Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2007
Перевод А. Бердичевский
Строчки из России[1]
От редактора
Шведский писатель и переводчик Арис Фиоретос — специалист по творчеству В. В. Набокова. В предлагаемом вниманию читателей эссе Фиоретос описывает в беллетризованной форме свои впечатления от поездки в Санкт-Петербург. Город и Россию вообще он воспринимает через набоковские тексты, ведя своего рода диалог с писателем — диалог двух стран, двух языков и двух эпох.
Текст, который приводится здесь в неизмененном виде, был найден в сентябре 2000 года смятым и засунутым вместе с непроявленной пленкой в «рвотный» пакетик в самом раннем самолете из Санкт-Петербурга. Несмотря на любезную помощь сотрудников авиакомпании, гостиницы и обоих музеев, которые упоминаются в тексте, так и не удалось выяснить, чья рука держала карандаш. Вероятно, писавший путешествовал под вымышленным именем. Когда пленку проявили, на ней оказались лишь повседневные уличные сцены, фасады домов изаспиртованные уроды. Тем не менее особенности почерка и пятна от различных крепких напитков наводят на некую мысль. Представляется, что речь идет о писателе с ранимой, чтобы не сказать раненой психикой, с трудом переносящем алкоголь и воздушные ямы. В нескольких местах он обрывал ход мыслей, словно считал, что за ним охотятся и у него нет времени (подозрение подтверждается тем, что Россию он покинул сломя голову). Такие места, а также те части текста, которые, несмотря на многократные попытки, не удалось разобрать, отмечены строчками отточий. Кроме этого, издатель разрешил себе еще одну вольность — указал адресата письма: оригинал, как и многое другое в мире, был его лишен.
Неизвестный друг!
Итак, я покидаю Россию с невыполненным делом, в холодном поту и с сердцем, ушедшим в пятки. А сначала задача казалась такой простой: обострить восприятие, найти трещины в реальности, записать увиденное. Что может быть проще для писателя? Но с каждым днем мое пребывание в Санкт-Петербурге становилось все мучительнее. Необдуманные мысли, пошлости, злые шутки и равнодушие… Наконец у меня не осталось выбора: или я, или Санкт-Петербург.
А ведь начиналось все так замечательно! В самолете, который летел из Берлина через Хельсинки, опаздывая на несколько часов, я сел рядом с двумя хорошо одетыми мужчинами, чьи запястья украшало несколько килограммов «ролексов». Оказалось, что они люди деловые и только что заключили договор с финскими коллегами. Мы сразу познакомились. Из того, что они рассказывали, мне запомнилась следующая история: если посадить лягушку в бак с кипящей водой, то она мгновенно выпрыгнет оттуда, обожженная кипятком. Но если ее посадить в бак с холодной водой и повышать температуру, то она там и останется. Будет лежать, наслаждаться жизнью, посвистывать, плескаться — и постепенно сварится. Должно быть, насилие — самый надежный способ реальности убедить нас в своем существовании…
Хотели ли мои соседи при помощи этого анекдота поделиться со мной частичкой восточноевропейской мудрости? Или намекнуть на то, чтó меня ждало и о чем они догадывались? В одном не приходилось сомневаться: я попал в образованное общество. Когда я рассказал, чем занимаюсь, — должен признаться, немного неохотно, так как чувствовал приближавшуюся мигрень, — они наполнили стаканы и перешли к обсуждению литературного величия тех стран, в которых водку ценят превыше прочих напитков. Один утверждал, что Гоголь понимал «душу напитка» лучше, чем все его предшественники и последователи, другой — что Стивен Кинг по меньшей мере ему не уступает. Наконец они сошлись на том, что первое место занимает Достоевский, а за ним с небольшим отрывом следуют Пушкин и Алла Пугачева. Затем мы от души чокались за каждого из призеров, включая лягушку. Как ты, наверное, понимаешь, к вечеру, когда мы приземлились, голова моя была не в лучшем виде.
У выхода из аэропорта ждало с включенным мотором заранее заказанное такси — невероятно грязный микроавтобус «фольксваген», детали которого, казалось, постоянно менялись местами. Одетый в камуфляж шофер с силой вдавил газ в пол, как только я закрыл дверь. С визгом шин мы рванулись с места в облаке пыли и сосновых иголок. Прямо как в комиксах. Я изо всех сил старался не пропустить момент, когда нас начнут преследовать (замечу в скобках, что это было совсем нелегко, потому что водитель твердо вознамерился проверить все колдобины на дороге и проехать каждый поворот на двух колесах). Только прибыв в гостиницу, я понял, что нам ничто не угрожает и мы действительно в Санкт-Петербурге. Наслаждаться пейзажем было уже поздно: спустился вечер, и город лежал в сумерках, неразличимый, словно грех. Из гостиницы, так богато блиставшей огнями в осеннем тумане, виднелся лишь купол Исаакиевского собора через дорогу, освещенный грязно-желтыми лучами прожекторов. Дальнейший осмотр достопримечательностей следовало отложить на утро. Я наконец остался наедине с головной болью.
……………………………………………………………………………………………
Немногое так возвышает человека — по крайней мере, в его собственных глазах — как десять часов спокойного сна. Если же за чудодейственной ночью следует горячий душ, поливающий вас мягкими широкими струями, махровые полотенца в сантиметр толщиной и завтрак, включающий все: от черного кофе и томатного сока до вареных яиц и маринованной селедки, — то это уже высшее счастье. Когда я утром вышел на улицу, от головной боли не осталось и следа. Голова более не принадлежала какой-то чуждой силе, которая боялась дать приют моим мыслям. Я был готов отдаться своему делу сердцем, душой и спинным мозгом. Слабый, почти недоверчивый утренний свет с оттенком смога окончательно пробудил к жизни те немногие чувства, которые еще дремали. Должно быть, мое хорошее настроение чувствовалось на расстоянии, ибо массивный охранник с пластмассовой ракушкой в ухе повернул голову, напрягая неподвижную, похожую на ствол дерева шею, и кивнул в мою сторону. Хотя, возможно, это был всего лишь условный рефлекс: вероятно, он уже меня просканировал и признал безвредным. Изумляясь всему, чего не заметил накануне: охране, скверу, парковке, — я стоял, втягивая в себя влажный грязный воздух, доносившийся с Невы. Я задержался взглядом на деревьях, отделенных от меня Вознесенским проспектом. Ты знал, что столетие назад в одной из лип нашли ухо и палец? Владимир Набоков рассказывает об этом в своей автобиографии «Память, говори»[2]. Останки якобы принадлежали одному неряшливому террористу, собиравшему бомбу в комнате, которую он снимал у некоей вдовы прямо около сквера. «Те же самые деревья… были свидетелями того, как конные жандармы, укрощавшие Первую Революцию (1905-1906), сбивали удалыми выстрелами ребятишек, вскарабкавшихся на ветки в поисках спасения». Возможно, на извести стены уже появилась надпись, адресованная лично мне[3], но уверяю тебя, при всей своей богатой фантазии я смог различить на деревьях на другой стороне улицы всего лишь пять жирных ворон и более ничего.
Под их грубое карканье я прошел кратчайшим путем между липами и направился к зданию из розоватого гранита, которое посещал в ушедшем сне. Я ведь никогда не был раньше в Петербурге и намеревался дополнить явившийся в ночном сне черновой чертеж полом, стенами и потолком дневной яви. Я квартировал в «Астории» и, изучая маленькую карту города, полагавшуюся постояльцам, обнаружил, что гостиница находится всего в нескольких сотнях метров от бывшего дома семьи Набоковых. Надев солнечные очки и тренч, что ты мне когда-то дал, надвинув шляпу на лоб и повесив фотоаппарат на шею, я почувствовал себя репортером старой школы, отправившимся в реальность на секретное задание. Мистер Репортер, к вашим услугам. Идя по Морской, мимо тех самых зданий, в которых раньше располагались немецкое и итальянское посольства (№ 41 и № 43) и резиденция князя Огинского (№ 45), а теперь помещаются банки, страховые компании и транснациональные корпорации, я вживался в роль и, словно хитрый газетный писака, начал считать шаги. Настоящим могу сообщить тебе, что расстояние между днем сегодняшним и днем вчерашним или, по крайней мере, между годом 2000‑м и годом 1900‑м, составляет ровно 541 шаг.
Меня немного удивило, что № 47 по Морской выглядел так же, как на черно-белой фотографии в «Память, говори», «сделанн<ой> в 1955 году любезным туристом-американцем». Возможно, я не ожидал, что гранит окажется такого насыщенного розового цвета. Фасад, казалось, напудрила старательная, но близорукая юная барышня. Сохранились фрески и итальянский орнамент, а также эркер на втором этаже, похожий на корму португальского фрегата, украшения из кованого железа на крыше и обрамлявшие дом с двух сторон тонкие, почти стройные водосточные трубы (по которым стекли сто лет дождя — неожиданная мысль). Более того, третий этаж, появившийся в 1901 году, когда семья увеличилась и нуждалась в дополнительном пространстве для себя и слуг, несомненно отличался от нижних оттенком и сортом камня.
……………………………………………………………………………………………
Должен признаться, меня начинала беспокоить роль наблюдателя, живого фотоаппарата, на спуск которого нажимает случай. Не Тальбот[4] ли как-то раз назвал фотоаппарат карандашом истории? Так я себя и чувствовал: готовым отмечать малейший сдвиг в действительности, следовать течению времени и зарисовывать его контуры. Возможно ли, что отрывок литературного текста — песня или быличка, фарс или басня — является не чем иным, как воплощением времени? Может быть, поэтому он может дать нам это ошеломительное чувство головокружения и пустоты, усталости, счастья и горечи? Как будто он — то, что только могло бы быть.
……………………………………………………………………………………………
Знал ли ты, между прочим, что я пристрастился к Набокову, когда заметил, что он испытывал слабость к карандашу — «просвещенному потомку указательного пальца», как он называется в «Приглашении на казнь»? Лично я тоже всегда любил стройную внешность и прозаическую внутренность карандаша, а иногда вполне достаточно одной такой неожиданной faiblesse[5], чтобы заинтересоваться творчеством другого писателя. Склонности интереснее принципов, не правда ли? (И уж точно гораздо надежнее: политики, которые утверждают, что следуют благородным идеалам, редко оправдывают наши ожидания, в то время как негодяям, чьи слабости известны, мы смело можем доверить последние гроши.) Я стал читать Набокова более систематично и обнаружил, что все его книги содержат сцены, где карандаши играют какую-нибудь роль, скрытую от взора, но очевидную — словно они заимствованы из мира, который лежит по эту сторону переплета. Возможно, затем, чтобы описывать удивительный сговор двух реальностей: искусства и жизни? Автобиография не исключение. Поэтому под ложечкой у меня трепыхались бабочки, когда я вошел в дом, где апрельским днем 1899 года родился Владимир Владимирович, поднялся по лестнице и оказался в вестибюле здания, которое несколько лет назад стало музеем. Ведь там, «в нише под мраморной лестницей наш швейцар, когда я возвращался из училища, очинивал карандаши. Для этих целей использовалась тяжелая старомодная машина с ручкой, которую он быстро вращал одной рукой, держа другой вставленный в боковое отверстие карандаш».
К сожалению, я должен сообщить, что этот день не сопровождался методичной музыкой затачиваемых карандашей. Вместо того кашляла громко и печально дама лет шестидесяти, сидевшая за столиком прямо около лестницы. Вероятно, она подхватила осеннюю простуду и надеялась ее излечить отороченной мехом шляпой и шалью (первая черна, как сажа, вторая желта, как гной). Она прижимала к губам тупой карандаш, явно погрузившись в раздумья. Но этот инструмент уже не играл роль образованного наследника указательного пальца, равно как не служил и градусником. Женщина просто-напросто увязла в лежащем перед ней кроссворде. Через некоторое время она поправила шляпу, подняла взгляд от букв, не желавших вставать в тесные клеточки, и произнесла какие-то слова, которые у меня не было ни малейшего шанса понять. На столе лежали брошюры, открытки и маленькие пластмассовые иконки. Один не знакомый мне славист написал труд, размноженный на спиртовом копировальном аппарате[6], о месте Набокова в русской литературе, и именно на него женщина положила левую руку, когда поняла, что я не говорю по-русски. Она медленно поднялась со стула, перегнулась через стол, вытянула правую руку и повторила свои слова — на этот раз медленнее и заботливее, словно разговаривая с упрямым маленьким ребенком.
Хотя сказанное оставалось мне недоступным, было несложно понять, что музей закрыт на ремонт. Все было затянуто пленкой, в углу стояло несколько лопат и метел, а у ног вахтерши лежало два небольших мешка цемента. Я попытался объяснить этой простуженной женщине, охранявшей Ничто, что не собираюсь осматривать коллекцию — которая, как я позже узнал, включает пару огрызков карандашей (3B, с поношенными капюшончиками стирательных резинок), фотографии и книги из бывшей семейной библиотеки, рисунки, висевшие на стене, когда в 1918 году дом конфисковали, пенсне и несколько ящиков с любовно препарированными бабочками; большей частью дары сына Дмитрия. Не выслеживал я и какого-нибудь дряхлого geniusloci. Правда была значительно скучнее: я просто-напросто интересовался величиной дома. Даже подробнейшее описание интерьера в книге не позволит читателю измерить шагами комнаты, не говоря уж о том, чтобы испытать, как свет, падающий через немытое окно, вселяет жизнь в ленивые тени.
Я доходчиво объяснил жестами, что охотно заплачу за вход — если нужно, то в двойном размере, — только чтобы осмотреть пустые помещения. Женщина пожала плечами, словно прочитала мои мысли — или сочла, что я сам виноват, если так небрежно обращаюсь со своими доходами или же с хрупкой связью между фактом и вымыслом. Взамен отданных рублевых купюр я получил импровизированный билет: в самом конце сборника кроссвордов женщина отыскала пустую страницу, вырвала и проставила на ней число, стоимость входа и подпись (так я узнал, что ее звали Клибанская). Навряд ли она знала (хотя, может, я недооцениваю ее компетенцию), что тот, кому посвящен музей, некогда создал в эмигрантском русском название для лежавшей перед ней головоломки, крестословицу (в советской лексике это слово оказалось под запретом: тогда старались скрыть постыдную — читай религиозную — этимологию введением кроссворда, слова, звучание которого моему невежественному слуху напоминает скорее африкаанс). В любом случае фру Клибанская была сама загадочность, когда выученным жестом отвела в сторону самую большую пленку, открыла дверь за ней и тупым, драматически дрожащим пальцем указала в пустую гостиную.
Я словно шагнул в очищенную от нагромождений мебели память. В боковой комнате, заполненной хламом, стояли две пары козел, на них лежала дверь. Столяр, видимо, внезапно прервал свою работу, успев зачистить наждаком только полдвери. Остальная часть была все еще покрыта ядовито-зеленой краской с пятнами жидкости, которая напоминала кофе, но с тем же успехом могла оказаться сточной водой или помоями. К дверному косяку был прислонен мешок со сломанными рейками; из них торчали маленькие гвозди. С потолка беспомощным курсивом свисали провода, а в салоне красовалась грязная потускневшая хрустальная люстра (довольно небольшая). В стены были вделаны несколько бра в форме луковиц, но только некоторым из них достались лампочки, светившие немного беспорядочно и, казалось, не очень убедительно. В углу неколебимо стояло бюро, затянутое пленкой, вероятно, слишком тяжелое, чтоб его перетаскивать. Пленки защищали и элегантную обшивку стен из лакированного орехового дерева. Пол покрывали пыль, опилки и одинокие окурки. Тут и там лежали желтеющие листья, влетевшие, должно быть, сквозь разбитые окна, словно предупреждения о приближающейся зиме. И все же общее впечатление оказалось небезынтересным: я чувствовал себя так, будто находился в неразгаданной крестословице.
……………………………………………………………………………………………
Это ведь Беньямин[7] утверждал, что память не инструмент для исследования прошлого, а, наоборот, его сцена? В таком случае, думал я, блуждая взглядом по пустым помещениям, любое воспоминание — вивисекция прошлого. Все это было похоже на труд писателя: располагать слова на бумаге? Разве я не находился в трехмерной версии книги? Я словно вдруг шагнул в ту комнату, где литература создает свою реальность (ведь текст — это не что иное, как мастерская пополам с мусорной кучей: пол, стены и потолок уже есть, но еще не проложены коммуникации и нет никакой отделки).
…………………………………………………………………………………………
О Набокове часто говорят, что он «холодный» писатель. С заученным спокойствием и восхитительным самообладанием писал он свои тексты на карточках для картотеки, из которых потом возводил фасады и укрепления, флигеля, чердачные каморки и подвальные помещения. Кадры вставляются и вырезаются, сменяя друг друга, сцены выстраиваются в ряд, словно картины на выставке. Воскресает образ писателя, передвигающего своих персонажей словно фигуры в остроумной задаче, порой с целью поставить шах наивному читателю, — Набоков не совсем лукавил, когда на назойливые вопросы интервьюеров отвечал, что предпочитает «сочинять задачи с элегантными решениями»[8], что пишет лишь для удовольствия и ради преодоления трудностей творчества. Таким образом, мы не ошибемся, если посчитаем его манипулятором от бога, который, несмотря на обостренное чувство деталей, волшебный стиль и легкую прозу, не может взволновать читателя. При мысли о нем нам, безусловно, сразу представляется мозг — некоронованный повелитель шахматных досок и крестословиц. И конечно, Набоков в одной из своих лекций указывал, что «ум, мозг, вершина трепетного позвоночника — единственный инструмент, с которым нужно браться за книгу»[9].
Я, однако, не могу поверить, что это все правда. Одно дело — поставить читателю шах, другое — мат. Разве из литературы пропадает биение жизни лишь оттого, что писатель стремится к той же точности, какой часовщик добивается от часового механизма? Мне вспомнился анекдот, который рассказывали соседи по самолету. Что такое литература, которая, мгновенно вскипятив воду, ставит читателю мат, как не типичный и уже устаревший авангардизм? Есть ли в потрясении собственная ценность — более глубокий слой восприятия, новые знания? Напротив, литература, которая нагревает воду медленно, действует по-иному. Ее хитрости хватает на то, чтобы дать читателю время на раздумья о собственной смертности. Разумеется, цель подобного искусства не в том, чтобы лишать людей жизни, но если они осознáют свою конечность, то многое уже достигнуто. Поэтому такая литература часто воздерживается от излишней прямоты. Мне как читателю она внушает спокойствие, уверенность, вызывает радость или печаль (когда как) — чтобы потом исподтишка разрушить их. Я читаю — и мои представления все крепнут, в то время как она ведет свою тайную игру. И внезапно я стою перед неизбежностью: теперь уже не я читаю произведение, а оно меня. При этом я могу испытывать счастье или смятение, грезить или страдать, но одно остается неизменным: я получаю доказательство того, что живу.
Набоков своими дотошными исследованиями действительности и изобретательными играми с вымыслом обыкновенно внушал читателю именно это ощущение — что тот живет. Тело ведь состоит не только из позвоночника. В нем есть мускулы, нервы, жировые ткани, кожа, волосы и слизистые оболочки — все эти сложные дополнительные надстройки, удивительные и желанные, ставшие из-за своей хрупкости предметом как обожания, так и исследования. Только такое тело может ощутить странную дрожь вдоль позвоночника, пугающую и восхитительную, — надежнейший знак того, что строчки, которые мы читаем, волнуют нас.
…………………………………………………………………………………………
Погруженный в такие раздумья, я шел к выходу, когда внезапно услышал хорошо знакомый звук: кто-то работал на клавиатуре. Сквозь открытую дверь комнаты, выходящей на улицу, я увидел женщину, сидевшую перед огромным компьютером, достойным древней космической станции. Женщина говорила по-английски и охотно провела меня по дому, включая два верхних, недоступных посетителям этажа. Если я правильно ее понял, там находилась редакция какой-то газеты; по крайней мере, поднимаясь по лестнице, она прижала палец к губам и просила меня вести себя так тихо, как только возможно. Мы осторожно открыли дверь на второй этаж, который выглядел вполне прилично. Поговорив с редактором, мы получили разрешение осмотреть восточную угловую комнату, в которой находился будуар матери и родился старший сын. За захламленным письменным столом, на котором стояли две корзины для бумаг, плетеная и металлическая, виднелся камин — превосходное изделие резного дерева, напоминавшее переделанные настенные часы. Третий же этаж был в плачевном состоянии. Там семьдесят лет советского владычества изменили изначальную планировку до неузнаваемости. Горы потрескавшихся кусков линолеума, шатающиеся металлические шкафчики для одежды, капающие краны, невероятно грязный пол и извилистые проходы между стен, тонких, как бумага: верхний этаж надолго был превращен в лабиринт кабинетов, в которых совершенно потерялась бывшая спальня Владимира. Моя проводница даже сомневалась, что комната вообще сохранилась. Возможно, она исчезла вместе с тем аппаратчиком, который использовал ее в качестве рабочего кабинета или проводил в ней допросы?
Мы отступили на оставшуюся неповрежденной светло-синюю лестничную площадку, оклеенную кусками такого неба, какое бывает только в петербургских широтах. Даже два окна с витражами уцелели, шедевры света и движения, в которых, говоря словами из «Подлинной жизни Себастьяна Найта», «духовное изящество русского домашнего уклада сочеталось с лучшими из сокровищ европейской культуры»[10]. Мне представилось, что это благородные кузины тех иллюстраций, которые встречаются в крестословицах, — знаешь, такие картиночки-загадки, читатель должен из них составить более или менее бессмысленное предложение, записать его и послать в редакцию. Любопытствуя, я спросил у своей сегодняшней Беатриче, какой ребус могли бы представлять эти окна. Она только покачала головой. Разговоров о том, что сложный узор виноградных лоз, шпалер, букетов и гирлянд должен содержать какое-то тайное сообщение, она никогда не слышала. В смущении мы постояли еще немного на верхней площадке, переминаясь с ноги на ногу и наблюдая, как утренний свет попадался в плоские кружочки стекла, созревал и темнел, достигая тяжелого желтого цвета карандаша.
…………………………………………………………………………………………
Оставив музей и пройдя через вестибюль первого этажа мимо вахтерши, которая разложила принесенный с собой обед на развернутой крестословице и помахала мне на прощание рукой с зажатой в ней маленькой вилкой, я направился к Кунсткамере, на другую сторону Невы. Мне рассказывали, что знаменитый царский кабинет курьезов содержит любопытную коллекцию вывихов природы. Как ты понимаешь, я хотел посмотреть на нее собственными глазами. К сожалению, не могу сказать, что это очень вдохновляющее зрелище. На скупо освещенных стендах, заботливо уставленных запечатанными стеклянными сосудами, на бархатных пьедесталах, в вечной невесомости спиртовых растворов колыхались мертворожденные существа. Большинство анатомических странностей казались вполне вообразимыми. Я прошел мимо ряда голов без тел; мимо маленького мальчика с двойным комплектом конечностей и близоруко прижатым к стеклу носом; лица с удивленной улыбкой, застывшей на губах, — оно кончалось сразу над бровями; кривых ног, переходящих не в ступни, а в кисти. Позы были похожи на те, которые погибшие души принимают на запрестольных образах: позы молитвы или отчаяния, дерзости или смущения — видения лимба, лежащего за пределами человеческого летосчисления, знаки адского письма со множеством неясных прочтений.
Особенно бросилось мне в глаза одно буддоподобное существо. Полусидя и прикрывая пах тонкими пальцами, оно казалось спокойным, почти безмятежным. Сильное, словно у маленького боксера, тело, гибкое и хорошо сложенное – впрочем, голова была в два раза больше, чем надо, походила на распухшее яблоко и имела два полностью сформировавшихся лица. Или три? Два глаза сползлись в один и образовали посередине, между линией волос и кончиком подбородка, третий лик с большой, круглой щекой вместо носа и рта. Восковая кожа была желта, как само безвременье. Я медленно начинал понимать, что где-то тут теряется всякая способность к сочувствию. Ибо не прямо ли здесь, по пустой скорлупе черепа проходит граница? От ужаса неожиданно остро ощутив свое тело, я — перепуганный, полуослепший — покинул Кунсткамеру с беспокойным сердцем.
…………………………………………………………………………………………
Найдя приют в кафе, я выпил стакан чая, съел несколько пирожков и пролистал местную газетку. Сносно разбирать я мог только комиксы (что-то про любовь в век атомоходов). По прямой дороге, которая оказалась самой длинной, я вернулся в гостиницу. День уже давно перевалил за середину, и хотелось отдохнуть перед вечером. Задвинув толстые шторы и уменьшив громкость телевизора, я улегся на диван с «Сердцем тьмы» Джозефа Конрада, которое взял в качестве дорожного чтения. Переплетаясь с более ранними дневными впечатлениями, некоторые сцены представали передо мной весьма рельефно. Например, та, что в начале книги: Марлоу рассказывает, как он приходит к своему работодателю подписать какие-то бумаги. Войдя в главную контору, он обнаруживает там двух женщин, которые что-то вяжут, — видимо, праправнучек мифологических Парок — и замечает, что в конце комнаты висит «большая карта, расцвеченная всеми цветами радуги»[11]. Конрад на удивление много времени проводит около этого плоского абстрактного мира — словно бы на карту поставлено нечто большее, чем безыскусный рассказ о покорении белым человеком неизвестного континента: «Немало места было уделено красной краске — на нее во всякое время приятно смотреть, ибо знаешь, что в отведенных ей местах люди делают настоящее дело, — много было голубых пятен, кое-где виднелись зеленые и оранжевые, а пурпурная полоса на восточном берегу указывала, что здесь славные пионеры прогресса распивают славное мартовское пиво. Но не в эти края собирался я ехать — мне предназначено было желтое пространство. В самом центре».
После того как Марлоу подписывает контракт, его просят нанести визит доктору. Его уверяют, что это простая формальность, которой подвергаются все служащие. «Старик доктор пощупал мне пульс, думая, видимо, о чем-то другом.
— Так-так… прекрасно, — пробормотал он, а затем, вдруг оживившись, попросил разрешения измерить мой череп. Несколько удивленный, я дал свое согласие; тогда он извлек какой-то инструмент, напоминавший калиберный кронциркуль, и снял мерку спереди, сзади и со всех сторон, заботливо отмечая результаты измерений. <…>
— В интересах науки я всегда прошу разрешения измерить черепа тех, кто туда отправляется, — сказал он.
— И вы делаете то же, когда они возвращаются? — спросил я.
— О, мне больше не приходится с ними встречаться, — заметил он. — А кроме того, перемены происходят внутри».
Вот она, разница, от которой все зависит, тонкая, словно череп. Обычно говорят, что задача литературы — сделать внутренние изменения видимыми, перевести душу в знак. Но Конраду, как кажется, ближе другая, более мрачная возможность: «Рассказы моряков отличаются простотой, и смысл их как бы заключен в скорлупу ореха. Но Марлоу не был типичным представителем моряков (если исключить его любовь сочинять истории), и для него смысл эпизода заключался не внутри, как ядрышко ореха, но в тех условиях, какие вскрылись благодаря этому эпизоду: так благодаря призрачному лунному свету становятся иногда видимы туманные кольца». Не это ли художественный метод «холодной» литературы, вывернутое наизнанку искусство сочувствия? Не поэтому ли такое часто встречается в произведениях живописи, порой плоских, как клетки комиксов? Несмотря на то что действие разворачивается в одной плоскости, разные элементы принадлежат разным временам. Как и в памяти, возникает одновременность — но уже видимая. Проистекает ли очарование таких картин из того, что ими невозможно овладеть, невозможно преодолеть печать отдаленности и отчужденности? Это ли вызывает неловкое чувство, что тебя самого «разглядывают» и «читают»?
…………………………………………………………………………………………
Часа через два я проснулся, раздвинул шторы и увеличил громкость телевизора. Вечер, гангста-рэп[12]. Затем последовал обычный ритуал: бритье, чистка зубов, гребнем по волосам, чистая рубашка, сигареты, бумажник, документы. Почистив ботинки одним из махровых полотенец, я спустился на лифте в холл.
Как только металлические двери разъехались, я понял, что мир, который я покинул несколько часов назад, изменился. Возможно, я еще не совсем пришел в себя после сна, но в холле постояльцы и персонал двигались словно в трансе. Никто ничего не говорил, некоторые тихо и невнятно шептались, прикрыв рты ладонями. Сначала я подумал, что дело во мне, но потом заметил пожилую даму, сидевшую в кресле стиля рококо и бешено обмахивавшуюся брошюрой, которая смотрела широко раскрытыми глазами мимо меня. Женщина за стойкой информационного центра, ранее столь хладнокровная, нервно откручивала и прикручивала колпачок своей авторучки и избегала моего взгляда. Туристы-шведы бегали безостановочно туда-сюда между диваном и окном, словно дети в первый свой день в школе. Озадаченный, я направился к выходу. Но не успел я пройти и нескольких метров, как путь мне преградил охранник. Стало совершенно ясно, что он не собирается выпускать меня из гостиницы. У него был тот самый одновременно решительный и отсутствующий взгляд, который появляется у людей его типа, когда они намереваются следовать полученным инструкциям буквально, и будь что будет. Но кто-то, видимо, отдал ему приказ через наушник. Он поспешно отвел взгляд и прижал ладонь к уху. Затем снова повернулся ко мне, поднял голову и молча кивнул в сторону запасного выхода. Жилы на лбу надулись, миллиметровый ежик светлых волос блестел от пота. Он подтянул узел галстука, еще раз кивнул и растопырил руки, по-прежнему загораживая проход. Именно в тот момент я и увидел их между его пальцев: два безжизненных тела на улице, лежавших перед небрежно припаркованным «рендж-ровером», водитель которого упал грудью на руль.
Не могу отрицать, что на сцене лежал налет театральности. Ближайшие полчаса я вместе с другими постояльцами прижимался носом к стеклу и следил за работой одетых в штатское милиционеров. Сначали они разогнали зевак, затем огородили место преступления и накрыли гостиничными простынями мертвых, мужчину и женщину. Обоим было 35-40 лет. Оба лежали на боку, почти нежно повернувшись друг к другу, словно любовники на кровати. Прибыли какие-то важные лица, отдали несколько отрывистых приказаний и уехали. Один милиционер при помощи шариковой ручки исследовал дырку от пули в гостиничном стекле, не прекращая говорить по мобильному телефону. Наконец появились два человека в белых халатах и перчатках, похожих на кондомы. Они достали из сумок какие-то инструменты и начали методично обследовать тела. Один пинцетом собрал с асфальта несколько гильз, которые другой убрал в толстый прозрачный пакет. Завершив в конце концов работу, они сняли перчатки, закрыли сумки и были таковы.
Сколько я там стоял, сколько времени следил за событиями, пока наконец не понял, что мне не по себе? Столько, сколько нужно, чтобы кровь убитого просочилась сквозь гостиничную простыню.
Когда я наконец отвернулся и пошел к заднему выходу, чувствуя одновременно облегчение и смущение, я услышал волынку. Перед газетным стендом в другом конце холла дюжина девчонок как раз начинала танцевать. Они были одеты в шотландские национальные костюмы и, видимо, не имели ни малейшего представления о том, что произошло на улице. Весело били в ладоши, хлопали руками по коленям, щелкали каблуками, пребывая в каком-то истерическом восхищении, — а в это время официант подавал туристической группе из Азии охлажденное шампанское на серебряном блюде. Оставалось только спасаться бегством.
…………………………………………………………………………………………
Когда я осмелился вернуться в гостиницу, было уже далеко за полночь. Заграждения сняли и «рендж-ровер» увезли. На другой стороне улицы тихо шелестели липы. Бодрствовал только охранник, бдительный, как всегда. Стоя посреди улицы со шлангом в руке, он рассказал мне на рубленом английском, что убитый был боссом грузинской мафии, женщина — его любовница, а мужчина в машине — их шофер. Потом он пожелал мне спокойной ночи и продолжил отмывать улицу от крови.
…………………………………………………………………………………………
Дорогой друг, стало ясно — Санкт-Петербург или я. На следующее утро я улетел из города первым же рейсом. Пока самолет не пробился сквозь ковер облаков и не вошел в чистоту верхних слоев атмосферы, я мог видеть бездну голубого, отдельные полоски белого, много серого и строчки желтых пятен, слабые, словно лучи прожектора в тумане. Но когда я закрыл глаза и подставил лицо теплому утреннему солнцу, больше всего было красного, очень много красного… Шлю тебе сердечный тридцатисемиградусный привет, fromRussiawithlove,