Главы из книги. Вступление Веры Мильчиной
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2007
Перевод Вера Мильчина
Путешествие в Англию и Шотландию
Литературная судьба французского писателя Астольфа де Кюстина (1790-1857) сложилась так причудливо, что у нас в России он знаменит больше, чем на родине[2]. В самом деле, кто такой Кюстин для Франции? Просто один из многих писателей первой половины X╡X века — эпохи, когда во Франции творили авторы куда более прославленные: Гюго и Стендаль, Бальзак и Жорж Санд… Зато в России даже те, кто не читал ни строчки Кюстина, все-таки скорее всего хоть краем уха слышали, что жил на свете такой маркиз, который написал какую-то книгу о России, где то ли разругал нашу страну, то ли расхвалил…
Книга Кюстина «Россия в 1839 году» (1843) — явление уникальное. Уникальное хотя бы разбросом мнений насчет того, как же все-таки французский путешественник относился к описываемой стране. Пожалуй, точнее всего выразился в 1844 году один из первых читателей этой книги, московский почт-директор Александр Яковлевич Булгаков: «И черт его знает, какое его истинное заключение, то мы первый народ в мире, то мы самый гнуснейший!» Действительно, в книге Кюстина найдутся цитаты, подтверждающие оба эти «заключения»: оттого правительство Николая ╡ книгу запретило, американские советологи ХХ века увидели в ней пророческое описание «России Сталина и Брежнева», а Вадим Кожинов умилился обилию «восхищенных и потрясенных» высказываний Кюстина о России…
Кюстин, однако, не ответчик ни за американских советологов, ни за советских славянофилов. Он действительно написал и о России, и о русском народе, и о русских пейзажах много хорошего, но предъявил русским и много претензий, зачастую весьма резких и язвительных. Русские читатели, в точном соответствии с известной пушкинской формулой, придуманной задолго до приезда Кюстина в Россию («Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство»), обиделись на эти кюстиновские «шпильки» и продолжают, кажется, обижаться до сих пор. Эта живость читательского восприятия порой не позволяет заметить, что Кюстин был не только обличителем «империи фасадов», но и тончайшим стилистом, мастером меткого афоризма в духе французского семнадцатого века.
Кюстиновский литературный талант проявлялся более всего в жанре путевых заметок. Кюстин оставил и несколько романов из светской жизни, но искусство интриги ему решительно не давалось, и в романах этих самые удачные и запоминающиеся места — это, пожалуй, психологические максимы и отвлеченные рассуждения. Зато в книгах о чужих странах — Англии, Испании, России — Кюстин показывает себя настоящим мастером. Не случайно Бальзак, прочтя книгу Кюстина об Испании (1838), убеждал ее автора, что, «посвятив подобное произведение каждой из европейских стран, он создаст собрание, единственное в своем роде и поистине бесценное», и отмечал, что Кюстин «в превосходной степени владеет искусством сообщать читателю свои впечатления». Книга Кюстина о России по сей день переиздается не только во Франции, но и за ее пределами, что же касается книг об Англии и Испании, их судьба сложилась иначе и они известны несравненно меньше. А между тем блестящих афоризмов, выразительных описаний, метких «диагнозов» и нелицеприятных характеристик в них едва ли не столько же, сколько и в книге о России. Все дело, очевидно, в том, что англичане и испанцы оказались менее обидчивы и попросту не обратили внимания на кюстиновские колкости.
Первая часть «Записок и путешествий» — «Швейцария-Италия-Калабрия», написанная по юношеским воспоминаниям 1811-1812 годов, менее оригинальна; куда более любопытная вторая часть, посвященная путешествию по Англии и Шотландии летом 1822 года. Годом раньше, уступив настояниям матери и надеясь побороть собственные гомосексуальные склонности, Кюстин женился, а в Англию отправился сразу после крещения новорожденного сына; вернулся он оттуда с англичанином Эдвардом Сент-Барбом, который на три десятка лет стал его верным спутником; по возвращении из Англии Кюстин пережил сразу несколько страшных потерь: смерть жены, сына и матери; решился посвятить себе литературе; выпустил в 1829 году без имени автора свой первый роман «Алоис» и начал переработку своих дневниковых записей 1811-1812 и 1822 годов, которые и вышли в самом начале 1830 года, став первой книгой, которую сорокалетний Кюстин подписал своим именем.
В надежде, что когда-нибудь дойдет дело и до полного русского издания, мы публикуем здесь начало английского путешествия Кюстина. Все особенности стиля и мышления маркиза в этом фрагменте налицо. Кюстин открыто заявляет свое право на субъективность суждений, на противоречия самому себе. Порой кажется, что он нарочно придирается к англичанам, ища, в чем бы еще их упрекнуть; впрочем, он сам прекрасно сознает эту свою особенность и парирует возможные упреки: «Вы находите, что я сужу англичан чересчур сурово; однако если описания мои вселяют в вас желание познакомиться с этим народом и с этой страной, — в чем можете вы меня упрекнуть? Путешественники способны оскорбить чужие народы лишь одним — равнодушием, а в этом пороке меня обвинить невозможно». Кюстин находит у англичан немало замечательных черт, отсутствующих как у французов вообще, так и у него самого в частности. Однако, с восхищением и почти с завистью отметив хорошее, он немедленно выворачивает описанное наизнанку и отыскивает в хорошем — дурное. Вот один из многих примеров. Всю жизнь страдавший от нерешительности, робости и недостатка силы воли, Кюстин пишет с нескрываемой завистью:
«В Англии причуды человеческой мысли властно подчиняют себе материальную жизнь; воля у англичан накладывает свой отпечаток на все, вплоть до привычек, которые здесь, в отличие от других стран, вовсе не отданы на откуп случаю. У англичан мир практический и мир умозрительный стремятся к слиянию; более чем какой бы то ни было народ современной Европы, английский народ приблизился к своего рода политическому единству…» — Казалось бы, все хорошо, но Кюстин на этом не останавливается и продолжает: «…однако достиг он этого видимого преимущества за счет утраты силы духовной: вместо того, чтобы возвышать землю до неба, он опускает небо на землю; он подчиняет небо своей жестокой логике и своим неумолимым расчетам. Человек деятельный от этого выигрывает, человек созерцающий — проигрывает. Что касается меня, я, пожалуй, предпочел бы чуть меньшую последовательность и чуть большую преданность идеалу; я скорее согласился бы надеяться, страдать, мечтать и молиться где-нибудь в другом месте, чем жить в совершенном довольстве под началом г-на Оуэна и до конца моих дней не думать ни о чем другом, кроме усовершенствования шпульки»[3].
По этой модели Кюстин описывает самые разные стороны английской жизни. Англичане привержены комфорту; казалось бы, для путешественника возможность ночевать на комфортабельных постоялых дворах — немалая удача; однако Кюстин и в этом умеет разглядеть оборотную сторону. Главное занятие большинства англичан, пишет он, это — «постоянное попечение об улучшении физического благополучия. Устроиться комфортабельно есть цель усилий каждого англичанина. Это волшебное слово, сообщающее направление всей жизни, узаконивает привязанность англичан к материальным удовольствиям и становится основой домашнего эгоизма, подобно тому как польза слишком часто служит оправданием политическим несправедливостям».
Эта материальная усовершенствованность английской повседневной жизни — постоянный предмет размышлений Кюстина; его Англия — это не столько страна «оригиналов», людей, охотно усаживающихся на своего «конька», сколько страна стереотипов, копий, единообразия даже в оригинальничанье, и эта тирания моды и привычек кажется Кюстину недостаточной компенсацией за политическую свободу, которой в Англии — это он готов признать — больше, чем в других странах. Впрочем, книга об Англии далеко не так политизирована, как книга о России. Кюстина, в отличие от многих его современников, таких, например, как Жермена де Сталь или Бенжамен Констан, видевших в Англии прежде всего страну торжествующего либерализма, политическая сторона английской жизни волнует меньше, чем сторона социально-бытовая.
«Всякий англичанин, к какому бы сословию он ни принадлежал, — пишет Кюстин, — хочет жить, как другой англичанин: по одному английскому дому, одной английской семье, одному английскому столу или стулу можно судить о домах, семьях и стульях всей Англии; сословные различия, так очевидные здесь в общественном устройстве, почти не заметны в повседневной жизни. Нетрудно вообразить, какое влияние приобретут очень скоро новые нравы в стране, где, можно сказать, не только книги, но все, что служит для жизни материальной, за один день, подобно газете, облетает все королевство из края в край». И далее, с присущим ему умением разграничивать даже самые близкие синонимы, Кюстин рассуждает об отличии «однообразной» дикой Шотландии от «единообразной» цивилизованной Англии: «В первую не потрудилась внести разнообразия природа; во второй все устроено по одному образцу волею общества; в обеих достаточно провести каждой по одному дню, чтобы понять, что вы будете думать о них через два месяца. Если вы видели Лондон и его окрестности, во всех дальнейших странствиях по Англии меняться перед вашим взором будут только названия, а если вы побывали в Эдинбурге и полюбовались бесплодными берегами первого попавшегося озера, спустились в первую попавшуюся заболоченную низину, взобрались на первую попавшуюся гору, поросшую вереском, можете считать, что вы видели всю Шотландию. […] Кажется, будто из Лондона во все концы Англии были отправлены образцы мебели, блюд, напитков и даже трактирных служанок и хозяек постоялых дворов, ибо все, что можно увидеть, услышать и съесть в одном доме или городе, встречается и во всех других, так что не устаешь спрашивать себя, где же находится тот стереотип, с которого воспроизведено все в Англии. Общество здесь такое тесное, сообщения между различными его частями так быстры, часты и легки, что, стоит некоему новшеству явиться в одном конце страны, как оно тотчас умножается до бесконечности и проникает повсюду».
Кюстин, как уже было сказано, мастер афоризма. Порой эти афоризмы просто эффектны (о статуе премьер-министра Питта в городе и о его могиле в Вестминстерском соборе, украшенной одной лишь надгробной плитой: «Гордыня воздвигла статую, смерть довольствовалась камнем»), порой психологически точны («Тревога для меня есть род хмеля»), порой играют роль социологического диагноза и прогноза: «Есть две отвлеченные, невидимые, таинственные, неизъяснимые, неуловимые, непостижимые силы, которые, однако, объясняют всю политическую мощь и все торговое превосходство Англии: […] это общественное мнение и пар»; «Англия — страна романов, так что иностранцы, знакомящиеся с этой страной, чувствуют себя так, будто попали в кабинет для чтения»; «Нужно исследовать Италию, чтобы узнать, чем был род человеческий; нужно увидеть Англию, чтобы предсказать, чем он станет». Последнее замечание особенно важно; если младший современник Кюстина Алексис де Токвиль в своей «Демократии в Америке» (1835) описал Америку как общество абсолютной демократии, к которой неотвратимо движется человеческий род, то Кюстин сходным образом описывает Англию как общество «стереотипной» индустриальной цивилизации, которая в будущем станет уделом всего человечества. Обоим авторам нарисованная ими перспектива представляется отнюдь не радостной и не желательной, но, к несчастью, неизбежной.
Книга Кюстина состоит не из одних абстрактных рассуждений; в ней есть прелестные бытовые зарисовки: например, путешественники едут темной ночью в дилижансе и от скуки начинают рисовать словесные портреты невидимых соседей, а при свете дня проверяют: угадали или нет? Или вот поразивший Кюстина пример пуританской суровости: поскольку в воскресенье полагается отдыхать, английские методисты стараются, чтобы индюки проводили этот день отдельно от индюшек, петухи — от кур, и проч. «Какими же ханжами нужно быть, — восклицает Кюстин, — чтобы так строго блюсти нравственность скотного двора!»
О религии Кюстин (убежденный католик) размышляет и в более серьезном тоне; он пытается понять, в чем заключается сущность протестантизма, и приходит к выводу, что это — религия, зависимая от сиюминутных обстоятельств человеческой жизни, религия, апеллирующая к логике, а не к чувствам, и обращающаяся только к человеку, сформированному определенными социальными условиями, а не к человеку вообще, человеку любой эпохи.
Но о чем бы ни писал Кюстин: о светской жизни или о природе, о промышленности или о религии — он всегда остается умным, хотя порой и весьма привередливым наблюдателем, к чьим суждениям стоит прислушаться.
Булонь, 22 июля 1822 года
В ранней юности мы так мало знаем внешний мир и так плохо знакомы с собственной своей натурой, впечатления сменяются в нашей душе с такой быстротой, что мы не умеем выбрать из разнообразных и зачастую противоречивых ощущений то единственное, которое позволило бы нам составить верное представление о предметах, нас окружающих, и о действии, оказываемом ими на наше воображение.
В 1811 году совершил я любопытное путешествие, однако, как ни старался, не смог описать его связно и последовательно; суждения мои были в ту пору еще недостаточно зрелы, и я не умел отличать впечатления, производимые вещами, от самих этих вещей, переменчивость же моего воображения рассеивала мое внимание и мешала предаться регулярным занятиям. Десятилетние испытания если не закалили, то, по крайней мере, охладили мой ум; я научился не поддаваться впечатлениям мимолетным и не принимать каждое из них за жизнь в целом; я знаю теперь, как мало следует доверять ощущениям самым сильным, и пытаюсь не судить о предметах по тому образу, всегда быстротечному и всегда обманчивому, какой оставляют они в человеческой памяти.
Я полагаю, что автору путевых заметок потребно, помимо таланта, особое умение, без которого невозможно передавать с точностью различные сцены, представляющиеся взору путешественника; льщу себя надеждой, что хотя бы этим умением я в известной мере обладаю; состоит оно в том, чтобы ставить на службу достоверности рассказа все, вплоть до заблуждений нашего ума; в самом деле, для того чтобы перенести читателя в незнакомый мир, точность описаний важна куда менее, нежели их искренность.
Итак, вместо того, чтобы выносить суждения о фактах и предметах, я стану описывать их с как можно большей правдивостью. Таким образом, мне не придется избавляться от предрассудков ради того, чтобы говорить правду, а читатели смогут внимать моим рассказам, не разделяя моих убеждений. Я заслужу меньше славы, но потрачу меньше труда. Я назову журнал своего путешествия «Мои первые впечатления»[4], и, вняв этому предупреждению, тот читатель, который ищет в путевых заметках лишь зрелых наблюдений и суждений, основанных на многолетнем опыте, сможет отложить эту книгу в сторону, даже не открыв. Зато я смогу быть уверен, что мимо моей книги не пройдут другие читатели — любящие узнавать в картинах и описаниях характер того, кто их нарисовал, и полагающие, что эгоизм, порок столь отвратительный, когда он проявляется в наших действиях, превращается в источник занимательности, стоит ему лечь в основу творений нашего ума. Писатель, способный совершенно позабыть о самом себе, пренебречь самыми насущными потребностями своей души из почтения к беспристрастности, станет философом, но из него никогда не выйдет художник. Страсть так же необходима путешественнику, как и поэту! Я не принадлежу к тем, кто полагает, будто, описывая то, что видишь, позволительно не прибегать к помощи воображения.
Я не стану следовать никакой системе, я буду просто заполнять свой журнал изо дня в день, зачастую включая в него отрывки из моих писем. Дело читателя — извлекать истину из суждений порой самых противоречивых. Когда пишешь, что чувствуешь, без противоречий не обойтись.
Журнал моего путешествия
Кале, 23 июля 1822 года
Местность, по которой пролегает дорога, ведущая из Парижа в Булонь и Кале, представляет собой, как всем известно, плоскую, голую и однообразную равнину; впрочем, местоположение Булони красиво, а окрестности приятны для взора. Берег, усыпанный мельчайшим песком, тянется между морем и высокими скалами сколько хватает глаз; идя этой эспланадой, не встретишь ни единого камня, ни единого клочка земли, покрытого галькой или валунами. Здешний берег — не что иное, как гигантская театральная сцена, для которой море играет роль задника, или терраса на краю океана. Под вечер берег этот изумительно красив; лучи заходящего солнца, освещая море и длинную цепь меловых скал, создают картины столь блистательные и разнообразные, что, будь они изображены на полотне Верне, их, пожалуй, сочли бы неправдоподобными.
Булонь есть что-то вроде пригорода Лондона; кажется, будто единственные ее обитатели — англичане, слоняющиеся по городским улицам или по только что описанному мною берегу; в общей сложности англичан здесь около шести тысяч, но оттого, что они пребывают в непрестанном движении, можно счесть их колонию гораздо более многочисленной. Французский язык в Булони постепенно выходит из употребления, и все, вплоть до местных служанок, никогда не покидавших Пикардии, предпочитают изъясняться по-английски. Я изо всех сил старался сохранять верность родному языку, однако собеседники мои, приписывая мои действия претенциозности или снисходительности, именовали меня «милордом» и отвечали мне фразами, смысл которых, несмотря на улыбку, призванную их пояснить, оставался для меня смутен. Соседи наши заполонили эту часть Франции; судить о первоначальном характере здешних жителей ныне уже невозможно. Преображение столь стремительное представляется скорее странным, нежели радостным.
Я побывал в окрестностях Булони, где на самой высокой точке побережья только что воздвигли колонну, которая некогда была задумана Бонапартом; он желал увековечить таким образом победу, которую намеревался одержать над англичанами. Это бахвальство, навеки запечатленное в камне, этот триумфальный монумент, завершенный королем Франции в обстоятельствах, столь отличных от тех, в которых был он задуман, навеяло мне мысли, от пересказа которых я воздержусь; предоставляю каждому читателю заполнить этот пробел по своему усмотрению, ведь мои собственные рассуждения, помести я их здесь, понравились бы одним, но наверняка отвратили бы других. Скажу лишь одно: пребывание в Булони помогло мне по-новому взглянуть на Бонапарта. Оставаясь в Париже , можно думать, что император всеми забыт, здесь же повсюду жива память о нем[5].
Возвращаясь берегом в Булонь после осмотра колонны, я встретил своего знакомца англичанина, который показал мне место, где однажды Наполеон, желая испытать свою армию, велел девяти тысячам французов погрузиться на корабли за два часа; кивнув в сторону моря, старый военный скромно признался: «Только оно смогло нас защитить». Беспристрастность — вежливость англичан, и меня всегда поражает в них стремление сочетать с предрассудками самыми ограниченными суждения самые справедливые. Вообще, сама их скромность есть следствие гордыни, ибо служит им средством одерживать победы над нами даже в беседе. За эту небольшую жертву, принесенную на словах, они постоянно берут реванш в делах, в повседневных поступках; что же касается этой мнимой непредубежденности, то она зачастую проистекает именно из их самолюбивого желания показать себя не только более богатыми и могущественными, но и более цивилизованными, чем мы.
Море очень спокойно; завтра я пущусь в плавание; из Парижа я уезжал в самом печальном расположении духа, однако когда я смотрю на море, мною овладевает охота путешествовать: это демон, который вечно сулит мне исполнение всех моих желаний и по этой причине распоряжается мною полновластно. Должно быть, любовь к странствиям ослабевает в нашей душе по мере того, как угасает в нас способность питать иллюзии, ибо любовь эта есть не что иное, как надежда, укрывающаяся под маской любознательности.
Я рад, что покинул Булонь и добрался до Кале; тот, кто не видел этого старинного города, название которого украшает страницы истории, тот, можно сказать, не побывал в Англии. Полдня, проведенные в Кале, оставили в моей памяти след самый отрадный; все в этом городе, от улиц до самого моря, имеет вид печальный и уродливый, однако я уже путешествую: эти волшебные слова преобразуют все вокруг.
Письмо к ***
Дувр, 25 июля 1822 года
Шестичасовая агония, изнеможение, как после долгой болезни, мучения, какие редко выпадают на долю путешественника даже зимой — вот на что я обрек себя, простившись с вами. Я страдал куда сильнее, чем мои товарищи по агонии, ибо конвульсии, сотрясавшие мой желудок, были так ужасны, что я лишился чувств; на несколько секунд я расстался с жизнью. Волны бились о борт корабля с такой силой, что оторвали шлюпку, крепко привязанную к корме на высоте верхней палубы, и я заметил, как моряки, дотоле притворявшиеся, что им все нипочем, онемели от ужаса. Речам матросов можно доверять так же мало, как и виду той стихии, с какой они имеют дело; при отплытии из Кале они уверяли меня, что погода превосходная, а море покойно; а между тем самый молодой юнга был достаточно опытен, чтобы догадаться, что плавание будет нелегким. Не будь наше судно приводимо в движение паром, мы бы не смогли достичь конечного пункта за один день, ибо шквальный западный ветер дул нам навстречу с такой силой, что постоянно отбрасывал нас к берегам Франции.
Плавание наше заняло времени втрое больше обычного, и все, кто находился на борту, исключая команду, безмерно страдали от морской болезни. В те минуты, когда ветер ненадолго стихал, нас возвращали к жизни звуки духового оркестра; море и музыка прекрасно уживаются друг с другом: бесконечность и смутность связаны столькими узами! Ровный шум волн размеряет время ничуть не хуже, чем ритм мелодии; этот союз природы и искусства так развлекал меня, что не однажды заставлял забыть о страданиях физических.
Местоположение Дувра весьма живописно; нависающие над городом высокие скалы, старый замок, расположенный неподалеку, на высоком берегу, и меловая скала, описанная Шекспиром в одной из самых поэтических сцен «Короля Лира», — все это служит замечательным предуведомлением для знакомства с Англией. Но поначалу я был так измучен, что не сумел ощутить первые впечатления от Дувра с той живостью, с какой всегда встречаю всякий новый для меня край. Обыкновенно путешествие служит мне не чем иным, как комментарием к тем чувствам, с какими я уезжаю из дома, и, о чем бы я ни размышлял, осматривая чужую страну и знакомясь с чужими нравами, предчувствия никогда меня не покидают. Одно из величайших удовольствий, какое могут доставить путешествия, состоит в возможности сравнивать то, что видишь, с тем, что предвидел. Однако вчера я не был способен ни видеть, ни предвидеть; я был так немощен, что, ступив на новую для меня землю, помышлял лишь о том, чтобы поскорей добраться до постели!
Наутро, пробудившись в английском городе, я, к величайшему моему изумлению, нашел его чрезвычайно похожим на наши города; надобно смотреть очень внимательно, чтобы оценить особую элегантность, присущую англичанам; поверхностный наблюдатель не заметит изысканной чистоты и приятности, превращающих Англию в особый мир, и не увидит ничего, кроме черных домишек под серым небом и тех же заурядных людей, какими заполонена вся Франция. Подобным недоброжелательным размышлениям предавался я под влиянием своего нездоровья, влачась с постоялого двора к морю, вид которого даже через сутки после плавания внушал мне непреодолимый ужас. Только тут обнаружил я то обстоятельство, какое прежде заслоняли от меня муки, причиняемые морской болезнью: пока я плыл на корабле, лицо мое обгорело так сильно, что мне впору скрывать его под маской.
Дувр — очень маленький городок, не имеющий иных достопримечательностей, кроме старого замка и громадных скал, нависающих над морем. Пребывание в Дувре дает так же мало представлений о том, что такое Англия, как пребывание в Кале — о том, что такое Франция. Тем не менее церемонная, молчаливая, чуть скованная учтивость слуг на постоялом дворе, элегантность экипажей, чистота всей утвари так поражают приезжего, что он начинает думать, будто попал в волшебную сказку, меж тем как французские постоялые дворы, слуги и рыдваны таких мыслей не пробуждают ни в малейшей степени. Дома здесь чрезвычайно малы, но зато имеют такой вид, словно покрашены только вчера; все, что служит человеку в повседневной жизни, от шлагбаумов на дорогах до мебели в комнатах, похоже на детские игрушки, однако англичане менее всего напоминают людей, которые забавляются всеми этими прелестными вещицами; впрочем, их серьезность и важность не делают край, где они обитают, печальным; радостный вид сообщает местности трудолюбие ее обитателей, а вовсе не их любовь к забавам.
Большая часть домов в Дувре выстроена из кирпича, который скоро темнеет от сажи; однако внутренность этих закопченных клеток не может не потрясти француза; невозможно передать, насколько изысканно обставлены волшебные замки, именуемые постоялыми дворами, и насколько почтительны к гостям люди, там служащие: если в других странах этикет властвует только при дворе, здесь его правила соблюдают даже в кабаках.
Одна из самых поразительных особенностей английского характера — это почтительность англичан к людям вышестоящим; по правде говоря, с людьми нижестоящими они зачастую обходятся довольно непочтительно[6]; в Англии все безмерно уважают законы, как писаные, так и неписаные, однако здесь редко можно встретить ту предупредительность, к какой человека ничто не обязывает, ибо она проистекает из некоей тонкости чувства, из некоей чуткости и сметливости, какою ни один законодатель не может наградить и какую ни одно правило не может предписать.
Разумеется, почтение англичан к закону служит залогом многих добродетелей; однако, если его довольно для укрепления общества, оно не избавляет ни от педантства, ни от безвкусия; в других странах нравы служат противовесом законам; здесь же они не уравновешивают законы, но, напротив, их поддерживают, отчего общественный порядок делается, бесспорно, более прочным, но частная жизнь становится менее забавной. Фронда — превосходное лекарство от скуки!
Другая причина принужденности и стеснения, поражающих нас в светских сношениях англичан, — гласность прессы, которая, пользуясь совершенной свободой, угрожает разоблачениями всем и каждому: любой поступок любого частного лица, будь то пребывание на балу или на прогулке, разговор или, еще того хуже, какое-либо нарушение благопристойности и правил приличия, какое-либо покушение на привычный порядок на следующий же день становятся предметом обсуждения в многочисленных газетах, читаемых в самых отдаленных уголках королевства. Боязнь привлечь к себе всеобщее внимание, а тем более навлечь на себя осуждение делает людей до смешного подозрительными и лицемерными; они куда сильнее страшатся полиции газетчиков, которым всегда рады прийти на помощь соседи и слуги, родственники, враги и друзья, чем страшатся наши соотечественники тайного шпионства настоящих полицейских агентов. В Англии полиция поистине национальна, ибо опирается на нравы и предрассудки, а такой полиции противиться невозможно.
Этот народ достиг таких высоких степеней цивилизации, что ему, пожалуй, недостает невежества; есть невинность воображения, прелесть простодушия, проистекающая исключительно из неведения, — но можно ли чего-либо не ведать в стране, где самые ничтожные подробности жизни каждого немедленно становятся достоянием всех; где женщина не может согрешить без того, чтобы вся нация не узнала немедля о тайных ее заблуждениях; где мужчина не может начать сорить деньгами без того, чтобы все соотечественники не принялись тотчас же подсчитывать его расходы; где представители почти всех сословий судят, толкуют, объясняют добрые и злые дела всех и каждого; наконец, где проступки, сама странность которых, казалось бы, должна служить залогом их потаенности, становятся, на горе душам чистым и чувствительным, предметом описаний и обсуждений? В таком обществе можно встретить особ достойных, но тщетно стали бы мы искать в нем характеры, исполненные первобытного простодушия и природной прелести. Самые мимолетные движения души утрачивают в таком обществе всякую независимость, всякое очарование, ибо подлежат своего рода публичному надзору, надзирателем же служит общественное мнение, этот тиран—протектор[7] английского общества! Разумеется, эта свобода печатать все, что душе угодно, дает множество выгод политикам, но в то же самое время причиняет множество неудобств частным лицам. Общественная свобода, зиждущаяся на домашнем рабстве, — вот, на мой взгляд, источник величия этой удивительной нации; среди современных государств нет ни одного, чье политическое устройство было бы более схоже с устройством обществ античных.
Нынче утром я поднялся на высокую, в несколько сотен футов, скалу, где стоит Дуврский замок. Самая древняя часть этого здания, если верить легендам, выстроена Цезарем и представляет собою зрелище весьма живописное; остальные постройки были возведены при Вильгельме Завоевателе; они до сих пор пригодны для жилья. Сегодня в них размещается пороховой склад. Под замком тянется целая сеть подземелий, куда иностранцев не допускают; однако, проходя по песчаному берегу у подножия меловых скал, сообщающих всему этому английскому побережью вид столь величественный, я заметил на высоте двухсот футов от уровня моря, составляющей ровно половину от общей высоты этой естественной стены, отверстия, похожие на большие окна: именно к этим устрашающим брешам приводят те подземные галереи, которые мне не разрешили посетить. Узилище, двери которого ведут в пропасть, рождает мысли самые мрачные и приводит на память сцены, повторявшиеся в истории Средних веков с прискорбной частотой.
Ближе к вечеру я снова вышел из города, чтобы подняться на ту скалу, с вершины которой можно увидеть пропасть, воспетую Шекспиром. Скала эта, самая высокая во всей округе, есть не что иное, как меловая глыба высотой пять сотен футов, отвесно спускающаяся к морю; сверху рыбацкие суденышки, сновавшие у наших ног, казались такими крошечными, что напоминали чаек, качающихся на волнах. Место это запечатлено в одной из самых восхитительных сцен «Короля Лира». Шекспирово описание так поэтично и так точно, что я не могу отказать себе в удовольствии привести здесь его перевод. «Подойдите ближе, сказал он, мы стоим на вершине скалы; с каким ужасом погружаем мы взоры в эту головокружительную бездну! Вороны и галки, парящие в небе над морем, кажутся отсюда мелкими букашками. Посередине скалы какой-то человек, цепляясь за камни, собирает солец-траву; что за страшное ремесло! Когда смотришь с этой высоты, рыбак, идущий по берегу, превращается в мошку, корабль, стоящий на якоре, — в малый ялик, а ялик — в едва заметный поплавок. Здесь наверху не слышно шума волн. Я не хочу больше глядеть в эту бездну, разум мой мутится, еще мгновение, и я рухну вниз»[8].
Таково место, откуда я долго любовался морем, которое являлось мне между разломами скал во всем своем великолепии. На горизонте сквозь дымку сверкал в последних солнечных лучах французский берег, а ближе к английскому берегу солнце медленно опускалось в светлые облака, которые из-за полного безветрия застыли недвижны посреди небесного океана. На гладкой поверхности моря кое-где тихо покачивались несколько кораблей, как будто нарочно помещенные туда рукою гениального художника или воображением гениального поэта для оживления пейзажа. Как мал человек в сравнении с природой! Взирая на великие создания Творца, всегда особенно остро ощущаешь собственную ничтожность; но если человек мелок, человечество велико. Я испытывал гордость, видя множество кораблей, скользящих по океанской глади так же легко, как скорлупка, брошенная ребенком, скользит по поверхности ручья. Земля вся без остатка служит удовлетворению потребностей цивилизованных обществ, и если природа бунтует против отдельного человека, она безропотно покоряется законам и даже прихотям усовершенствованного человечества. Подобно Божеству, она жертвует индивидом ради продолжения рода! Вернувшись на постоялый двор, я обнаружил, что, хотя погода стоит превосходная, платье мое и шляпа вымокли от росы так, как будто я только что искупался, а ведь здешние края — далеко не самые влажные в Англии.
Страницы моего журнала
Лондон
Если по обстановке дома можно судить о складе ума его хозяина, то характер нации легко угадать по тому виду, какой сообщила она своему родному краю. Более всего поразил меня в Англии дух подражания, который, кажется, пронизывает все поступки здешних жителей. Одной из главных черт национального характера сделалось стремление к единообразию. Каждый вменяет себе в обязанность ничем не отличаться от соседа и, забыв о гордой самобытности древних бриттов, тщеславится своим сходством с толпой.
Не то чтобы среди их потомков невозможно было отыскать особ бесконечно странных, однако естественное стремление к оригинальности проявляется сегодня не столько в причудах людей, сколько в чрезвычайной старательности, с какой они подражают один другому. Можно, конечно, сказать, что в столь безоговорочном подчинении власти моды видят они еще один способ казаться необычными. Однако своенравны они только все вместе, а каждого порознь независимым не назовешь: сегодняшние англичане — это не люди, которые выказывают свой нрав, не обращая никакого внимания на окружающих; это нация маньяков, подчиняющих ничтожнейшие обстоятельства своей жизни педантическим требованиям ума в высшей степени прихотливого. Такое единообразие в мелочах сразу же сообщает Лондону в глазах чужестранца вид любопытный и забавный. Во Франции, где нынче более всего пекутся о вещах основательных, люди притворяются, будто презирают моду, и даже самые верные ее рабы, как бы сильно ни мечтали они снискать славу на этом поприще, опасаются обнажать свои чаяния. В Англии же мода сделалась деспотом, который открыто тиранит всю нацию без остатка, и английский народ, чересчур степенный для того, чтобы вести себя легкомысленно, занят не чем иным, как методической погоней за пустяками. Кто-то может заметить, что дома на обочине дороги, ведущей из Дувра в Лондон, не повод для рассуждений столь серьезных, но ведь французы сегодня помешаны на серьезности, тогда как англичане только и мечтают, что о легкости в мыслях. Боюсь, как бы эта замена подлинных свойств на притворные не привела к тому, что французы сделаются более неловкими, но не более глубокими, а англичане — более легкомысленными, но не более приятными. Сношения между разными нациями цивилизованного мира способствуют обмену нравами и обычаями, однако наибольшее хождение при этом имеют черты порочные и смешные. Таланты, какого бы рода они ни были, не подлежат пересадке, они цветут лишь на той земле, из которой выросли; то, что поистине оригинально, не может не быть в высшей степени национальным. Воображение, окрашивающее творения ума яркими красками, никогда не бывает независимо от предметов, поражающих наши чувства; при желании отсюда можно даже вывести, что воображение есть одно из наиболее материальных свойств человеческого ума.
До сей поры самым удивительным для меня остается вид английских дорог и рек. Во всем этом сполна проявляется восхитительный гений нации путешественников. Через иные из здешних городов ежедневно проезжают от полутора до двух сотен общественных экипажей, следующих в Лондон или из Лондона; реки и заливы, устья рек и морские гавани покрыты судами самой разной величины, которые, движимые некоей волшебной силой, устремляются к своей цели, не прибегая ни к парусам, ни к веслам, и доставляют царям морей богатства всего земного шара. Этим удивительным машинам не страшна более игра ветров, благодаря им морское сообщение сделалось столь же регулярным, что и движение почтовых карет по суше. Покоряясь новой силе, неведомой прежде, корабли пересекают океан с небывалой легкостью, оставляя за собой клубы дыма, меняющие самый вид морской глади. Издали эти дымящиеся суда напоминают хижины посреди равнины. Паровые машины окажут на судьбу рода человеческого влияние, важность которого сегодня трудно оценить в полной мере; особенную опасность будут они, по всей вероятности, представлять в сражениях на море: паровые суда смогут бороздить океаны, невзирая ни на ветра, ни на течения, так что нации, не овладевшие этим новым видом оружия, неминуемо попадут в зависимость от тех, в чьем распоряжении оно уже имеется. Говорят, что уже построены и паровые экипажи и что я увижу их на дорогах Шотландии. В здешнем обществе механические искусства главенствуют над всеми прочими, и эта склонность к механике содержит в себе нечто устрашающее: она заменяет жизнь, но не дарует ее. В Англии, где человек тщится подражать Создателю, а механическая сила почти повсеместно заменяет силу живую, алгебра, по выражению одной остроумной женщины, поставлена на службу домашнему хозяйству.
Английские дилижансы, именуемые stages, — одно из главных украшений здешних дорог. Из их миниатюрных копий вышли бы прелестные детские игрушки. Они мчатся по обсаженной деревьями аллее, уносимые со скоростью ветра четырьмя могучими конями в элегантной сбруе. Внутри сидят женщины, чей наряд, хотя и не всегда удовлетворяет требованиям хорошего вкуса, неизменно опрятен, и мужчины, чье обхождение холодно, но учтиво и, как правило, куда менее вульгарно, чем у французских буржуа; все эти люди, держащиеся так достойно, что их можно счесть принадлежащими к избранному обществу, размещаются диковинным образом вокруг экипажа, в котором путешествуют и которому сообщают вид перевернутой пирамиды: на империале усаживается такое множество народа, что кажется, будто верх у этой кареты шире, чем основание. Четырнадцать персон буквально привешены к империалу спереди, сзади и с боков на высоте двенадцати футов, и если бы англичане не содержали свои дороги в идеальном порядке, такой способ путешествовать сопровождался бы многочисленными несчастными случаями. Однако в Англии дороги между городами не шире садовых аллей и убраны так же тщательно. Проложены они, впрочем, не прямо, а в соответствии со всеми особенностями той или иной местности, и вьются по земле, радуя глаз.
Иностранцев любовь англичан к путешествиям на империале приводит в изумление; ни пронизывающая влажность воздуха, ни сила ветра, ни печальный цвет неба, ни почти беспрестанный дождь — ничто не заставляет местных жителей и даже жительниц укрываться внутри экипажа. Не успел я ступить на английскую землю, как почувствовал себя запертым в клетку; этим-то климатом англичане, по их словам, наслаждаются, словно самой теплой погодой. Пожилые люди взбираются на империал так же ловко, как посетители ярмарки влезают на верхушку шеста, увенчанного призом, а те, кому ловкости недостает, пользуются приставными лесенками: с их помощью даже самые дебелые матроны достигают вершины странствующей горы, именуемой дилижансом. Меня немало поразило равнодушие, с каким все в Англии переносят погоду, кажущуюся мне решительно несносной. Под проливным дождем ехали мы меж идеально ухоженных полей и домов, выстроенных с той аккуратной элегантностью, которая в Англии имеет вид совершенно натуральный. По этой причине изумление, которое поначалу вызывает весь этот безупречно упорядоченный мир, скоро проходит; здешняя страна обязана своим характером и своей прелестью вкусу и предприимчивости своих обитателей; люди превратили ее в элегантный сад, и первое впечатление, на меня ею сделанное, было то холодное удовлетворение, с каким мы всегда созерцаем плоды тщательного труда.
Я прибыл сюда вчера вечером; на душе у меня было невесело. Никто не желал понимать мой английский. Слух здешних жителей столь изощрен, что им недостаточно слышать слова, они ищут привычной для них интонации. Один, без спутников, в одиннадцать вечера, под дождем, какие обычно льют только в ноябре, в огромном городе, рядом с которым Париж может показаться крошечной деревушкой и в котором нанятая для меня квартира имеет вид особенно ничтожный, я в сердцах спрашивал самого себя, что привело меня в эти негостеприимные края.
Лондон, на мой взгляд, самый неприятный из всех больших европейских городов; однообразие здешних улиц и домов производит впечатление самое печальное. Без разнообразия не бывает гармонии, ибо гармония проистекает лишь из сочетания различных частей, образующих единое целое. В Лондоне вы напрасно стали бы искать выдающиеся творения архитектуры, здесь все здания похожи одно на другое, а между тем нельзя сказать, что город этот застроен регулярно, ибо регулярность есть плод искусства, а к пошлому однообразию маленьких бурых клеток, тянущихся по обеим сторонам улиц этого огромного города, искусство ни малейшего отношения не имеет[9].
Сколь ни называй эти клетки домами, странная манера покрывать их крышей, обходясь без фризов и без карнизов, делает их похожими на те недостроенные здания, которые на зиму укрывают соломой или досками, чтобы уберечь от дождя. Это удивительное отсутствие вкуса сообщает всему Лондону вид города, который еще только предстоит построить, а вовсе не богатой и многонаселенной столицы. Ничто здесь не радует взор, а превратности климата не располагают ни дух, ни тело к наслаждению теми благами, какие Англия обрела исключительно благодаря воздействию цивилизации. Спертый, дымный воздух душит меня, свинцовое небо давит, и я с утра до вечера чувствую себя заключенным во влажную сумрачную темницу, где дуют осенние ветры. Здешний климат навевает такую печаль, какую воображение развеять не в силах; самое безудержное любопытство не может не угаснуть под непрерывным действием удручающего однообразия, на котором зиждется жизнь в этом храме скуки.
Англичане находятся в постоянном движении, однако движутся они, пожалуй, лишь из опасности застыть на месте, ибо, в сущности, совершенно не интересуются ничем из того, что, по видимости, любят; все их пристрастия есть не что иное, как мнимости; восемь месяцев в году они разъезжают по большим дорогам, и это называется у них жизнью в деревне; четыре месяца путешествуют по лондонским улицам и паркам в определенные фешенебельные часы, тратя на эти прогулки не меньше пятнадцати часов в день, и это называется у них жизнью в свете. Подобная деятельная праздность — не принадлежность одних только высших сословий, но своеобразный инстинкт самосохранения, присущий людям всех состояний, ибо в здешних краях все, что не движется, покрывается плесенью. В Сити половина торговцев меняют квартиры каждый вечер, а по субботам в новые жилища перебирается, кажется, едва ли не весь Лондон; сторожить лавку оставляют в этом случае приказчика, который бесится от невозможности встряхнуться, как и все остальные, дабы предохранить себя от действия атмосферы, непригодной для жизни. Если солнцу случается показаться из-за толстого слоя тумана и дыма, который обычно скрывает его от взоров лондонцев, лучи его светят так слабо, что предметы почти не отбрасывают тени, а то, что в Лондоне именуют прекрасной погодой, есть род полумрака, в котором черный цвет, обычно господствующий в этой насквозь продымленной столице, сменяется цветом светло-серым; прошу заметить, что я пишу эти строки в августе месяце.
Знакомый врач уверил меня, что с англичанами, которые ветреным днем охотятся на берегу моря, происходят несчастья, подобные тому, какое постигло меня во время плавания. Однако английская медицина ушла так далеко вперед, что воспаления такого рода вылечивают здесь в два дня! В этой стране все, что зависит от человеческой мудрости, усовершенствовано беспредельно. Сегодня вечером я отправлюсь в свет, скрыв обгоревшее лицо маской, и наверняка окажусь самым смехотворным посетителем тех гостиных, где мне предстоит побывать.
Лондон, 6 августа
Я был представлен обществу совершенно английскому; я оказался единственным иностранцем среди множества англичан, из которых вдобавок почти никто не бывал на континенте. Итак, меня окружали люди, совсем не похожие на тех новых представителей английской нации, которые рыскают по Европе, подбирают там все самые смешные новинки и горделиво привозят их домой как образцы элегантности и хорошего вкуса. Эта чисто английская гостиная, на мой взгляд, скучна, как и любая другая, но чуть более старомодна: холодные лица, принужденные манеры и церемонные поклоны привели мне на память романы Ричардсона; впрочем, за этой неколебимой учтивостью видна природная доброта, производящая впечатление куда более приятное, нежели равнодушие элегантных людей, едва прикрытое светскими манерами и пленительными улыбками: то, что вызывает уважение, может наскучить, но не способно досадить; иное дело — злоязычный порок. Обязанности дворецкого исполняла горничная; выпив чаю и насладившись пением г-жи Кампорези, которая всегда радует меня своим искусством, я отправился к леди ***, у которой в тот вечер собрался весь цвет лондонских модников. Я прибыл туда в полночь и тотчас словно перенесся из прошлого века в век нынешний. Я увидел у леди *** нескольких денди (в прежние времена их, пожалуй, назвали бы петиметрами, однако это слово уместно здесь лишь отчасти). Вне всякого сомнения, грубые фаты такого рода получают власть в свете лишь после революции. Каждому из этих мужчин кадят несколько девиц на выданье, падких на все яркое и заметное. Денди, этот султан раутов, сидит на диване, не выпуская из рук трости; борода у него намеренно неопрятная, одеяние смехотворное; взирая на мир сквозь лорнет, зажатый между бровью и нижним веком, он делает вид, будто вовсе не слушает собеседника, и никогда не отвечает на обращенные к нему слова, ибо неучтивость нынче в большой моде.
В этом-то изысканном кругу явился я, с распухшей и пылающей физиономией, какой не увидишь даже на картинах Тенирса, и в довершение всего с аккуратно подстриженной бородой! Неудивительно, что в глазах людей элегантных я погубил свою репутацию раз и навсегда: быть может, поэтому я и отзываюсь о них так нелестно. Этот род людей оказывает самое неблагоприятное воздействие на нравы остальных, ибо англичане в высшей степени склонны перенимать в точности все, что, по их мнению, отвечает требованиям хорошего тона. Английское легкомыслие отличается от нашего тем, что, если в Париже удовольствие есть не более чем забава, в Лондоне оно — важное дело. По элегантному англичанину сразу видно, чего стоила ему эта элегантность; соседи наши созданы для серьезных трудов, и, как бы ни старались они казаться беззаботными гуляками, природная суровость все равно берет свое; нет ничего легче, чем подражать порокам фата и стать смешным, как он; куда труднее сделаться таким же очаровательным — именно это я хотел бы внушить тем неуклюжим повесам, которыеценою стольких усилий обзаводятся пороками, почти непростительными даже в тех случаях, когда они приобретены невольно. Самые остроумные люди глупеют, выступая в заемных ролях, ибо, обладая способностями выдающимися, берутся за дела, подобающие лишь посредственностям; возможно, я предубежден против английского общества и забываю, что денди, который дебютировал бы в Париже рядом с г-жой де ***, виконтом де *** и герцогом де***, по возвращении домой мог бы описать увиденное куда более язвительно, чем описываю я фешенебельное общество Лондона. Однако в Париже можно отыскать все, что угодно, и это отличает его от Лондона, жители которого в своем поклонении оригинальности на редкость однообразны.
Французы имеют совершенно ложное представление о том приеме, какой оказывают в Лондоне иностранцам. За исключением тех, кто притязает на роль денди, здешние жители, сколько я могу судить, обладают изрядным запасом доброты, которую не способны скрыть ни дурное расположение духа, почти никогда не покидающее женщин, ни надменность, отличающая мужчин. Я убедился в этом добродушии англичан после приема у леди ***. Я возвращался домой пешком, в одиночестве, и чувствовал себя совершенно потерянным в этом роскошном квартале Лондона, где улицы так широки и так похожи одна на другую, так плохо освещены, несмотря на множество маленьких фонарей, и так пустынны поздней ночью! Сбившись с пути в этом гигантском лабиринте, я печально взирал на здешние улицы — своеобразные галереи, окаймленные тротуарами и бесконечными рядами низких и тусклых фонарей, вид которых приводит в отчаяние бедного путника; не зная, в какую сторону двинуться, я остановился в нерешительности и вдруг заметил на противоположной стороне улицы хорошо одетого мужчину. Я направился к нему и попросил объяснить, как мне добраться до дома. Он отвечал, что объяснить не может, но вызвался меня проводить, а по дороге осведомился, не имел ли он чести видеть меня только что в гостиной леди ***. Я отвечал, что иду оттуда, и едва не расхохотался при мысли, что, должно быть, прохожий узнал меня в темноте благодаря моей странной физиономии. Получив утвердительный ответ, спутник мой сделался еще учтивее и довел меня прямо до дверей моего дома, отстоявшего довольно далеко от места нашей встречи и, как выяснилось, еще дальше — от дома любезного моего провожатого. Мы простились, так и не представившись друг другу. Я знаю очень мало французов, которые оказали бы подобную услугу бедному чужестранцу, заблудившемуся ночью на улицах Парижа. У нас во Франции слишком высоко ценится наглость; французы, можно сказать, возвели некое изощренное бесстыдство в ранг аристократической привилегии; впрочем, когда больше гордиться нечем, поневоле приходится хвастать собственной неучтивостью: люди пустые и дурно воспитанные встречаются во всех классах общества, но элегантная глупость отличает лишь редких представителей высшего сословия. Те, кто желает выделиться насмешками над окружающими и презрением к ним, были бы весьма разочарованы, когда бы узнали, до какой степени, несмотря на свои великосветские манеры, приближаются они к самой низкой черни если не тем, что поражает наши взоры, то во всяком случае тем, что занимает их души. В хорошем обществе распространено грубое обхождение, которое снисходительно именуют непринужденностью, тогда как зиждется оно не на чем ином, как на подлых чувствах, помноженных на дворянскую спесь и глубочайшее невежество. Когда бы в самом деле представители высших сословий не отличались от всех прочих ничем, кроме наглости, они очень скоро оказались бы во власти некоей нарочитой грубости, губительной для развития благороднейших свойств человеческой души; в этом случае светское общество мало чем отличалось бы от толкучего рынка, ибо все заурядное сродни простонародному. Странно, что эта неучтивость по расчету сделалась во Франции, и только в ней, принадлежностью людей хорошего общества, тогда как им, напротив, следовало бы подавать пример безупречного вкуса и общежительности! Как бы там ни было, я с сожалением вынужден признать, что спокойное достоинство, сердечная учтивость и подлинная любезность встречаются во Франции куда реже, чем за ее пределами.
Несколько дней назад я направился в Грейвзенд, городок в десяти лье от Лондона, и возвратился назад на пароходе. Такое путешествие, вне всякого сомнения, любопытнейшее из всех, какие можно предпринять в Англии. На протяжении четырех лье по обеим сторонам реки тянутся здесь здания, представляющие собой главные арсеналы британской державы. На берегах Темзы англичане основали своего рода колонию, предназначенную для снабжения всего мира. Здешние постройки, удивительные как разнообразием, так и величиной, не могут быть названы ни городом, ни деревней; это просто-напросто бесконечная цепь торговых заведений и мастерских, заполненных на удивление хитроумными и мощными механическими приспособлениями; это ряд складов, расположенных так близко к воде, что их можно заполнять и опустошать без помощи транспорта, посредством одних только вращающихся кранов; наконец, это порт длиной в два лье, так плотно забитый судами, что Темза здесь более всего напоминает затопленный лес. Впервые творение рук человеческих сделало на меня впечатление, какое прежде производили только грандиозные сцены природы. Я никогда не забуду эти острова из кораблей, величаво поднимающиеся над водой, в то время как берега реки почти полностью скрыты другими группами кораблей, у которых верхушки мачт прячутся в тумане и делают реку похожей на поросшую лесом долину с озером посередине.
Я проезжал через этот лабиринт на закате; в неярком свете заходящего солнца, лучи которого едва пробивались сквозь тучи, множество кораблей с парусами, мачтами и снастями являли такое удивительное зрелище, что мне показалось, будто я вижу не порт в богатейшей стране мира, а дикий край, куда не ступала нога человека, или театральную декорацию, изображающую сцену в аду. Двойные, тройные ряды кораблей потрясают воображение, ибо обличают безмерную мощь; кажется, что для того, чтобы привести все их в движение, не хватило бы и целого мира. Представьте себе, что вы стоите на Новом мосту в Париже и вдруг видите, что все дома на острове Сите превратились в суда! Всякий, кто въедет в Лондон по этому морскому проспекту, а назавтра двинется назад в одном из тех дилижансов, о которых я уже рассказывал, сочтет, что побывал в волшебной сказке, и останется об Англии куда более лестного мнения, нежели тот, кто пробудет в этой стране несколько недель. Прежде чем пристать к берегу в лондонском порту, корабль проплывает мимо великолепной Гринвичской больницы, которая, невзирая на все свои изъяны, представляет собой один из прекраснейших архитектурных памятников Англии — если, конечно, не считать церквей. Вдобавок это место рождения королевы Елизаветы.
За Гринвичем взору открывается картина, вселяющая ужас: на берегу стоят несколько виселиц, и ветер раскачивает тела повешенных. Есть люди, которым казнь через повешение кажется аргументом в пользу представительного правления; что касается меня, то я не нуждался в этом примере, чтобы убедиться в умеренностианглийской филантропии. Впрочем, каких взглядов ни придерживайся, невозможно, я полагаю, без возмущения видеть при въезде в столицу сцены столь варварские.
Две части Темзы — выше и ниже Лондона — совсем непохожи одна на другую. Дальше Лондонского моста корабли не заходят, поэтому все течение Темзы от Лондона до Ричмонда и выше не имеет, кажется, никакого иного предназначения, кроме украшения берегов. Здешние края — роскошный парк, созданный для увеселения тех, кто живет в замке, иначе говоря — в Лондоне. В Ричмонде сразу забываешь о торговле и обо всех тех сценах, какие наблюдаешь в столице. Там все предаются утомительной деятельности, все кричат и суетятся, все движимы духом наживы; здесь повсюду царит покой и тишина, здесь все, не исключая и алчности, затихает. Деревья склоняют свои древние ветви к реке и почти касаются ими медленно текущих вод. В часы отлива, когда течение Темзы поворачивает вспять, вода поднимается чуть выше низких берегов и, кажется, только чудом их не затопляет. Стада, пасущиеся на склонах, сообщают пейзажу такое очарование, словно их поместили там нарочно; речные суда доставляют во все уголки этого парка великое множество элегантно одетых мужчин и женщин; волны, покорствующие народу мореплавателей, ласково бьются о борта этих кораблей, направляемых беззаботными вожатыми. Подобные сцены, разыгрывающиеся на расстоянии всего нескольких миль от лондонского порта, поражают взор и ум. Двигаясь между барок, наполненных людьми, которые, кажется, избавлены от любых жизненных тягот, чувствуешь себя среди душ, оставивших свои тела на берегу. Мало я знаю мест, так же радующих глаз, как тот вид, который открывается с вершины ричмондского склона. Излучины реки, зеленые купола деревьев, которые тянутся до самого горизонта по зеленой равнине, образуя различные живописные группы; покой, тишина и в то же самое время оживление и богатство пейзажа; испарения, поднимающиеся вечернею порою от лугов и сливающиеся в небесной дали с облаками, — все здесь напоминает человеку, утомленному жизнью в свете, о наслаждениях неподдельных. Великое очарование природы заключается в том, что она, оставляя человека наедине с самим собой, обращает его к Богу, тогда как светская жизнь, по видимости сближая людей, на деле их разъединяет.
Берегам Темзы между Лондоном и Туикнемом я могу адресовать один-единственный упрек: любуясь этими прекрасно расположенными деревнями, этими парками с ровно подстриженным газоном, этими высокими деревьями, имеющими такой ухоженный вид, что их так и хочется назвать счастливыми, этими прелестными пологими склонами, я чувствую себя в роскошном саду, однако великолепие его не мешает мне сожалеть о небрежной независимости дикой природы. В здешнем райском уголке я вижу кругом одни лишь парковые аллеи и невольно ищу глазом какую-нибудь пустошь, какой-нибудь кусок земли, заросший сорняками, какие-нибудь заброшенные дома, вид которых помог бы мне поверить, что все, что я вижу, существует на самом деле и что эта старательно выполненная, прекрасно нарисованная и еще лучше отлакированная декорация не исчезнет в мгновение ока, как это бывает с декорациями в опере. Говоря короче, английские пейзажи подобны людям, которые лишены природного очарования и обретают приятность лишь ценой больших усилий; ничего дурного в этом нет, однако, восхищаясь победой, невозможно забыть о том, чего она стоила.
Письмо к ***
Лондон, 7 августа 1822 года, одиннадцать вечера
Обратите внимание на время, когда я начинаю это письмо; я только что воротился с завтрака, который герцог Веллингтон устроил для герцога Йоркского и еще трех-четырех сотен гостей. В Англии от вещей остаются одни названия: завтраком здесь именуют трапезу, которая начинается в пять часов пополудни. Англичане получают удовольствие от того, что начинают день на шесть часов позже, чем во всех прочих странах, и возмещают это опоздание за счет части завтрашнего дня; такой распорядок кажется им верхом элегантности. В Англии сорят временем так же, как во Франции некогда сорили деньгами.
Ареной празднества, на коем я имел честь присутствовать, был скверный английский сад на холме, высящемся над знаменитым Вулиджским арсеналом, в четырех лье от Лондона. Больше всего это место напоминает кабачок для простонародья в окрестностях Парижа; стада барашков пасутся здесь рядом с пушками, бомбами и понтонными мостами — все это ради увеселения почтенной публики. Для начала нам в течение нескольких часов демонстрировали, как взлетают в небо ракеты Конгрива; люди, которые находят удовольствие в забавах такого рода, напоминают мне Перрена Дандена, осведомляющегося у своей пассии: «Вам видеть довелось когда-нибудь допрос?»[10] Вдобавок ко всему чудовищные эти снаряды оказались гораздо более грозными, чем ожидали присутствующие; они так мощны, что не гаснут в воде. Затем нам предоставилась возможность пересечь настоящую железную долину: здесь собраны пушки, которыми Англия может в несколько часов вооружить бесчисленное множество кораблей. Двадцать тысяч орудий разного калибра, вытянувшихся длинными рядами внутри величественной ограды, — настоящее море меди, свидетельствующее о могуществе империи, которая занимает очень мало места на суше, но способна объявить войну любой державе, куда можно приплыть по морю, — иначе говоря, всему свету. Заодно мы осмотрели любопытные машины, призванные ускорить артиллерийскую стрельбу, и наконец в пять часов пополудни в увитой зеленью галерее, не отличающейся ни простотой сельской беседки, ни роскошью дворца, нам подали довольно скверный завтрак.
Почти во всех английских празднествах есть что-то путаное, нескладное; англичане — народ, который трудно развеселить; уныние овладевает ими в разгар самых бурных забав. Английский характер подобен английскому небу: он холоден и мрачен; только тот, кто испытал на себе влияние здешнего климата, способен это понять. Мне достало бы двух месяцев жизни в этой стране, чтобы подхватить сплин; этот физический недуг избирает своей жертвой воображение и отнимает у человека желание и способность искать развлечений; угар душит несчастного, туман давит, потемки обступают со всех сторон, а отчаяние в конце концов лишает даже воли к бегству. Только тот, кто жил под небом Англии, может постичь характер англичан.
После трапезы нам показали свое искусство канониры; упражнения их были скорее шумными, нежели приятными; впрочем, они переправили заряженную пушку через пруд и тотчас после этого выстрелили из нее, причем уши наши могут засвидетельствовать, что влага нимало не повредила орудию. Испытание это, прошедшее в высшей степени удачно, весьма меня развлекло. Буколические сцены рядом с кофейными столами; военные сцены в тенистой роще; герцог д’***, беседующий с официальной любовницей герцога де ***; великосветские дамы, с презрительным видом прогуливающиеся подле офицерских жен, которые не могут поверить, что попали в общество столь блестящее; ротонда, где танцуют только вальсы и кадрили, ибо английские танцы в Англии не в чести; наконец, зарядные ящики на аллеях, освещенных бумажными китайскими фонариками, — вот что наблюдал я в саду до тех пор, пока усталость и скука не заставили меня двинуться прочь. Вечер должен был завершиться фейеверком, но у меня не хватило мужества его дождаться; вдобавок меня уверили, что англичане не мастера устраивать зрелища такого рода.
Самое приятное впечатление, какое осталось у меня от этого завтрака, — воспоминание о прекрасном закате, втором закате, виденном мною в Англии. Когда внезапно хлынувший дождь разогнал шумную толпу зевак, глазевших на ребяческие забавы, только что мною описанные, я остался один под деревом на вершине холма; на несколько мгновений солнце вырвалось из-за туч и позволило мне насладиться созерцанием Темзы вечернею порой. Закаты в этих краях изумительно красивы, однако облака нечасто позволяют увидеть это величественное зрелище! Редко выдается такой вечер, когда туман немного рассеивается и горизонт вспыхивает ярким огнем; сама плотность воздуха в такие минуты сообщает последним лучам угасающего светила насыщенный цвет и мрачный блеск, неведомые в других краях и подчеркивающие красоту окружающего пейзажа. Зрелище это вознаградило меня за те огорчения, какие причиняла мне в течение всего долгого дня представлявшаяся моему взору смесь величия и мелочности; мне казалось, что царь природы торжествует над шумом и пышностью, с какими устроили свое празднество люди, и с вершины своего сверкающего трона бросает на пустые забавы рода человеческого взгляд спокойный, но презрительный.
Впрочем, поскольку первая обязанность путешественника есть обязанность говорить правду, добавлю под конец, что мы даже вообразить себе не можем, как элегантны английские экипажи. В Вулидже все кареты запряжены четверней: богатые ливреи слуг, блеск упряжи, ловкость и отвага, с какой кучера, одетые не менее тщательно, чем их господа, правят превосходными лошадьми, невзирая на толпы людей и уличные заторы; все это великолепие, царящее в прихожих и на конюшнях, превращает разъезд после многолюдного английского бала в зрелище более элегантное и любопытное, чем само празднество. Во Франции тоже есть красивые экипажи и ухоженные лошади, но их мало; здесь же подобная роскошь распространена повсеместно, а небрежность встречается куда реже, чем у нас — изысканность.
Письмо к ***
Лондон, 8 августа 1822 года
Сколько я ни прогуливаюсь по Лондону, я не нахожу ничего, что захватило бы мое воображение, исключая необъятность этого города; в самом деле, он так огромен, что описание его размеров может показаться неправдоподобным; но одно дело величина, а другое — величие; этого последнего Лондону недостает. Это скопление человеческих жилищ исполнено мощи — но не красоты. В этом отношении Лондон очень сильно отличается от итальянских городов, величавых, хотя и утративших могущество. Великим я называю лишь то, что поднимает душу над материальными заботами; усилия, устремленные к цели сугубо земной, могут вызвать у меня удивление, но не способны пробудить мое восхищение. Лондон — не что иное, как всемирный склад или мировая ярмарка; слова, без сомнения, лестные; но присмотритесь к вещам, и подробности торговых сделок очень скоро отвратят от себя ваше воображение.
Сегодня я видел один из величайших английских памятников; надобно пересечь железный мост — одну из лондонских достопримечательностей, — не меньше получаса блуждать в лабиринте улочек, по обеим сторонам которых полным-полно лавок, магазинов и других странных построек, возведенных для удовлетворения разнообразных нужд здешних торговцев, и наконец перед вами предстанет пивоваренный завод господ Барклая, Перкинса и компании. По размерам дом этот вместе со всеми службами не уступит небольшому городку. Спустя несколько веков наши потомки, осматривая руины этой громады, с трудом смогут угадать, каково было ее назначение. В этом лондонском Колизее в последнюю очередь можно заподозрить фабрику напитков. На внешних работах, к числу которых относятся перевозка бочек, доставка сырья, починка бочонков, чанов и механизмов, заняты две сотни рабочих и сто восемьдесят лошадей, причем лошади здесь такие, каких в других местах не сыщешь. То ли оттого, что их кормят каким-то особым образом, то ли оттого, что английские коневоды сумели усовершенствовать породу, но здешние кони — нечто среднее между обычной лошадью и слоном. Конюшня, где содержатся эти сто восемьдесят исполинов, убрана так прекрасно, как у нас убирают только конюшни принцев. Впрочем, для варки портера здесь не используют ни людей, ни лошадей, этим занимается паровая машина — невидимый и всемогущий правитель этого своеобразного королевства. Мне объяснили, что пар, приводящий в действие рычаг, от которого зависит работа всей фабрики, служит заменой восьми десяткам лошадей. Я видел, как с помощью паровой машины наполняются водой резервуары на четырех этажах, причем в каждом из этих резервуаров можно утонуть. Пару лет назад одна бочка портера лопнула, и окрестным жителям пришлось плавать по улице на лодках.
Несколько высоких зданий на территории завода сверху донизу заполнены ячменем; довольно открыть небольшой люк на первом этаже, и все зерно, содержащееся в доме, высыпается сквозь это отверстие; бесконечные механизмы и колеса, огромные печи и чаны, в существование которых трудно поверить тому, кто не видел их своими глазами, — все это превращает лондонский пивоваренный завод в заведение, совершенно не похожее на то, какое ожидает узреть иностранный путешественник, отправляясь смотреть, как варят пиво.
Несколько лет назад один здешний пивовар устроил бал в бочке, и на него явился весь двор; позавчера один несчастный утонул в одном из самых маленьких чанов господ Барклая и компании. Прежде чем портер разольют по бочонкам, он хранится в резервуарах, каждый из которых представляет собой целый дом; в других, подземных хранилищах, просторных, как церкви, содержатся бесконечные ряды бочек, в которых пиво должно оставаться три года, прежде чем сделается годным к употреблению. При виде всех этих чудес и при мысли о богатствах, которые за ними стоят, я пришел в тупое изумление, не имеющее ничего общего с удовольствием. Механизмы всегда производят на меня действие сильное, но тяжкое: машина, подражающая человеческому уму, завораживает меня и страшит! Чем лучше я понимаю, что голос мой не сможет оказать никакого влияния на работу этих неумолимых снарядов, тем сильнее опасаюсь, что молотки расплющат меня, а колеса увлекут за собой; я бегу от этих слепых орудий невидимой силы с чувством, какое испытывал бы, спасаясь от диковинного зверя. Расчетливые умы могут восхвалять эти формулы, предназначенные для облегчения домашнего труда, что же до меня, я полагаю, что с усовершенствованием механики дело обстоит точно так же, как со многими другими талантами и способностями души, необходимыми лишь тем, кто ими наделен. Разве не наблюдаем мы ежедневно, как дорожат осторожностью люди осторожные и как легко обходятся без нее те, кто от природы опрометчив?
Каждая нация, как и каждый индивид, имеют свои произвольные потребности, которые суть не что иное, как иллюзии, рожденные соединением данного характера с данными обстоятельствами. Народы столь же великие и счастливые, что и народ английский, но еще более могущественные, чем он, не ведают ни одного из тех хитроумных способов, какие употребляются в Англии для добывания вещей жизненно необходимых; поэтому, отдавая должное здешним бесчисленным изобретениям, я говорю себе, что, пожалуй, предпочел бы такую роскошь, которая не имела бы единственной целью наживу. Конечно, усовершенствованные машины сделались в сегодняшней Англии вещью, без которой местным жителям обойтись невозможно; но точно так же не могут обойтись без лекарств люди, расслабленные предшествующим применением снадобий и теми излишествами, какие вначале вынудили их возбуждать угасшие силы этим искусственным способом. Впрочем, следует побывать в этой стране машин, чтобы увидеть, каким плодовитым способен стать человеческий гений, даже когда посвящает себя вещи самой бесплодной из всего, что породила цивилизация, — заботе о благосостоянии сугубо материальном.
Осмотрев пивоваренный завод Барклая, я вернулся в Сити и пересек этот человеческий муравейник, превосходящий движением и шумом все, что довелось мне видеть в крупнейших городах европейских, не исключая и Неаполя. По главным улицам этого квартала Лондона тянутся в противоположных направлениях две цепи экипажей самой различной формы, причем все они, от неповоротливой телеги угольщика до элегантного дилижанса богатого банкира, от тачки приказчика до дилижанса, запряженного четверкой великолепных лошадей, едут один за другим с одинаковой скоростью, с трудом прокладывая себе дорогу сквозь толпу! Здесь, в Сити, расположены Биржа и порт, самые главные банкирские дома и самые большие магазины. Поблизости находятся также лондонские доки; здесь корабли Старого и Нового света стоят на покое во внутренних гаванях, вокруг которых выстроены громадные хранилища для товаров из Америки и Азии; одним словом, в этой части Лондона вершится столько дел, что людской поток заполняет улицы с десяти утра до позднего вечера, не иссякая ни на минуту. Двигаться по этому лабиринту улиц, загроможденных людьми и экипажами, — дело, требующее величайших предосторожностей; наняв тильбюри[11], я в течение часа с лишним только и делал, что проклинал английское богатство и собственную судьбу. Наконец, чтобы перевести дух, я остановился подле собора Святого Павла: глазам моим предстало римское сооружение, перенесенное в страну, очень далеко отстоящую от Италии, в страну, где нет ни чистого неба, ни поэтической земли, ни воспоминаний, ни тишины.
Собор Святого Павла превосходит размерами парижскую церковь Святой Женевьевы, но уступает римскому собору Святого Петра; выстроен он с величайшей пышностью, но не украшен ни картинами, ни скульптурами и потому показался мне творением незавершенным. Без помощи изящных искусств великие памятники создать невозможно; голые холодные стены ранили мой взор, оскорбили вкус и привели в оцепенение ум. Подъем на вершину собора стоил мне больших усилий, за которые я не был вознагражден, хотя и смог увидеть, а точнее, угадать сквозь туман и дым весь Лондон вместе с окрестностями, а также Темзу, струящую свои воды меж лугов и садов, напоминающих леса. Вид этот, без сомнения, прекрасен, и даже красноватый цвет, в который лучи солнца, пробивающиеся сквозь клубы дыма, окрашивают дома, не лишен оригинальности: кажется, будто весь город охвачен огнем; однако в этом унылом климате не ощущаешь ничего, кроме усталости, и вместе с первым глотком того тяжелого продымленного воздуха, какой составляет обычную лондонскую атмосферу, в душу твою входит сплин! Мне трудно представить себе, чтобы у человека, осужденного проводить жизнь под сумрачным небом Сити, оставались силы и желание развлекаться. Никто более меня не ценит игру света и воздуха, однако в Англии, где все без исключения печальны, я делаюсь печальнее всех и впервые в жизни с неким смущением сознаю, что есть страны, где я не смог бы существовать.
Довольно невнимательно осмотрев собор Святого Павла, я отправился в лондонский Тауэр, занимающий столь славное место в истории Англии и воспетый в «Ричарде ╡╡╡» Шекспиром — могучим гением, умевшим находить в своем отечестве предметы, достойные похвал, и возвеличивать их. Англичане должны гордиться тем, что их страна произвела на свет поэта, чья философия не уступает мудростью самой истории, художника, чьи поэтические картины не уступают богатством символов самой природе. Создания Шекспира не менее поучительны, чем создания Творца. Человек, который желает познать самого себя, может задуматься над пьесами Шекспира или над картинами природы, — результат будет один и тот же; упрочивает же славу этого великого поэта то обстоятельство, что в совершеннейших его творениях точность самых подробных наблюдений никогда не сковывает величественного полета фантазии, а в самых ярких описаниях он никогда не погрешает против правды чувства — правды поэтической, но повинующейся законам столь же незыблемым, что и самая прозаическая действительность. Ни разу не случалось мне приблизиться к месту, описанному Шекспиром, не испытав того почтения, какое история сама по себе внушить не способна; ибо если поэзия не освятила имена участников великих событий, рассказы о них остаются всего лишь эскизами настоящего полотна: им недостает цвета.
Эту волшебную силу поэзии я испытал, войдя в лондонский Тауэр; не стану его описывать, ничего особенно любопытного в нем нет, а что касается доспехов и оружия прославленных полководцев всех времен и народов, которое здесь выставляют напоказ с ребяческой гордостью, то это шарлатанство скорее ослабило, нежели усилило первоначальное мое впечатление; то же самое можно сказать и о королевских сокровищах, таинственно сверкающих в тусклом свете единственной лампы: ни роскошь их, ни их блеск не могут, на мой взгляд, извинить издевательство над иностранцами, которых средь бела дня заманивают в некое подобие тюремной камеры и которым за большие деньги позволяют в течение нескольких мгновений насладиться зрелищем этих великолепных безделиц.
Претерпев действие скуки — неизбежной спутницы всякого добросовестного путешественника — в стенах Тауэра, я направился в здание менее древнее, в котором располагается арсенал. При виде этого заведения, удовлетворяющего потребности сегодняшней Англии, я с изумлением перенесся из прошлого в будущее. Четыреста тысяч ружей, собранные в двух залах, по двести тысяч в каждой, потрясают воображение: этих запасов достало бы на то, чтобы за один час вооружить все население Лондона, и, глядя на этот склад оружия, располагающийся почти без охраны посреди города, где такое множество жителей страдает от зависти, рождаемой разом и нищетой, и богатством, я спрашивал себя, не слишком ли много в Англии запасов всякого рода. Однако вспомнив, что англичане видят в своей стране не что иное, как арсенал, обеспечивающий потребности целого мира, понимаешь, отчего здесь так много складов, ломящихся от товаров. То, что прежде казалось избыточным, отныне делается всего лишь необходимым, хотя все равно поражает воображение.
После собора Святого Павла и Тауэра я осмотрел Вест-Индские доки, расположенные на восточной окраине города. Это две параллельные внутренние гавани, каждая длиной в четверть лье; по обеим их сторонам тянутся двойные ряды навесов и складов высотою в четыре-пять этажей. Здесь хранятся все товары, привозимые из Америки. Одна из этих внутренних гаваней предназначена для разгрузки прибывающих кораблей; другая — для погрузки товаров на борт кораблей, готовящихся к отплытию. Некоторое представление об этих доках можно составить лишь с помощью поэтических описаний Карфагена и Салента[12]; правительство, не участвовавшее в постройке этих доков, не вмешивается и в управление ими, так что порядок здесь поддерживают те самые, кто это заведение основал. В Англии не подавляют промышленность под предлогом ее защиты и позволяют ей достичь высших степеней развития, по видимости о том не заботясь. Предоставьте народ негоциантов самому себе, и он очень скоро сделается настолько просвещен, чтобы как следует внять собственным своим интересам; но если вы утверждаете, будто знаете интересы народа лучше, чем он сам, то он рано или поздно станет в точности таким глупым, каким вы его считаете. Благодаря мудрой умеренности правительства промышленность в Англии развивается несравненно быстрее, чем в любой другой стране мира. Для торговли свобода есть синоним поощрения. Поэтому в Англии и мануфактуры, и торговые заведения достигают исполинского размаха; кажется, будто тебя окружают здесь существа гораздо более могущественные, чем обыкновенные люди: умные машины перевозят неподъемные грузы с легкостью — чтобы не сказать с ловкостью, — внушающей ужас. Я видел, как стволы красного дерева, превосходящие толщиной самые старые наши дубы, взлетают ввысь и переносятся в другой конец просторного склада с помощью механизма, который производит эти действия так же непринужденно, как вы переворачиваете полено в камине. Я видел крытые галереи длиной в одну восьмую лье, где хранятся бесчисленные бочонки сахара, еще только ожидающие, чтобы их переместили в прилегающие склады; под этими галереями вырыты целые подземные города — туда попадают бочки с ромом, привезенные с Ямайки. Я желал бы описать вам причудливые формы многочисленных машин, чьи разнообразные рычаги и хитроумные движения поддерживают жизнь в этом рукотворном мире. Я желал бы описать вам этих маленьких людишек, которые суетятся, подобно муравьям, вокруг чудовищных орудий, созданных их собственным гением и приводимых в движение силою их крошечного мозга. Но это зрелище так сильно утомило меня, что я больше не могу о нем рассказывать; добавлю только, что все эти чудеса — плод деятельности ассоциации, основанной двадцать лет назад несколькими негоциантами. Все наиболее поразительное, чем может похвастать английская промышленность, создано за последние тридцать лет; судите сами, как стремительно возрастает мощь этой страны.