Эссе
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2007
Перевод Светлана Силакова
Пол Теру[1]
Предисловие к сборнику «Все четыре стороны»
Десять лет с лишним я скитался по Африке, Азии и Европе, но ни разу даже не подумал написать книгу путевых очерков. Этот жанр я всегда недолюбливал: за беспардонную самовлюбленность, за отсутствие юмора, а еще потому, что слишком многое, на мой вкус, оставалось за пределами повествования. Мне казалось, что писатели-путешественники (и писательницы-путешественницы) умалчивают о массе важных вещей, зато непременно стремятся рассказать обо всем, что вообще не заслуживает внимания. Я терпеть не мог осматривать достопримечательности, а эти писатели только о них и толковали: пирамиды, Тадж-Махал, Ватикан, картины в пункте А, мозаики в пункте Б… Наступила эпоха массового туризма, когда все ездили смотреть одно и то же, а авторы путевых очерков, соответственно, об одном и том же писали. (Учтите, я имею в виду период с начала 60-х по первую треть 70-х.)
Путевые очерки были скучнейшим чтением. Сочиняли их зануды для таких же зануд. Воображаю: какой-нибудь замухрышка в мягких шлепанцах переворачивает страницы, то и дело слюнявя палец, а потом, заложив книгу своим читательским билетом, заявляет: «О, я-то путешествую, сидя у камина!» Что касается авторов, то в них меня раздражало нежелание упоминать о минутах, когда ими овладевало отчаяние, похоть или панический страх. В книгах не упоминается, как писатель наорал на таксиста, или как переспал с кем-то из местных, или как дрых до полудня, проспав все царство. А чем они питались? Что читали, коротая время в пути? И каковы в чужих землях сортиры? На своем веку я достаточно поездил, чтобы уяснить: путешествие как минимум на пятьдесят процентов состоит из ожидания и неприятностей. Автобусы ломаются, портье хамят, а торговцы на рынках так и норовят вас обмишулить. Правда о путешествиях неожиданна и неказиста. Писать о ней решаются немногие.
Время от времени натыкаешься на эту правду в отдельных книгах: в эпизоде «Ярлыков» Ивлина Во[2], когда автора путают с его братом Алеком, или у Найпола в «Территории тьмы»[3], когда писатель пытается спускать окружающим промахи, но тут же не выдерживает и вскипает, — книге, выстраданной весьма информативной, безупречно выстроенной, написанной с фантазией, но все-таки чересчур субъективной. Или в диалогах и юмористических замечаниях Троллопа в очерках «Вест-Индия и Континентальные Владения Испании»[4].
О том, как надо и как не надо писать путевые очерки, хорошо сказано у Набокова в романе, который, казалось бы, совсем о другом. Один из персонажей говорит: «Беллетрист толкует, например, об Индии, где вот я никогда не бывал, и только от него и слышно, что о баядерках, охоте на тигров, факирах, бетеле, змеях — все это очень напряженно, очень прямо, сплошная, одним словом, тайна Востока, — но что же получается? Получается то, что никакой Индии я перед собой не вижу, а только чувствую воспаление надкостницы от всех этих восточных сладостей. Иной же беллетрист говорит всего два слова об Индии: я выставил на ночь мокрые сапоги, а утром на них уже вырос голубой лес (плесень, сударыня, — объяснил он Дорианне, которая поднимала одну бровь), — и сразу Индия для меня как живая, — остальное я уж сам воображу»[5].
Путевые очерки хороши, когда описываются немудрящие бытовые подробности.
Чрезвычайно важно и само путешествие — надо правильно проложить маршрут. Очень многие из прочитанных мной путевых очерков выросли из блужданий по какому-то большому городу или небольшой стране — «Мое открытие Португалии» и всякое такое. Но разве ж это путешествия? Просто разновидность оседлости, с которой я еще тогда был знаком по собственному опыту — я ведь успел пожить в Малави, в Уганде, в Сингапуре и в Англии. Поселяешься где-то надолго, и жизнь входит в колею: у меня была работа и местные водительские права, каждую субботу я ходил по магазинам, но и не думал писать обо всем этом «путевые очерки». Понятие «путешествие» предполагает движение и поиски истины: стараешься все перепробовать, отдаешься впечатлениям, а потом делишься приобретенным опытом. Вдобавок мне казалось, что с появлением телевидения «певцы достопримечательностей» все равно остались не у дел.
Я полагал, что для приобретения верных впечатлений главное — верный путь: лучший маршрут и стопроцентно соответствующий ему способ передвижения. В средý обязательно надо окунуться с головой: долго-долго ехать по захолустью, а не перелетать на самолете из одного крупного города в другой; такие перелеты, по мне, вообще за путешествие нельзя считать. Путевые очерки, которые мне нравились, ломали стереотипы жанра. Я имею в виду не только Троллопа с Найполом, но и «Аэрокондиционированный кошмар»Генри Миллера (по Штатам от побережья до побережья на автомобиле) или «По экватору» Марка Твена (лекционный тур вокруг света). Мне захотелось написать книгу о череде длительных переездов по железной дороге, но куда лучше направиться?
Всем этим размышлениям я предавался осенью 1972 года, когда в течение семестра преподавал в Виргинском университете. Тогда я работал над романом «Черный дом» и дожидался выхода в свет «Святого Джека». В те времена я приступал к написанию новой книги, едва закончив предыдущую. Моя жена Энн жила с детьми в Лондоне. Она работала — и, надо сказать, очень неплохо зарабатывала, — но я продолжал чувствовать себя единственным кормильцем семьи и казниться, что приношу в дом слишком мало денег. Аванс за «Святого Джека» от британского издателя составил примерно пятьсот долларов. За «Черный дом», как я отлично сознавал, заплатят ненамного больше. «А дальше что?» — постоянно вопрошал я себя.
О финансовых вопросах говорить в приличном обществе не принято, но именно они побудили меня впервые в жизни взяться за путевые заметки. Просто деньги понадобились, вот и все. Когда в разговоре со своей американской редакторшей я обмолвился, что мог бы написать нечто в этом роде, она пришла в восторг. «Мы вам дадим аванс», — сказала она. На такой ранней стадии мне еще ни разу авансов не платили. Обычно я писал книгу, отдавал в издательство и только тогда получал деньги; я никогда не требовал — да мне и не предлагали — аванса за еще не написанную книгу или хотя бы заключения договора.
Так уж заведено: только после того, как тебе задают конкретные вопросы, начинаешь четко формулировать для себя собственные намерения и планы. Я предполагал, что будущие путевые очерки будут иметь какое-то отношение к железной дороге, но понятия не имел, куда мне хочется отправиться, — главное, чтобы ехать пришлось долго. В моей голове уже существовал смутный образ будущей книги: большой объем, множество персонажей, уйма диалогов и ни единой достопримечательности. Но расспросы редакторши заставили меня все как следует обдумать, и я решил — пусть это будет нечто с подзаголовком «По Азии на поезде».Я решил стартовать в Лондоне и обязательно прокатиться на «Восточном экспрессе»; заглянув в атлас, увидел, что могу продолжать путь и дальше: через Турцию попасть в Иран и там, после короткого автобусного переезда по Белуджистану, в городе Захедане снова сесть на поезд, попасть в Пакистан и на местных поездах объездить всю Азию.
Вначале я собирался добраться до Вьетнама, доехать по железной дороге до Ханоя, а оттуда замкнуть петлю через Китай, Монголию и Советский Союз. При ближайшем рассмотрении большая часть намеченного маршрута оказалась неудобной с практической точки зрения или недоступной для простых смертных. В китайском посольстве просто бросили трубку, когда я сказал, что мне нужна виза для поездки по Китаю по железной дороге. Это было в 1972-м. Мне пришлось ждать четырнадцать лет, прежде чем я смог совершить путешествие, описанное в моей книге «На ▒Железном петухе’». Затем я обнаружил, что в Белуджистане идет война, и нашел другую дорогу — через Афганистан. Решил включить в маршрут Японию и всю Транссибирскую магистраль. Мне было все равно, куда ехать, лишь бы это были государства Азии, которые соглашались предоставить мне визу и располагали хоть одной железнодорожной веткой. Я заранее предвкушал, как буду ехать под мерный стук колес, с каждой пересадкой попадая в новую страну.
Параллельно я дописывал роман «Черный дом» — вещь сумрачную и серьезную, действие которой происходило в английской деревне, — и мечтал, чтобы в моей следующей книге сияло солнце. Когда я вручал рукопись своему английскому издателю, маршрут поездки был уже выбран. Издатель пригласил меня на ланч. Я пришел. Еще до того, как мы успели приступить к еде, он заговорил о том, что «Черный дом» ему совсем не понравился. «Этот роман испортит вам репутацию — так сформулировал он свою мысль. — А вот ваши путевые очерки я бы выпустил». (Я уже сообщил ему, что подписал договор на путевые очерки со своим американским издательством.) «Что ж, если вы издадите роман, я дам вам и путевые очерки», — сказал я. «Хорошо, издам я ваш роман, раз вы мне руки выкручиваете», — сказал он. Это была последняя капля. Я почувствовал, что больше не могу сотрудничать с этим человеком.
Упустив меня из своих лап — в конце концов, дорого ли я ему обходился? — он сделался посмешищем в профессиональных кругах. Но это случилось позже. Когда я думаю о своей первой книге путевых очерков — «Большом железнодорожном базаре», — мне вспоминаются скорее обстоятельства написания, чем ее содержание. Мне страшно не хотелось расставаться с женой и детьми — они остались в Лондоне, я никогда еще не путешествовал со столь конкретной целью, выплаченный мне в счет авторских отчислений аванс, при всей его мизерности, тяготил совесть, а друзья-писатели — тяжелые на подъем англичане — в большинстве своем насмехались над моей затеей. За всеми этими переживаниями мне было недосуг тревожиться о деталях самого путешествия, хотя сердце не в метафорическом, а во вполне физическом смысле постоянно ныло от предчувствия беды:ощущения, что мне не вернуться живым.
У меня смолоду было чувство — собственно, оно не оставляет меня до сих пор, — что причиной моей кончины станет, так сказать, свидание в Самарре[6]: я отправлюсь за тридевять земель, терпя страшные неудобства и непосильные расходы, чтобы именно там сложить голову. Если я предпочту сидеть дома, пировать и выпивать в свое удовольствие в окружении родных и близких, мне ничего не сделается — доживу до ста лет. Но, разумеется, я обязательно попрусь куда-то к черту на кулички, и очень скоро на каком-нибудь заграничном поле появится кусок земли, который по справедливости можно будет считать частицей моего родного города Медфорда, штат Массачусетс. А погибну я, как мне представлялось, по дурацкой оплошности, совсем как монах и мистик Томас Мертон[7], который спустя двадцать пять лет оставил свой безопасный монастырь в Кентукки, посетил, помимо других стран, Сингапур (как раз в то время, пока там жил и я) и через неделю нечаянно лишил себя жизни, дотронувшись до оголенного провода вентилятора в Бангкоке. Такой долгий путь, столько тягот — и все для того, чтобы щелкнуть сломанным выключателем в каком-то паршивом отеле!
Я покинул Лондон 19 сентября 1973 года, под серым небом, простуженный. Жена помахала мне с перрона. И почти сразу же у меня появилось ощущение, что моя затея — полный идиотизм. Я сам не понимал, во что ввязался. На душе скребли кошки, и, чтобы приободриться и внушить себе, будто я действительно занят делом, я начал вести пространные записи. Каждый день, с самого отъезда до момента возвращения в Англию спустя четыре месяца, я вносил все, что видел и слышал, в блокнот за блокнотом. Записывал разговоры, описания людей, местностей и поездов, занятные детали и факты, даже мысли о книгах, которые тем временем читал. Некоторые из этих книг в бумажных обложках: «Изгнанники» Джойса, рассказы Чехова, «Молчание» Сюсаку Эндо[8] и другие — я до сих пор храню. Их форзацы и поля испещрены мелкими, как муравьиные следы, заметками, которые я дополнял, перенося в большие блокноты. Писал я всегда в прошедшем времени.
Эта поездка и запечатлена в «Большом железнодорожном базаре». Способ путешествовать и манера описания стали для меня испытанным методом работы, от которого я не отказался и в других путевых очерках. Некоторых людей я назвал другими именами, оберегая от последствий огласки, но сохранил много подлинных. Форму книги я нащупал далеко не сразу — просто не знал, как строить композицию. В конце концов сделал стержнем мое путешествие по железной дороге с пересадками с поезда на поезд. Мне не доводилось читать ничего похожего на книгу, которую я писал. Это одновременно тревожило и обнадеживало. Работа над текстом заняла столько же времени, сколько длилась сама поездка, — четыре месяца.
Это было семнадцать лет назад. Книга до сих пор переиздается и пользуется популярностью. Иногда думают, что это единственная книга, которую я написал за всю свою жизнь (тогда я взрываюсь), или что это лучшее мое произведение (тоже неправда). По-моему, «Старый патагонский экспресс» написан более раскованно, в «Королевстве у моря» больше юмора и глубже знание темы, а в «Железном петухе» я оказался прозорливее. Например, в «Большом железнодорожном базаре» я ехал через югославский город Ниш. В книге я о нем упомянул, но что это за город такой, выяснить поленился. И вот недавно мне попался путеводитель по Югославии из серии «Блу гид», из которого я почерпнул, что в Нише родился император Константин. Дочитав до фразы: «Хотя Ниш нельзя назвать приятным городом, в нем имеется несколько интересных памятников», я смекнул, отчего не задержался в Нише.
Я рад, что судьба моего «Железнодорожного базара» (озаглавленного в честь улицы в индийском городе Канпур[9])и остальных моих книг о путешествиях сложилась счастливо. Работая над первой книгой, я еще не сознавал, что каждое путешествие уникально. Моя книга — о моей поездке, не о вашей, не о чьей-то еще. Сопровождай меня всю дорогу спутник, который делал бы свои заметки, его книга получилась бы иной. Собственно, так вообще устроена жизнь. Меня, как и борхесовского Иренео Фунеса, нервирует тот факт, что «собака, увиденная в три четырнадцать (в профиль) почему-то зовется так же, как и собака, увиденная в три пятнадцать (в фас)».
И вот еще чего я тогда не знал: всякое путешествие прочно впаяно в свой исторический момент. Вскоре после того, как я проехал по всем этим странам, там начались перемены. (Похоже, такой эффект я произвожу всегда.) Шаха свергли, и путешествовать по Ирану стало довольно опасно. Афганистан сам на себя пошел войной, Индия и Пакистан слегка помирились и восстановили сквозное железнодорожное сообщение, зато Лаос закрыл перед иностранцами границы и выслал из страны королевскую семью. Вьетнам привел железнодорожную сеть в порядок, и теперь из Хо Ши Мина (Сайгона) до Ханоя открыто сквозное движение. Многие из поездов, которыми я ехал, упразднены. Самая заметная утрата — «Восточный экспресс». Ныне поезд с таким названием, курсирующий между Лондоном и Венецией, предназначен исключительно для праздных богачей, которые эгоистично воображают, будто путешествия — это комфорт и нега. Их иллюзии невероятно далеки от реальности. Конечно, мой старый «Восточный экспресс» был ужасен, но в его защиту следует сказать, что он возил всех: имущие и неимущие, старики и молодежь добирались в его громыхающих вагонах с Запада на Восток и обратно. Он был недорогой и гостеприимный и, подобно всем лучшим поездам на свете, представлял собой целый мир на колесах.
Пытаясь впервые описать свои впечатления от путешествия, я действовал вслепую, хотя тщательно это маскировал. Мне говорят, что в своих путевых очерках я часто срываюсь на самоуверенный тон. Но я не вещаю, закатив глаза, а просто борюсь с тоской — так пеший путник насвистывает, шагая. Я знаю, что узурпировал почтенный жанр — дневник «Большого тура», который в прежние времена был обязан совершить всякий английский аристократ, — и перекроил его под себя, под мой нетипичный маршрут и своеобразный характер. О специфике путевых очерков скажу наверняка лишь одно: пишутся они иначе, чем художественная проза. Проза требует полной сосредоточенности и напряженной работы воображения, подвига веры, чуть ли не волшебства. Но путевые очерки, как я обнаружил, пишутся при помощи другого полушария мозга и притом целенаправленно, подобно тому, как совершается путешествие. Для них необходимо здоровье, выносливость и уверенность в себе. Закончив роман, я никогда не знаю, сумею ли написать еще один. Но закончив первую книгу путевых очерков, понял, что смогу возвращаться к этому жанру снова и снова.
Надеюсь, когда-нибудь написанные мной книги о путешествиях займут целую полку. На ней — от стены до стены — выстроятся все страны мира. А пока этот томик избранных фрагментов, взятых из шести моих книг, сгодится в качестве сборника рассказов и баек бывалого странника.
Ист-Сандвич, штат Массачусетс, май 1991-го
СКАЧУЩИЙ
По дороге, в толпе на Чоуринги[10], я заметил человека, который передвигался вскачь. Он приковывал к себе внимание: в городе калек выделяются только настоящие монстры. Он был одноногий — другую конечность отрезали выше колена, — но обходился без костыля. В руках он нес какой-то засаленный узел. Он проскакал мимо меня с разинутым ртом, напружинив мускулы. Я пошел за ним. Стремительно подскакивая на своей единственной мускулистой ноге, точно на ее пятке росла пружина, он повернул на Мидлтон-стрит. Его голова взлетала над толпой и вновь окуналась в людское море. Перейти на бег я не мог, очень уж много было вокруг народу: прыткие клерки в черных костюмах, свами с зонтиками, безрукие нищие, простирающие ко мне свои культи, побирушки с одурманенными младенцами, гуляющие семейства, мужчины, каждый из которых в одиночку перегораживал тротуар своими широкими развевающимися брюками и бурно жестикулирующими руками. Скачущий был уже далеко. Я было нагнал его — во-он она, его голова — и вновь потерял. Одноногий оставил меня далеко позади, и я так и не выяснил, как ему удается передвигаться. Но потом всякий раз, стоило мне подумать об Индии, как я видел перед собой этого человека. Прыг-прыг-прыг — ловко лавирует он среди миллионов людей, идя своим путем.
ДЕРЕВНЯ НА ВОКЗАЛЕ
По табличкам на вокзале в Амритсаре («Выход для третьего класса», «Зал ожидания второго класса для дам», «Туалет первого класса», «Только для уборщиков») я составил представление об официальной структуре индийского общества. А на практике я познакомился с ней воочию в семь утра на Северном вокзале в Старом Дели. Индийцы говорят: «Если вы хотите понять настоящую Индию, езжайте в деревню». Но это не обязательно, так как в Индии деревни перенесены на вокзалы. Среди бела дня это не так уж заметно: любого из людей, о которых я расскажу ниже, можно принять за нищего, безбилетного пассажира (кстати, есть транспарант «Безбилетный проезд — это социальная язва») или торговца без лицензии. Но ночью и рано утром вокзальная деревня становится видна во всех подробностях. Она настолько замкнута на себе, что тысячи приезжающих и отъезжающих пассажиров ее не тревожат — просто сторонятся, делают крюк. Вокзал принадлежит ее жителям, но это подмечает лишь человек, которому Индия в новинку. Он чует неладное, так как еще не перенял индийскую привычку игнорировать очевидное, ради своего душевного спокойствия обходить его за три версты. Новичок глазам своим не верит: это ж надо — мгновенно попасть в самую гущу того, что в другой стране было бы от него скрыто; даже поездка в село не обнажила бы перед ним эту сердцевину местной жизни. Глухая индийская деревенька почти ничего не раскрывает гостю, лишь дает понять, что он должен соблюдать дистанцию и довольствоваться впечатлениями от чаепития или обеда в душной гостиной. Жизнь деревни, происходящее внутри нее чужаку недоступны.
Но вокзальная деревня — вся одна сплошная внутренность, и шок от этой откровенности заставил меня поспешить прочь. Я почувствовал, что не имею никакого права смотреть, как люди моются под водопроводным краном — совершенно голые среди моря приехавших на работу служащих; как мужчины спят на чарбоях[11] или, проснувшись, закручивают свои тюрбаны; как женщины с кольцами в носу и растрескавшимися желтыми ступнями варят похлебку из овощей, которые у кого-то выпросили, кормят грудью младенцев, сворачивают одеяла; как дети писают себе на ноги; маленькие девочки в сползающих с плеч платьях не по росту носят из туалета третьего класса воду консервными банками; и как близ газетного лотка мужчина, лежа на спине, держит на вытянутых руках малыша, любуется им, щекочет ему пятки. Тяжкий труд, жалкие радости и еда, добываемая с боем. Это деревня — деревня без стен.
МЕССА В САН-ВИСЕНТЕ
В первых рядах молились, преклонив колени, одиннадцать старушек. Радуясьпрохладе, я присел на одну из задних скамей и, озираясь по сторонам, стал высматривать знаменитую статую Святого Иосифа[12]. Одиннадцать голов, закутанных в черные шали, издавали монотонное бормотание; казалось, они колдуют — глухие голоса наводили на сравнение с густым, как полагается в Сальвадоре, супом, побулькивающим на огне. Старухи смахивали на привидения: черные одежды, сумрачная церковь и молитвы вполголоса; солнечные лучи, пробиваясь через щели в витражах, словно бы подпирали стены светящимися бревнами; пахло топленым воском, и язычки пламени над свечами непрерывно подрагивали в такт дрожащим старушечьим голосам. Легко было поверить, что здесь, в церкви Эль-Пилар, по-прежнему 1831 год и эти женщины — матери и жены испанских военных, умоляющие Господа спасти их от избиения разъяренными индейцами.
В ризнице звякнул колокольчик. Я инстинктивно расправил плечи, принимая чопорную и благочестивую позу. Привычка въелась навсегда: входя в любую церковь, я непременно преклоняю колена и опускаю кончики пальцев в чашу со святой водой. К амвону семенящим шагом направился священник. По пятам за ним следовали двое служек. Священник воздел руки, и этот жест — впрочем, возможно, дело было не в жесте, а в его красивом лице, в тщательно расчесанных волосах, в несколько самодовольной клерикальной прилизанности его облика — был театрально эффектен, словно у конферансье в ночном клубе. Священник молился, но не по-латыни, а на испанском, и его молитвы звучали как-то манерно. Затем он простер руку к углу церкви, скрытому от моих глаз за колоннами, тряхнул кистью, кого-то поманил, и зазвучала музыка.
Музыка была отнюдь не величественная. Играли на двух электрогитарах, кларнете, маракасах и полностью укомплектованной ударной установке. Как только звуки полились, точно речь болтуна, я пересел поближе, чтобы взглянуть на музыкантов. Музыка представляла собой душераздирающий немелодичный попсовый вой, от которого я пытался спастись уже несколько недель. Те самые визг и грохот, которые впервые донеслись до меня с мексиканской стороны реки, когда я стоял на обрывистом берегу в Ларедо, и с тех самых пор звучали почти везде, где я оказывался. Как поточнее описать эту музыку? Гитара ныла, ударные то и дело сбивались с ритма — казалось, на пол швыряют сервиз за сервизом; девочка и мальчик трясли маракасами и пели якобы на два голоса — получался у них разве что кошачий концерт. У жадно чавкающей саранчи и то стройнее выходит.
Разумеется, пели они гимн. В местах, где Иисуса Христа изображают в виде мускулистого бандита, синеглазого латиноамериканца с зачесанными назад волосами, знойного молодого красавца, религиозность — нечто сродни влюбленности. В некоторых течениях католицизма, частенько встречающихся в испаноязычной Америке, молитва переродилась в объяснение в романтической любви, адресованное Иисусу. Он не грозный Бог, карающий грешников, не бесчувственный и мстительный аскет; о нет, он царственен, и в царственности своей он просто идеальный мачо. Гимн представлял собой лирическую песню о любви, но сугубо испано-американского разлива: она была исполнена мрачной страсти, и в каждом куплете повторялось слово «сердце». Здесь поклонялись Богу, но не существовало никакой принципиальной разницы между звучащим в этой старинной церкви и тем, что извергал музыкальный автоматв пяти минутах ходьбы отсюда, в «Эль Бар Американо». Церковь приблизили к народу; народ благочестивее не стал, а просто воспользовался оказией, чтобы поразвлечься и сделать службу более занятной. Месса или эти вечерние молитвы старушек — возможность мысленно сосредоточиться на высоком; но с такой музыкой и не хочешь, а отвлечешься.
В Латинской Америке эта специфическая оглушающая музыка, по-видимому, весьма ценилась — она ведь напрочь выбивала из головы все мысли. Громила с транзистором в поезде, деревенские мальчишки, собравшиеся вокруг гремящего ящика, и тот человек, которого я видел в Санта-Ане — он приходил завтракать, не расставаясь с кассетным магнитофоном, неотрывно глядя на его кряхтящий динамик… Все эти приплясывания на месте, прищелкивания пальцами и причмокивания губами служили, казалось, только одной цели — вводить людей в вожделенный ступор, так как алкоголь в этих странах дорог, а наркотики вне закона. Эта музыка была сама глухота и амнезия; она не воспевала ничего, кроме погибшей красоты и разбитых сердец; мелодии не запоминались — только звон битого стекла, беспрестанно смываемого в унитаз, «туп-туп-туп» барабанов и вокалисты с кашей во рту. Люди, с которыми я знакомился во время своего путешествия, постоянно твердили мне, что любят музыку. Не поп-музыку из Штатов, а вот эту. И я понимал почему.
Тем временем священник с самодовольным видом присел у алтаря. Что ж, ему было чем гордиться: музыка подействовала. Едва она зазвучала, в церковь стали стекаться люди: школьники в форме с портфелями, совсем маленькие дети — чумазые, босоногие, вшивые ребятишки со спутанными волосами, дотоле резвившиеся на площади, старики с мачете, что-то бормочущие под нос, и двое крестьянских парней, прижимавших к груди соломенные шляпы, и тетенька с жестяным тазом для стирки, и компания подростков, и озадаченная собака. Собака уселась в центральном проходе и начала бить обрубком хвоста по кафельному полу. Похоже, музыка донеслась даже до рынка в соседнем квартале — появились три женщины в юбках-размахайках, с пустыми корзинами. Одни уселись, другие остались стоять в ожидании у дверей церкви. Они смотрели не на иконостас, а на ансамбль и улыбались. О да, для того и существует религия: возрадуйся, улыбнись, оцени свое счастье — Господь за тебя. Прищелкивай пальцами — Он искупил грехи мира. Литавры грохнули дважды.
Музыка смолкла. Священник встал. Начались молитвы.
А люди, которые собрались в церкви за время звучания песни, ринулись к выходу. Лишь одиннадцать старушек в первых рядах и бровью не повели — только они остались, чтобы произнести «Confiteor»[13]. Священник прохаживался взад-вперед вдоль иконостаса. Он произнес краткую проповедь; Господь любит вас, сказал он, а вы — вы должны научиться Его любить. В современном мире нелегко найти время для Бога; искушения одолевают и наглядные примеры греховности встречаются на каждом шагу. Нужно усердно работать и посвящать всякое свое дело Господу. Аминь.
По мановению руки вновь зазвучала музыка. На сей раз она была гораздо громче и привлекла еще больше народу с площади. Песня ничем не отличалась от первой: «уа-а-ай», «бум-м», «сердце», «сердце», «уа-а-айу-у-у-у», «дзынь!», «шуба-дуба», «бум-м», «трям», «дзынь». Когда песня завершилась, зеваки ни секунды не колебались. На последнем «дзынь» они смылись. Но ненадолго. Спустя десять минут (две молитвы, минута молчаливых размышлений, какие-то трюки с кадилом и еще одна нотация) ансамбль снова заиграл, и люди вернулись. Так продолжалось целый час, и действо все еще не закончилось, когда я неохотно ушел — не во время проповеди, не в минуты молитвы, а когда звучала песня. Я должен был успеть на поезд.
Небо было лилово-розовое, вулкан — черный, вульгарно-яркие потоки оранжевой пыли затопили долины, а озеро казалось огненным, точно вместо воды его наполняла расплавленная лава.
НА КРАЮ БОЛЬШОГО РАЗЛОМА
Длинная-длинная трещина рассекает нашу планету от Галилейского моря до побережья Мозамбика, а я живу на ее краю в Ньясаленде. Эта трещина — Великая рифтовая долина, или, как еще ее называют, Большой африканский разлом, — словно бы вгрызается в бóльшую часть Восточной Африки. В Ньясаленде Разлом теснит рыбацкие поселки, муравейники и заросли цветов, разверзая среди них почти бездонное озеро. Он также проявляет себя крутыми грядами холмов и ложбинами, что тянутся сверху вниз по громадному континенту. Считается, что Разлом возник в пору сильнейшей вулканической активности. Но в Африке вулканический период не закончился. Он чувствуется не только в Великой рифтовой долине, но и в ее обитателях: это люди, у которых в душе все кипит, настоящая лава, не народ, а воплощенный жар.
На краю Большого разлома находится школа, где я работаю учителем, а в ее классе стоят в очереди дети с обритыми, как у заключенных, головами, в изношенной одежде — сквозь материю просвечивают мускулы. Они дожидаются своего череда взглянуть в крохотный окуляр дешевого микроскопа и увидеть клетки, из которых состоит цветочный лепесток.
Немного погодя они меня спросят:
— А огонь живой? А вода?
По утрам дети выныривают из болотного тумана: его слои медленно кружатся, точно целая куча хула-хупов. Прохладно, чуть ли не мороз. В шесть утра видимость нулевая: только сплошная, ослепительная белизна и земля для идущих детей лишь клочок дорожной грязи под босыми ногами, малюсенькая платформа, висящая в пустоте. Но к полудню вокруг уже Африка как Африка: в небе ни облачка, а зной — точно горящий ковер, накрывающий все и вся, чтобы задушить и испепелить.
После обеда облаков предостаточно: большие-большие, словно в стратосфере разразилась война. Когда небо начинает медленно сереть, дети выходят из школы и возвращаются домой по проселкам.
Около школы есть высокий холм. Солнце подкрадывается к нему короткими перебежками, укрываясь за облаками, а потом выскакивает из засады и, налетев на склон, взрывается, вспыхивает розовыми и желтыми всполохами, обрызгивает все вокруг неистовыми языками пламени.
Ночью, если ночь лунная, школа и Большой разлом словно погружаются под воду: деревья фосфоресцируют, трава фосфоресцирует, все перешептывается под ветром, все серебрится. Если луны нет, то, выходя из освещенного дома, оказываешься в бесконечности, до отказа наполненной мраком.
Вчера я попал под сильный ливень и юркнул в первое попавшееся укрытие — какой-то сарайчик — его переждать. Дождь был слишком энергичен для моего зонтика, этого хлипкого паучка. Я стоял в сарае и ждал; со всех сторон грохотал гром, совсем рядом ударяли в землю молнии; дождь оплевывал стены сарая, сделанные из пальмовых листьев, и иногда проникал в щели между листьями.
Тут я заметил на тропе маленького африканца. Я не мог определить, мальчик это или девочка, — ребенок был одет в свисающую до пят длинную желтую рубашку, промокшую до нитки. Поскольку дитя ничего не несло в руках, я предположил, что это мальчик.
Он бежал, проваливаясь в лужи и выскакивая из них как ошпаренный, перепрыгивая с одной обочины лесной тропинки на другую, и при этом так трясся, что желтая рубашка вздувалась. Когда он приблизился, я различил на его лице гримасу сильнейшего испуга. Единственной защитой от грома и пощечин дождя для него были собственные пальцы — ими он плотно затыкал уши. Так он и бежал, выставив локти.
Он вбежал в мой сарай, но при виде меня задрожал и забился в угол. Так и стоял, трепеща, в мокрой рубашке. Мы уставились друг на друга. На его лице серебрились круглые капли дождя. Я оперся о зонтик и пробормотал приветствие на ломаном языке банту. Он прижался к пальмовой стене. Через несколько секунд он снова заткнул пальцами уши — деловито, сначала одно, потом другое — и выскользнул из сарая наружу, где хлестал ливень и грохотал гром. И пляшущий огонек его желтой рубашки исчез из виду.
Я стою на поросшем травой краю Большого разлома. Чувствую ступнями: дальше — пустота, и в самом скором времени ожидаю сильного толчка, который спихнет всех нас вниз, чтобы мы беспомощно закувыркались в воздухе. Но что это за разлом и над чьей судьбой он властен? Может быть, это разлом, отделяющий нас от звезд? Или человека от земли? Человека от человека? Пожалуй, под поверхностью африканской земли до сих пор что-то кипит и зреет…
Нам нравится думать, что мы оседлали Разлом как коня, что эта трещина — всего лишь неровность земной коры. Нам не хочется быть пленниками Разлома, чувствовать себя так, будто мы здесь — сбоку припеку, будто мы — лишь фигурки, намалеванные на ландшафте обломком мела.
ПИСАТЕЛЬ В ТРОПИКАХ
Если писатель вынужден еще и где-то работать, то ему самое место в тропиках — там обязательный рабочий день всего короче. Но писать в тропиках тяжело. Мешает не только зной, но и перенаселенность, открытые окна, уличный шум. В тропиках большие города — это нечто оглушительное. В каком-нибудь Лагосе, Аккре или Кампале два человека, идя вместе по улице, вскоре обнаруживают, что уже не разговаривают, а истошно орут друг другу на ухо, иначе не перекричать шум машин, вопли местных жителей и завывания радиоприемников. Насколько мне известно, из всех писателей лишь Видиа С. Найпол упомянул о том, как подтачивает нервы тропический шум (смотрите главу о Тринидаде в книге «Срединный проход»). Для сингапурца орать — значит выражать самые дружеские чувства; крик китайца подобен лаю собаки — он так режет уши, что ошалело дергаешься. Если же по злой прихоти судьбы вы живете близ китайского кладбища — а близ кладбищ живут одни иностранцы, ибо китайцы считают такие дома несчастливыми, — то вам будет слышно, как они в знак траура устраивают салюты и швыряют на надгробия наземные фейерверки типа «веселый жук».
Сядьте за письменный стол в своей комнате в Сингапуре и попытайтесь поработать. Каждый звук сбивает, всякий раз, как приближается мотоцикл, самолет или похоронная процессия, в голове путаются мысли. Если вы, подобно мне, живете неподалеку от главной улицы, три похоронные процессии на днюь вам обеспечены (китайский погребальный обряд предполагает несколько грузовиков с перкусионными и духовыми оркестрами, исполняющими знакомые мелодии типа «Долог путь до Типперери»). Если же садовник-бенгалец вздумал стричь газон — считай, весь день коту под хвост. На велосипедах или автомобилях подъезжают торговцы, и всякий притормаживает у ваших ворот; вы выучиваете наизусть их выкрики: тофу развозит человек на мотоцикле с коляской, слушающий транзистор, у торговца рыбными фрикадельками — велосипед, у мороженщика колокол, точно у городского глашатая, бьющего тревогу (между прочим, его появление означает, что как-то незаметно пробило три часа дня), булочник, разъезжающий на «остине», не столько жмет на клаксон, сколько наваливается на него всем телом; дряхлая китаянка в полотняной робе орет «Йа-а-ццзи!» так, что дверь вашего дома вздрагивает, а торгующий газетами тамил — большой охотник до пунша — бормочет: «Бейба, бейба…». Пока в Сингапуре оставался британский гарнизон, была еще и машина с «фиш-энд-чипс»; сигналить она не сигналила — водитель обходился собственной глоткой. Сингапурец никуда не таскается, просто сидит у себя дома, в приятной прохладе, и ждет: все обязательно подъедут к дому сами. Зазывные крики и звуки гонгов — сначала вдали, потом все ближе и ближе — его только успокаивают. Полпятого пополудни — и, как обычно, подъезжает на велосипеде, трезвоня в звонок, торговец кокосами. На раме у него сидит обезьяна — макака ростом с четырехлетнего ребенка. Торговец кокосами немножко того, покупатели стараются подольше его не отпускать и насмехаются над ним. Позубоскалить собирается целая толпа; рассердившись, торговец пытается гоняться за детьми, а потом вскакивает на велосипед и уезжает. Когда стемнеет, перед вашим домом притормозит пикап бакалейщика; в ассортименте корзина свежей рыбы, свиная туша и полный комплект консервов фирмы «Ма-Лин» («Требуха в утином жире», «Лапки куриные», «Личжи в сиропе»), и целый час до вас будет доноситься то лай, то бульканье — это покупатели торгуются с продавцом. Сегодня вы не написали ни строчки.
Тепло и свет; ради них вы и забрались так далеко от дома, но жара здесь сильнее, чем вам мечталось, а света меньше; сингапурское небо преимущественно затянуто облаками, и солнце сияет в среднем всего шесть часов на дню. Беспрестанный стук и скрип бесят, делая зной еще мучительнее. Вы коситесь слипающимися глазами на ручку, которая выскальзывает из ваших потных пальцев, и гадаете, стоило ли сюда тащиться.
КОРЕННЫЕ И ПРИШЛЫЕ
Английская любовь к порядку — скорее условный рефлекс, чем порождение каких-то систематических усилий законников, — создает впечатление, что ее носители наделены фантастической непоколебимостью и уравновешенностью. Ее разнесли за пределы Великобритании по всему миру, и она стала душевной опорой для тех, кто в состоянии ее перенять. По дороге английский менталитет не слишком переменился, что во многом объясняет обособленность англичанина. Живущих за границей англичан принято обвинять в том, что они замыкаются в своем кругу, им и ограничиваясь. Однако причина в том, что они до мозга костей самоотождествляются с какой-то конкретной географической точкой, в этом смысле все англичане — жители маленьких деревень. Обратите внимание на особые выражения, которые они употребляют, находясь вдали от родины среди «местных» или «туземцев».
— Сколько лет уже здесь живем, но они ни разу нас к себе не приглашали, — говорит англичанин. Помолчав, добавляет: — А ведь мы их звали на чай, и они пришли.
— Они очень скрытные и чертовски подозрительные, — говорит его жена.
— На первый взгляд кажется, что они очень приветливы, но мы им совсем не интересны. Им даже не любопытно.
— Они держатся своих.
— Странная публика. Не могу сказать, что я их понимаю.
Вы можете подумать, что речь идет о малайцах или кикуйю. Но это говорят лондонцы, восемь лет назад переехавшие в Дорсет, а люди, которых они описывают, — обыкновенные жители их деревни. У меня среди «коренных» тоже были знакомые, и я соблюдал нейтралитет — ведь для меня эта деревня была лишь промежуточным пунктом в биографии: я там прожил пять месяцев, а потом уехал. Что касается местных, то о чужаках, обосновавшихся в их районе Дорсета, они судили нелицеприятно.
— Стоит им приехать, как все дорожает, — сказал один старик. Точно так же мог отозваться коренной обитатель Кении о колонистах из Европы. Высказывались и другие претензии: приезжим лень вникать в особый уклад деревенской жизни, они держатся своих, задирают нос и вообще толку от них немного — почти все пенсионеры.
Туземцы и поселенцы: все та же колониальная схема воспроизводится в Англии. Как-то на красивом холме близ живописного поселка вздумали пробурить нефтяную скважину. Приезжие развернули общественную кампанию протеста; местные отмалчивались. Однажды вечером в пабе я завел разговор с кучкой старожилов и напрямую спросил, на чьей они стороне в конфликте.
— Этот прохвост N, — сказал один, назвав имя известного человека, который жил там уже несколько лет и руководил кампанией. — Хотел бы я с ним потолковать.
— И что бы вы ему сказали?
— Я бы ему сказал: «Собирайте вещи и уматывайте, откуда приехали».
Отсюда ясно, почему в Англии столько лингвистических различий, откуда берется непостижимость диалектов, на которых начинают изъясняться туземцы, едва в паб входит колонист. Его никто не узнает в лицо; хозяин за стойкой шутит с ним; у камина беседуют о сломанном заборе или аварии на дороге. Лишь когда колонист уходит, ему начинают перемывать косточки: где он живет? чем занимается? Туземцы в курсе всего этого. Позднее, когда он угостит их рюмочкой, они предупредят его насчет погоды («За эту теплынь мы еще расплатимся!»). Так — в попытках завести светскую беседу — деревня проявляет свою признательность. Но в Англии родная деревня — нечто нематериальное, фактически состояние души. «Вы, верно, недавно к нам в деревню приехали?» — спросил одного моего приятеля владелец газетной лавочки. Это было в Ноттинг-Хилле[14].