне на нервы.
Она улыбнулась.
— Лилли, милая, иначе и быть не может, вы же не психопатка.
На вокзале я уговаривала их уйти, как только мой багаж внесут в вагон, но Алан все не унимался, скорее всего оттого, что я нервничала, но уж никак не оттого, что никто из их знакомых, как он утверждал, еще не уезжал в Москву. Он плоско острил, советовал, чего не следует говорить русским актерам, как вывезти черную икру — словом, нес весь тот вздор, какой обычно несут люди типа Алана, когда хотят сказать нечто совсем другое.
И тут я увидела, что навстречу нам по перрону идет седовласый Иоганн. Когда Иоганн поравнялся с нами, Алан сказал:
— А ведь это тот человек, с которым я видел вас вчера в Тюильри, верно?
Я повернулась к Алану, хотела что-то ответить, хотя бог весть что я могла бы ему сказать; седовласый тем временем прошел мимо нас и направился к вокзалу.
Я бросилась за ним.
— Мистер Иоганн. Прошу вас, мистер Иоганн.
Он обернулся, и я, потеряв голову, возопила:
— Прошу вас, не уходите. Ну пожалуйста.
Иоганн остановился — мне показалось, это длилось вечность, — лоб его собрался морщинами. После чего не торопясь пошел ко мне — и шел так, точно был настороже, начеку.
И тут я наконец нашлась и сказала:
— Я всего только и хотела, что поздороваться с вами. Здравствуйте, мистер Иоганн, здравствуйте.
— Здравствуйте, мадам Хелман.
Алан подобрался к нам поближе. Следовало как-то предостеречь Иоганна.
— Это мистер Кемпбелл и мисс Паркер. Мистер Кемпбелл говорит, что видел нас вчера, и теперь непременно спросит, кто вы, и скажет: мол, он не знал, что мы близко знакомы, иначе вряд ли вы потрудились бы меня проводить.
Мистер Иоганн без запинки ответил:
— Я жалею, что это не так. Нет, я приходил искать племянника, он едет в Польшу. Он не в своем купе, наверное, опаздывает, такой его обычай. Его звать В. Франц, вагон четыре второго класса, и, если я не нахожу его, скажете: я к нему приходил, и я буду благодарный. — Он приподнял шляпу. — Крайне рад, мадам Хелман, что мы имели случай поздороваться.
— Да-да, — сказала я. — Я тоже. Здравствуйте, здравствуйте.
Когда Иоганн ушел, Алан сказал:
— Что за странный разговор. Такое впечатление, будто вы говорите на иностранном языке.
— Прошу прощения, — сказала я, — прошу простить за то, что я говорю не так изысканно, как у вас в Виргинии.
Дотти рассмеялась. Я поцеловала ее, вскочила в поезд. И пошла не в ту сторону — до того издергалась. К тому времени, когда я выяснила у проводника, где мое купе, поезд уже тронулся. По дороге в свой вагон я столкнулась в тамбуре с молодым человеком — в руках у него был чемодан и какие-то пакеты. Он сказал:
— Я — В. Франц, племянник, вагон четыре второго класса. Мисс Джулия передала вам подарок ко дню рождения. — И вручил мне коробку конфет и шляпную картонку с этикеткой «Мадам Полин». Поклонился — и был таков.
Я отнесла подарки в свое купе, там на скамейке слева от окна уже расположились две молодые женщины. Одна — маленькая худышка — держала трость. Другая — плотная деваха лет двадцати восьми, — хотя стояла теплынь, куталась в пальто. Я улыбнулась, они кивнули мне, и я опустилась на скамью. Подарки положила обок и только тут заметила, что к картонке пришпилена записка. Я всполошилась, подумала было: не пойти ли с картонкой в туалет, но решила, что это может вызвать подозрения, и развернула записку. Тогда я хорошо запоминала стихи, кто что сказал, как выглядят самые разные предметы, но с годами моя память притупилась. А вот ту записку я и сейчас помню слово в слово: На границе оставь конфеты на сиденье. Конфеты открой, шляпу надень. Благодарности за то, что ты сделаешь, от них не будет. Не будет и от меня. Но любовь моя всегда с тобой. Джулия.
Я долго сидела, не выпуская записку из рук. Впала в апатию — состояние это знакомо мне с тех пор, как я стала осознавать себя, оно и по сю пору пугает меня, лишает способности даже рукой пошевелить. Скажу без ложной скромности, я сообразительная, нередко даже очень сообразительная, но с детства знаю: стоит мне столкнуться с элементарной проблемой определенного рода, я настолько усложняю ее, что она представляется неразрешимой. Я просто-напросто не вижу того, что другому ясно с первого взгляда. И так оно и случилось на этот раз. Джулия не написала, где следует открыть картонку. Вынеси я ее в коридор или туалет — мои спутницы могут что-то заподозрить. И я сидела, ничего не предпринимая, пока не поняла, что не знаю, когда мы пересечем границу — через несколько минут или несколько часов. Решение надо было принять немедля, а я медлила.
О детстве у меня более туманные воспоминания, чем у многих: когда оно кончилось, я отвернула от него лицо свое, а по какой причине, мне и самой неведомо, но никак не по наиболее распространенной — по причине горьких воспоминаний. Меня это угнетало до тех пор, пока много лет спустя мне не открылось, что рассказам о детстве не следует особо доверять. Одни примысливают себе победы и радости, обретая так утешение, другие сосредотачиваются на тяготах, реальных и мнимых, находя в них оправдание своих неудач.
Думается, о своей памяти я знаю все: знаю, когда на нее можно положиться и когда мечта, а то и вымысел накладываются на жизнь, и мечта, потребность в мечте, приводит к искажению прошлого. Вот отчего я с самых ранних лет знала, что у единственного ребенка кошмары реальной жизни воплощаются в припадки буйства. Но своим воспоминаниям о Джулии я доверяю целиком и полностью.
И поныне — много-много лет спустя — я могла бы, не зажигая света, подняться по той лестнице, походить по загроможденному мебелью огромному особняку ее деда и бабки на Пятой авеню, по его бесчисленным обветшало-роскошным комнатам, где стены были увешаны картинами, а на столах теснились безделушки, цены которым я не знала. Притом я не помню, что там говорилось и делалось, за исключением разве что той первой ночи, когда мне разрешили переночевать у них. В новогоднюю ночь — нам с Джулией было тогда лет двенадцать, и нам позволили остаться на поздний ужин — подавали и мясо, и рыбу, а в перерыве между ними шербеты, чтобы лучше прочувствовать разницу вкуса, «очистить нёбо», как говорила бабка Джулии; мы пили разбавленное водой вино, старики — красное, белое вино и шампанское. (Были они так уж стары? Не знаю: они приходились ей дедом и бабкой.) О чем велся разговор за столом, не помню, но после ужина нам разрешили присоединиться к старикам в музыкальной гостиной. Слуга уже поставил на патефон пластинку с «Мирно овцы пустьпасутся»[11], мы вчетвером прослушали ее, потом Джулия встала, поцеловала бабушке руку, деда в лоб, двинулась к двери и подала мне знак следовать за ней. Диковинными, однако, ритуалами заполняют свои дни эти богачи, мне их не постичь.
Всю мою жизнь в канун каждого Нового года я вспоминаю этот вечер. Мы с Джулией лежали на двух сдвинутых кроватях, и она читала отрывки разных стихов, иногда замолкала и просила читать меня, но я не знала ни Данте по-итальянски, ни Гейне по-немецки, однако, хоть я и не понимала ни по-итальянски, ни по-немецки, стихи звучали так прекрасно, что меня охватила сладкая грусть, я чувствовала — в мире меня ожидает столько всякого разного, он обещает столько всего прекрасного, стоит лишь найти свой путь. Все же я прочла кое-что из «Матушки Гусыни»[12], а Джулия — донновскую «Джулию» и засмеялась от удовольствия — «вот как он меня воспел»[13]. Я постеснялась спросить, шутит она или нет.
Когда Джулия отвернулась от меня, было уже очень поздно, и тем не менее я попросила:
— Еще, Джулия, пожалуйста, еще. Какие-нибудь еще стихи помнишь?
Она снова включила свет, стала читать Овидия и Катулла, мне их имена ничего не говорили.
Не знаю, когда я перестала слушать, просто смотрела на прелестное лицо на подушке — в свете лампы ее густые темные волосы красиво отблескивали. Не помню, знала ли я, употребляла ли тогда такие слова, как «благородное», «тонкое» или «волевое», но в ту ночь я подумала — и это точно, — что никогда не видела лица прекраснее. Позже я не думала о том, как она выглядит; когда мы выросли, мне часто доводилось слышать, что Джулию отличает «своеобычная красота», что «она ни на кого не похожа», а один знакомый снобяра сказал про нее: «типичный Берн-Джонс»[14], хотя конечно же в ее лице не было ничего ни от Берн-Джонса, ни от напускной духовности.
Много — без малого двадцать — лет прошло с кануна того Нового года до поезда, в котором я ехала в Германию. И в те годы, и в годы после смерти Джулии у меня достало времени подумать о моей любви к ней, слишком сильной и сложной, чтобы ее можно было свести лишь к влечению одной девочки к другой. Тем не менее и оно, отрицать не стану, присутствовало. Не знаю и знать не хочу, да и что толку гадать — теперь-то. Мы никогда не целовались, но и это ничего не доказывает; даже когда я наклонилась в лондонском ритуальном зале над ее изуродованным, топорно заштопанным лицом, меня остановили не страшные шрамы, а то, что я ни разу не поцеловала ее при жизни, и я подумала: что, если бы ей это не понравилось, — и просто погладила ее лицо.
Через несколько лет после того Нового года меня перевели из частной школы в обычную. (У отца в ту пору случились финансовые трудности, и он не мог за меня платить.) Тем не менее с Джулией мы виделись чуть ли не каждый день, и каждую субботу я оставалась ночевать в доме ее деда и бабки. Однако со временем и в ее, и в моей жизни произошли перемены: Джулия и летом, и в зимние каникулы путешествовала, а по возвращении от моих расспросов о красотах Европы отделывалась скверного качества снимками, причем снимала она то, что интересовало ее: в Каире двух малолетних слепцов — она объяснила, что они ослепли оттого, что мухи разносят заразу; в Тегеране бедняков, пьющих воду из сточных канав; в Венеции не площадь Святого Марка, а убогую лачугу гондольера; в Ватикане не сокровища искусства, а нищенскую жизнь Трастевере[15].
А однажды по возвращении она показала мне обрамленную фотографию красивой женщины — это была ее мать — и англичанина — это был муж ее матери. Я спросила, что она испытала при встрече с матерью — за все годы нашего знакомства она ни разу не упомянула о ней, — и Джулия, посмотрев на меня в упор, сказала, что у ее матери «очень завидный замок» и что ее муж поит всех титулованных особ, которые падкина даровую выпивку; впрочем, упомянула она также и Ивлина Во, и Г. Дж. Уэллса, и Нэнси Кьюнард[16], однако, когда я попросила рассказать о них, ответила, что рассказать ей нечего — они с ней поздоровались, и только, а ей хотелось побыстрее уйти от всех к себе в комнату.
— Впрочем, мне отвели не комнату, а покои, — сказала она. — Как и всем гостям, а четырнадцать человек прислуги ютились в подвале, к тому же в большинстве их каморок, которые моя мать именует комнатами, нет окон, и на всех — одна паршивенькая ванная. Мамуля, куда б ее ни занесло, моментально осваивается. Досконально следует обычаям принимающей страны.
Однажды на Пасху — нам тогда было лет по шестнадцать — мы отправились с ее дедом и бабкой в их летнюю резиденцию в Адирондакских горах, такую же просторную и обветшалую, как и все их обиталища. Старики, оба, крепко закладывали — по-видимому, всегда, просто раньше я этого не замечала — и после каждой трапезы задремывали. Однако спать они ложились лишь далеко заполночь: складывали, каждый на своем столе, сложнейшие головоломки, привезенные из Франции, и тот, кто справлялся с задачей первым, получал от проигравшего крупный чек.
Насколько помнится, Джулию не обязывали спрашивать разрешения на наши вылазки, когда мы отправлялись на озеро Шамплейн и в его окрестности. Разумеется, хоть мы и брали с собой одеяла, запасные носки, ботинки и консервы, настоящими туристическими вылазками их не назовешь. Мы совершали долгие прогулки, я часто удила форель, а как-то раз мы забрались на высокую гору, и Джулия поймала сетью зайца — он бежал красиво и стремительно, так и девушки не бегают, — и показала мне, как освежевать его. Вечером мы приготовили зайца, обернув его ломтиками бекона, — лучше этого зайца мне и по сю пору мало что случалось есть, возможно потому, что лучше «Робинзона Крузо» мне мало что случалось читать. Даже теперь, стоит мне увидеть остров, любой остров, — и я не могу думать ни о чем, кроме тогозайца, и фантазирую, как продержалась бы там в одиночку, без крыши над головой и орудий труда.
Бродили по острову или удили рыбу мы почти всегда поодиночке, таково было решение Джулии, и мне оно пришлось по душе, потому что она, как я считала, размышляет над чем-то, что не моего ума дело, и ей нельзя мешать, а возможно, и потому, что и тогда знала: постоянно находиться с кем-то рядом ей в тягость.
По ночам, завернувшись в одеяла, мы разговаривали, сидя по разные стороны костра. Точнее, я задавала вопросы, а Джулия отвечала: она была из тех редких людей, которые могут просвещать, при этом не поучая.Сейчас понимаю, до чего же я была тогда зеленая: о Фрейде я слышала, но, пока она не рассказала мне о его учении, понятия о нем не имела; а мои сведения о Карле Марксе и Энгельсе ограничивались одной фразой из учебника, в которой упоминался «Манифест», и ознакомила меня с их теориями она. Впрочем, как все девчонки, мы болтали и о будущих поклонниках, мужьях, детях, о том, что влияет сильнее: наследственность или окружающая среда, сколько может длиться романтическая любовь, — мешая одно с другим, стрекотали в свое удовольствие, как водится у девчонок на пороге юности.
Однажды вечером мы долго сидели молча: Джулия, опершись на локоть, читала при свете костра немецкую грамматику, а я смеялась — меня смешило звучание немецких фраз, которые она повторяла.
Джулия сказала:
— Ты еще не понимаешь. Люди делятся на учителей и учеников. Ты — ученица.
— И хорошая?
— Когда найдешь то, чему захочешь учиться, будешь хорошей, и даже очень.
Я коснулась ее руки.
— Джулия, я тебя люблю.
Она пристально посмотрела на меня и приложила мою руку к своей щеке.
Нам шел девятнадцатый год, когда Джулия уехала в Оксфорд. На второй год ее пребывания там я поехала к ней. Есть женщины, в жизни которых случается период, когда они достигают совершенства: никогда потом лицо уже не будет таким красивым, а фигура — такой изящной или такой гибкой. У Джулии тогда как раз случился такой период, но она и тут так же не осознавала своей красоты, как и в детстве. Ходила в мешковатых, затрапезных одеяниях, обувалась так, будто позаимствовала туфли у какого-то старика. К ней никто не наведывался, потому что, как сообщил мне один сраженный ее красотой юный индийский джентльмен, она никого к себе не звала. Куда ее только ни приглашали и в Оксфорде, и в Лондоне, но уважительно она отзывалась лишь о Дж. Д. Бернале[17] и Дж. Б. С. Холдейне[18]. Раз-другой мы с ней посетили лондонские театры, но посреди спектакля она принималась вздыхать, говорила, что пьесы, кроме разве что Шекспира, не воспринимает, да и того только с листа, а бывает, что и с листа — нет.
На следующий год она написала мне, что уезжает из Англии в Вену: будет учиться в медицинском институте в надежде, возможно и напрасной, что Фрейд возьмет ее в ученицы.
Я часто писала ей в тот год, но от нее получила всего одну весточку: на мой день рождения она прислала телеграмму, а вслед за ней рисунок Тулуз-Лотрека — он и поныне висит у меня. Мне польстило, что она думает, будто я понимаю, какой гений Тулуз-Лотрек, хотя на самом деле я ничегошеньки не понимала: меня просветил один соученик, который угощал меня гамбургерами, по-моему, для того, чтобы откровенничать о своих гомосексуальных связях. (Во Вторую мировую войну он получил множество боевых наград и погиб за неделю до ее окончания.)
(Далее см. бумажную версию)