Фрагмент книги. Вступление А. Ливерганта
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2007
Перевод Александр Ливергант
Несентиментальное путешествие
В мировой литературе редко случается, чтобы пародия жила дольше, пользовалась большей известностью, чем оригинал. Чаще бывает наоборот: в пародии вышучивается то, что приобрело известность, — в противном случае она просто останется непонятой. Если пародист взялся пародировать малоизвестные романы или стихи – то он заведомо обречен на неудачу.
Есть, однако по крайней мере, одно исключение из этого правила. И исключение классическое. «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии» Лоренса Стерна прочно вошло в золотой фонд мировой классики. Английскую, да и мировую литературу невозможно представить без этого небольшого, незаконченного шедевра, где «чувствительный» путешественник Йорик — alterego автора — изображает из себя неисправимого оптимиста: «Ручаюсь… что, окажись я в пустыне, я непременно отыскал бы и там что-нибудь способное пробудить во мне приязненные чувства…»
А вот объект пародии, «Путешествие по Франции и Италии» другого английского классика Тобайаса Джорджа Смоллетта (1721-1771), даже в Англии довольно прочно забыт, у нас же, кажется, неизвестен и вовсе. А между тем произведение это в высшей степени примечательное — и не только потому, что Стерн, запомнивший, как видно, что Смоллетт в своем журнале «Критическое обозрение» в свое время весьма снисходительно отозвался о «Тристраме Шенди», противопоставляет мрачному юмору, язвительности, «неприязненным» чувствам Смоллетта-путешественника прекраснодушие и любовь к человечеству.
Мрачный юмор, язвительность, неприязненные чувства, несомненно, присутствуют в «Путешествии по Франции и Италии», однако автор едва ли сводим к выведенному в стерновском «Сентиментальном путешествии» «заплесневелому грибу» («Smelfungus»), этой карикатуре на Смоллетта, который «совершил путешествие из Булони в Париж, страдая сплином и разлитием желчи, отчего каждый предмет, попадавшийся ему на пути, обесцвечивался и искажался…».
Не сводим хотя бы потому, что смоллеттовское «Путешествие» отлично вписывается в более широкую, растянувшуюся в английской литературе на многие века тему — англичанин за границей. Смоллетт тут, скажем сразу, не слишком оригинален, он разделяет со своими соотечественниками — в частности, с Сэмюэлом Джонсоном, оставившим после недолгого пребывания в Париже любопытные дневниковые записи, — распространенные британские предрассудки относительно «континента» и «континентальных жителей», и в первую очередь извечных врагов — самовлюбленных и легкомысленных французов. В соответствии с этими предрассудками, в немалой степени, между прочим, способствовавшими успеху книги у лондонских критиков, «Путешествие по Франции и Италии» может быть прочитано (и прочиталось Стерном, высмеявшим, по существу, не только Смоллетта, но и жанр английского путевого очерка, где англичанин взирает на европейцев в лучшем случае с недоумением) и как целый свод практических рекомендаций — что следует знать и чего опасаться, путешествуя по «диким» странам и общаясь по преимуществу с «негодяями и проходимцами». «…Есть здесь и хорошее общество, — искренне удивляется Смоллетт, оказавшись в Пизе, — и даже несколько человек со вкусом и образованием». Картина, в особенности когда это картина нравов, предстает в «Путешествии» и впрямь довольно безрадостная, хотя, конечно же, не бесцветная. Если верить Смоллетту, «цивилизованный» английский путешественник, протестант, эдакий белый человек, странствующий — на свой страх и риск — по погрязшим в бедности, пороке и «католической ереси» Франции и Италии, на каждом шагу сталкивается с мошенничеством, отвратительными дорогами, отсутствием лошадей и элементарных удобств, дурными нравами местных жителей и дурной едой, грязными и непомерно дорогими трактирами и нелюбезными, норовящими обмануть «богатого и наивного» англичанина трактирщиками. Некоторые наблюдения не скрывающего своей франкофобии писателя — о том, например, что нужник в нимском трактире «содержится в скотском состоянии специально для английских путешественников», или история о том, как ограбленный английский путешественник скончался на почтовой станции между Кале и Булонью не от ножевых ран, а от горячего французского бульона, или уж и вовсе абсурдное умозаключение автора «Путешествия», полагающего, что почитание итальянцами Девы Марии «должно быть, заимствовано у французов, которые кичатся своим обхождением с прекрасным полом», — отдают откровенной паранойей. В «Путешествии» словосочетания «я проучил негодяя», или «хозяин обобрал нас, как липку», или «харчевня больше напоминала воровской притон» встречаются гораздо чаще, чем «наутро мы отправились в путь» или «за окном кареты нам открылись…».
И все же Смоллетт злится и брюзжит вовсе не только «в угоду жанру» и своим недовольным континентальным «сервисом» соотечественникам, вовсе не потому, что, согласно классификации Стерна, он принадлежит к путешественникам желчным и пытливым…
За пятьдесят лет нелегкой, полной треволнений и разочарований жизни писатель перепробовал немало профессий, отдал дань многим видам литературного труда, что, впрочем, — вспомним хотя бы его старшего современника Д. Дефо или младшего — О. Голдсмита — было в XVIII веке делом обычным.
Автор «Родрика Рэндома», «Перегрина Пикля» и «Хамфри Клинкера» нанялся, когда ему не было и двадцати, на корабль судовым врачом, долгое время подвизался практикующим лондонским хирургом, много путешествовал, побывал — и не раз — в самых экзотических странах, дважды объездил всю Европу, в молодости, в составе бесславной Вест-Индской экспедиции адмирала Вернона, плавал на Ямайку, участвовал в неудачной осаде Картахены, которую впоследствии описал в своем первом во многом автобиографическом романе «Приключения Родрика Рэндома» (1748).
Смоллетт-литератор — главным образом ради денег, которых всегда не хватало, — не только сочиняет сам, но и много переводит — с французского (Лесаж, Вольтер, Фенелон) и с испанского. Над переводом «Дон Кихота», который, по мнению многих, не принадлежит к числу самых удачных переложений испанского классика на английский язык, Смоллетт трудился без малого 10 лет, с 1748 по 1755 г. Переводя и редактируя французских и испанских знаменитостей, Смоллетт далеко не всегда точно передает смысл оригинала, зато творчески его перерабатывает, заимствует в собственных книгах приемы и даже сюжет переводимых произведений: «Родрик Рэндом» — это английская версия «Жиль Блаза» Лесажа, «Жизнь и приключения сэра Ланселота Гривза» — «Дон Кихота».
Смоллетт-историк «посягнул» на принесшую ему 2000 фунтов (сумма по тем временам огромная) и написанную за год с небольшим пятитомную «Полную историю Англии» (1757-1758), которой, о чем свидетельствуют многие его письма, очень гордился. Вообще, в названиях многих произведений Смоллетта дает себя знать стремление завоевать читателя широкомасштабностью замысла, грандиозностью проекта. Если Смоллетт пишет историю Англии, то обязательно «полную», «от Цезаря до наших дней» (это не цитата из Пушкина, а подзаголовок исторического труда Смоллетта), если описывает современное состояние народов, то непременно «всех». «Современное состояние всех народов» (1768) — еще один всеобъемлющий труд писателя, дотошно, хотя и прихотливо, составленный компендиум всевозможных знаний, включающий статистику, географию, историю, политику и социологию.
Сочинял Смоллетт и стихи — и не только, в соответствии со своим темпераментом, сатирические, но и патетические: названия изданной посмертно «Оды независимости», а также поэмы «Слезы Шотландии», говорят сами за себя.
Как и многие литераторы того времени, не лишен был Смоллетт и издательских амбиций; за свою не слишком долгую жизнь он в разные годы выпускал три журнала, не принесших ему, впрочем, ни морального, ни материального, ни политического успеха.
Пишет Смоллетт и пьесы, и путевые очерки, и медицинские брошюры, и оперные либретто, и эссе, причем на темы самые экзотические, «О пользе холодной воды» например, и рецензии — большей частью, в соответствии со своим желчным нравом, отрицательные. Сочиняет памфлеты, в том числе и на своего «заклятого друга» Генри Филдинга, которого он вывел в «Перегрине Пикле» в отталкивающем мистере Спонди, а в «Истинном описании Хаббаккука Хилдинга» даже обвинил в плагиате и с которым его — ирония судьбы! — перепутали в первом, переведенном, как водилось, с французского русском издании «Родрика Рэндома»: «Похождения Родрика Рандома, сочиненные г-ном Филдиенгом» (1788).
Громкий успех, нередко сопутствовавший многим, прежде всего литературным и историческим начинаниям Смоллетта, сопровождался почти хроническим безденежьем, сменялся разочарованиями, неудачами, непониманием и небрежением — в основном это касалось издательской и политической деятельности писателя. Для политики Смоллетт был слишком непоследователен, нерасчетлив, честен и горяч. Смоллетта-романиста, тем более историка, хвалили и читали, со Смоллеттом же критиком и политическим памфлетистом в лучшем случае не желали считаться, а в худшем подвергали нападкам и гонениям.
В начале 60-х годов Смоллетт переживает самый, пожалуй, тяжелый жизненный кризис: в феврале 1763 года издававшийся им журнал «Британец», с которым у писателя были связаны честолюбивые планы, из-за крайне непопулярной политики консервативного кабинета лорда Бьюта терпит фиаско. Спустя два месяца, в апреле того же года, умирает его единственная пятнадцатилетняя дочь, резко ухудшается и здоровье самого Смоллетта, страдавшего, как, кстати, и Стерн, астмой, и в июне 1763 года, имея все основания «страдать сплином и разлитием желчи», писатель уезжает из Англии без малого на два года, путешествует по Франции и Италии, с ноября 1763 по апрель 1765 года лечится от чахотки в Ницце, причем — забавная подробность — совсем неподалеку, в Тулузе, примерно в это же самое время живет и тоже лечится от чахотки его «обидчик» Стерн: пути пародиста и пародируемого, «оптимиста» и «пессимиста», путешественника чувствительного и желчного сходятся в самом буквальном смысле слова.
Спустя год после возвращения на родину, в мае 1766 года, Смоллетт выпускает «Путешествие по Франции и Италии» — наблюдения путешественника, в которых за верно подмеченными Стерном дотошностью и желчностью, за почти непрекращающейся хандрой, жалобами на здоровье и французов явственно проступают недвусмысленные свидетельства «сердца горестных замет» — они дают себя знать даже в самых отвлеченных рассуждениях, будь то нравы булонских монахов, заработки контрабандистов или гастрономические таланты амьенцев.
Что же представляет собой Смоллетт — «путевой очеркист»? В этой роли он, как и многие англичане за границей, и в самом деле антипод Стерна. Из «Сентиментального путешествия», несмотря на мелькающие названия французских городов и изобилие французских фраз, о Франции читатель узнает, пожалуй, лишь что «во Франции… это устроено лучше». И неудивительно: путешествие Стерна ведь сентиментальное, оно не по дорогам и морям, а в чувствах, в уме, в воображении. Читатель «Сентиментального путешествия» узнает из этой книжки куда больше про самого Стерна, чем про Францию, до которой автору нет, в сущности, никакого дела.
Путешествие же Смоллетта прежде всего познавательное. Прочитав на титуле первого издания пространную, в духе того времени, аннотацию: «Путешествия по Франции и Италии, содержащие наблюдения о нравах, обычаях, религии, правительстве, торговле, искусствах и древностях, а также описание Ниццы и ее климата…», читатель в своих ожиданиях обманут не будет. Выполняя обещание, данное «дорогому сэру» (адресат большинства писем, вероятнее всего, лицо вымышленное), а также стремясь в потоке слов, о чем говорится уже в первом письме, утопить накопившиеся невзгоды и обиды, Смоллетт — и впрямь с дотошностью, достойной порой лучшего применения, — кропотливо фиксирует увиденное, услышанное, наблюденное. Этот растянувшийся на сорок одно письмо и на триста с лишним убористых страниц путевой очерк иногда и в самом деле больше напоминает «отчет о поездке». Писатель не поленился снабдить свои записи подробной картой, хронологией, обстоятельными рассуждениями о местных ценах, ландшафтах, обычаях, церковных праздниках, исторических памятниках, растительности, животном мире. «В прошлый раз, сэр, — начинает, например, Смоллетт свое двадцать третье письмо, — я остановился на описании тутового шелкопряда, а также сообщил Вам о том, как используют в этих краях столь любопытное насекомое. Сейчас же я расскажу, как здесь делается вино и масло…»
Иначе говоря, в «Путешествии по Франции и Италии», спору нет, найдется что пародировать. А между тем в Англии встречено было «Путешествие» более чем благосклонно, ведь книга Смоллетта свидетельствовала: «во Франции это устроено хуже». «Эта книга, — писал «Лондонский журнал», — сослужит нашей стране огромную службу, ибо ее автор посмеялся над глупостью наших обезьян, мужчин и женщин, упивающихся захлестнувшими нас французскими манерами и модами». «Можно без преувеличения сказать, — вторило ему «Критическое обозрение», — что подобное сочинение принесет Великобритании больше пользы, чем полсотни актов парламента, запрещающих французские безделушки и прочие иностранные товары, а также экспорт дураков, щеголей и шутов».
Вместе с тем и Стерн, вволю посмеявшийся над холерическим темпераментом Смоллетта, а заодно и над заносчивостью и нескончаемыми жалобами путешествующих по Европе англичан, и рецензенты, расхвалившие «Путешествие» за верность британским ценностям иза нападки на Францию, не обратили внимания, что мизантропию, язвительность, страсть к гротеску Смоллетт-бытописатель позаимствовал у Смоллетта-писателя. Путешествуй Смоллетт, этот «исследователь темных душ», как назвал его Вальтер Скотт, не по Франции и Италии, а по Англии и Шотландии — и картина, им описанная, была бы, скорее всего, столь же безотрадной, портреты, им изображенные, столь же уродливыми, каждый предмет (говоря словами Стерна) точно так же бы искажался. Уже в первом письме Смоллетт в самых мрачных красках описывает въезд в Лондон по Кент-стрит, «постыдной дороге в столь изобильный город», или же Дуврский тракт, где на постоялых дворах «постели чудовищные, еда отвратительная, вино — отрава, обращение — хуже некуда», а трактирщики, «наглые вымогатели», ничуть не уступают французским в грубости и мошенничестве. «Путешествие» изобилует любопытнейшими картинами нравов и зарисовками типажей, которые заставляют вспомнить лучшие страницы «Перегрина Пикля» или «Хамфри Клинкера», а также тонко подмеченными наблюдениями автора о том, как причудливо сочетаются французская скупость — и любовь вкусно поесть и приодеться; скромное убранство домов — и неуемная страсть к развлечениям, куртуазность — и мошенничество, высокомерие, непомерные амбиции — и политес. Путешествующие по Франции и сегодня наверняка согласятся со Смоллеттом, заметившим, что «французы, от маркиза, щеголяющего в шелках, до прислуживающего в цирюльне… мальчугана, все до одного — petitmaîtres», «хозяйчики», знающие себе цену…
«Путешествие по Франции и Италии», таким образом, следует воспринимать не как «туристический справочник», а как образчик просветительского путевого очерка середины XVIII столетия, тем более любопытный, что его автор — Тобайас Смоллетт, чьи рассуждения о местных нравах отличаются не только дидактичностью и предвзятостью, на которые обратил внимание и высмеял Стерн, но и остроумием, живостью и оригинальностью, свойственным талантливому сатирическому перу.
В этом номере мы помещаем первые семь писем-глав из книги Смоллета.
ПУТЕШЕСТВИЕ ПО ФРАНЦИИ И ИТАЛИИ
Ut Homo qui erranti comiter monstrat viam,
Quasi lumen de suo lumine accendat, facit:
Nihilominus ipsi luceat, cum illi accenderit.
Ennius[1]
ПИСЬМО ПЕРВОЕ
Булонь, 23 июня 1763
Дорогой сэр,
при прощании Вы взяли с меня слово, что, путешествуя, я буду делиться с Вами своими наблюдениями. Выполняю обещание с удовольствием, ведь, удовлетворяя Ваше любопытство, я скоротаю долгие часы безделья, каковые из-за хандры и тревоги были бы совершенно непереносимы.
Мое положение было Вам известно и вызывало у Вас сочувствие. Оклеветанный злобой, преследуемый раздорами, брошенный псевдопокровителями и охваченный горем, исправить которое не по силам даже судьбе[2], я бежал из страны с тем бóльшим рвением, что ныне взяли в ней верх предубеждение, склока и немыслимое безрассудство. Бежал из страны, где несколько жалких подстрекателей, опустившись до вероломной клеветы и чудовищных злоупотреблений, сумели разжечь пожар, который угрожал всеми ужасами гражданского неповиновения.
Я посадил свое небольшое семейство в наемный экипаж и в сопровождении верного слуги, который прожил у меня более десяти лет и покидать меня отказался, поехал по Дуврской дороге, имея целью своего назначения юг Франции, где, как я надеялся, мягкий климат окажет благотворное воздействие на мои слабые легкие.
Помнится, Вы советовали мне вновь прибегнуть к помощи целебных вод в Бате, которые прошлой зимой очень мне помогли, однако у меня было слишком много причин покинуть Англию. Моя жена умоляла меня, чтобы я увез ее из страны, где каждая мелочь вновь и вновь напоминала ей о ее горе; я рассчитывал, что со временем новые впечатления отвлекут ее от печальных размышлений и что перемена климата и путешествие длиной в тысячу миль благоприятно скажутся на моем здоровье. Но коль скоро лето полностью вступило в свои права и для путешествия в теплых странах было уже слишком жарко, я предложил своим спутникам остаться в Булони до начала осени и купаться в море, дабы как следует окрепнуть и подготовиться к изнурительному и долгому странствию. Путешествующий с семьей из пяти человек[3] должен быть заранее готов к непредвиденным трудностям, с коими предстоит ему столкнуться в пути. Некоторых мне, по счастью, избежать удалось; тем не менее, хотя я хорошо себе представлял, чем чревата дорога в Дувр, и принял соответствующие меры, я был крайне раздосадован дурными условиями и наглым обращением в тамошних гостиницах, которые были тем более отвратительны, что из-за недомогания жены нам пришлось задержаться в них на день дольше, чем мы предполагали.
Нет нужды говорить Вам, что это худшая дорога в Англии в отношении удобств, предоставляемых путешественникам, в результате чего у проезжающих по ней иностранцев складывается весьма неблагоприятное мнение о стране в целом. Комнаты здесь, как правило, холодные и лишенные удобств, постели чудовищные, еда отвратительная, вино — отрава, обращение — хуже не бывает, трактирщики — наглые вымогатели, выставляющие непомерные счета; на всем пути от Лондона до Дувра вы не найдете ни единой капли сносного эля. Каждый хозяин гостиницы, каждый половой будет во всеуслышание разглагольствовать о мошенничестве трактирщика из Кентербери, который взял с французского посла сорок фунтов за ужин, хотя тот не стоил и сорока шиллингов. Они страсть как любят рассуждать о честности и совести, однако, когда видишь их собственные счета, сразу понимаешь, что это одна шайка. Англичан, по чести сказать, следовало бы винить не в том, что их трактирщики обирают приезжих, а скорее в том, что у такого хозяина гостиницу до сих пор не закрыли. Королевству, мне кажется, давно пора покончить с творящимся на этой дороге беззаконием; в особенности же касается это въезда в Лондон по Кент-стрит — постыдной дороге в столь изобильный город. Сей нищенский, пришедший в негодность тракт производит на иноземца впечатление столь безотрадное, что развеять его не в состоянии все богатство и великолепие Лондона и Вестминстера. Мой приятель, который вез парижанина из Дувра в собственной карете, специально въехал в Саутуорк лишь с наступлением темноты, дабы его французский друг не обратил внимания на убожество этой части города. В результате парижанин остался весьма доволен большим числом лавок, ярко освещенных и полных разнообразного товара. Он был потрясен богатством Ломбард-стрит и Чипсайда. Вместе с тем из-за плохих мостовых он счел, что улицы вдвое длиннее, чем они есть на самом деле. Из кареты они вышли на Аппер-Брук-стрит возле Гроснор-сквер, и когда приятель мой сообщил французу, что они находятся в самом центре Лондона, тот с видом величайшего удивления заявил, что Лондон почти так же велик, как и Париж. <…>
Дувр принято считать воровским притоном, и, боюсь, основания для этого есть, и немалые. Говорят, что здешний народ живет пиратством в военное время и контрабандой и вымогательством у иностранцев — в мирное. Я, однако ж, должен восстановить справедливость: между иноземцами и англичанами жители Дувра не делают никакой разницы. Во всей Европе не найдется ни одного города, где бы с путешественником обходились хуже, чем в Дувре; нигде больше не встретитесь Вы со столь вопиющими примерами мошенничества, обсчета и грубости. Впечатление такое, что здесь существует заговор против всех, кто либо направляется в Европу, либо из нее возвращается. <…>
Приехав в этот раз в Дувр, я первым делом послал за хозяином пакетбота и договорился с ним, чтобы он сей же час доставил нас в Булонь, благодаря чему мне удалось избежать расходов на путешествие по суше из Кале в Булонь протяженностью двадцать четыре мили. Нанять судно из Дувра до Булони стоит ровно столько же, сколько из Дувра до Кале, а именно пять гиней; капитан, однако, запросил восемь, а поскольку здешние расценки были мне неизвестны, я согласился дать ему шесть. Мы погрузились на корабль между шестью и семью вечера и тут только обнаружили, что находимся в чудовищной конуре на борту парусника, который называется «Фокстонец». Каюта была столь мала, что в нее не пролезла бы и собака, кровати же напоминали щели в катакомбах, куда, ногами вперед, помещались тела мертвецов; забраться в них можно было только с изножья, и были они столь грязны, что использовать их можно было лишь в случае особой необходимости. Всю ночь мы просидели в крайне неудобной позе, нас подбрасывало на волнах, мы мерзли, у нас сводило ноги от тесноты, мы изнемогали от отсутствия сна. В три утра к нам спустился капитан и объявил, что мы находимся у входа в Булонскую гавань, однако ветер дует с берега и в гавань войти он не может, а потому советует добираться до берега в шлюпке. Я поднялся на палубу посмотреть, виден ли берег, и капитан указал мне пальцем туда, где, по его словам, находилась Булонь, заявив, что стоим мы примерно в миле от входа в гавань. Утро выдалось холодное и сырое, и я понимал, чем оно для меня, подверженного простудам, чревато; тем не менее всем нам не терпелось поскорей ступить на французскую землю, и я решил последовать его совету. Шлюпка была уже спущена, и после того, как я расплатился с капитаном и поблагодарил команду, мы сошли в нее. Не успели мы, однако, отплыть от корабля, как заметили, что с берега в нашу сторону направляется лодка, и капитан дал нам понять, что послана она за нами. Когда же я выразил недоумение в связи с тем, что теперь нам придется пересаживаться из одной лодки в другую в открытом море, к тому же неспокойном, капитан возразил, что, согласно традиции, булонские лодочники оказывают пассажирам честь и сами доставляют их на берег и что нарушать эту традицию он не вправе. Пускаться в спор не было времени, да и место для пререканий было самое неподходящее. Французская лодка, наполненная до половины водой, подгребла к нашей, и мы были переданы французам, что называется, из рук в руки. Затем нам пришлось некоторое время стоять на веслах и ждать, пока капитанскую шлюпку не поднимут обратно на борт и не спустят снова с пачкой писем, после чего мы пустились в путь по бурному морю и, проплыв навстречу ветру и отливу целую лигу[4], достигли наконец берега, откуда, дрожа от холода, вынуждены были, в сопровождении шести или семи босых мужчин и женщин, несших наши вещи, тащиться еще почти милю до ближайшей харчевни. <…>
Будучи человеком слабого здоровья, я нисколько не сомневался, что утреннее приключение будет стоить мне сильной простуды; к тому же, когда мы добрались до харчевни, оказалось, что все спальные места заняты, и нам пришлось — в ожидании, покуда постояльцы встанут — просидеть в нетопленой кухне больше двух часов. Таковым на поверку оказалось французское гостеприимство, и моей жене поневоле вспомнились постоялые дворы Рочестера, Ситтингборна и Кентербери; при всех своих недостатках у них имеется несомненное преимущество перед гнусными auberges[5] этой страны, где нет ничего, кроме грязи и мошенничества. Казалось, французы все еще воюют против англичан[6] — так они их беспощадно обирают. <…>
Таковы некоторые забавные эпизоды, которые не заслуживали бы упоминания, не будь они вступлением к наблюдениям более примечательным. Между тем мне хорошо известно, что Вас не оставит равнодушным все, что касается
Вашего покорного слуги.
ПИСЬМО ВТОРОЕ
Булонь, 15 июля 1763
Дорогой сэр,
таможенные чиновники в Булони, пожалуй, более вежливы, чем их английские собратья, хотя и столь же бдительны. Серебряной посуды у меня с собой не было, зато имелись полторы дюжины ложек и дюжина чайных ложечек. Первые были обнаружены в одной из наших дорожных сумок, когда их обыскивали на таможне, что обошлось мне в шестнадцать ливров въездной пошлины; вторые, по счастью, лежали в кармане моего слуги, и платить за них не пришлось. За всякое ввозимое во Францию серебро обязывают платить примерно эту сумму, а потому тем, у кого есть серебряная посуда, я бы посоветовал с собой ее не брать или же положиться на сноровку капитанов — некоторым удается таможенного досмотра избежать. <…> Когда мои дорожные сундуки прибыли, я был подвергнут сему тяжкому испытанию, однако куда больше раздосадован я был не этим. Мои книги были задержаны на таможне, и теперь их за мой счет отправят в Амьен, в chambrе syndicale[7], дабы выяснить, не содержится ли в них нечто способное нанести ущерб государственности или религии этой страны. Такого притеснения меньше всего ждешь от Франции, которая кичится своей обходительностью и гостеприимством; а между тем я не знаю страны, где к иноземцам относились бы хуже, пренебрегали бы самыми насущными их потребностями. Если путешественнику случится умереть во Франции и даже если наследник этого путешественника находится здесь же, король завладевает всем имуществом покойного, и произвол этот зовется droitd’aubaine[8] и основывается на предположении, что вся собственность иностранцев, живущих во Франции, была приобретена в этом королевстве и, стало быть, передавать ее другому государству будет несправедливо. Если английский протестант едет во Францию поправить здоровье в сопровождении своей жены или сына или обоих и умирает, а имущество его оценивается в тысячу гиней, то король забирает себе все до последнего пенса, семья покойного остается без средств к существованию, а его телу, в довершение всего, отказывают в христианском погребении. <…>
Дабы получить обратно свои книги, я прибегнул к совету моего домовладельца, мсье Б.[9], красивого молодого человека лет двадцати пяти, который живет с двумя незамужними, весьма набожными сестрами. Сам же он довольно легкомыслен, добродушен и услужлив, однако, как и все французы, невероятно тщеславен. Из-за того что он занимает какое-то, довольно, впрочем, скромное, место в городской мэрии, ему дано право носить шпагу, и правом этим он охотно пользуется. Вдобавок он получает деньги со здешних десятин, в результате чего всегда располагает солидной суммой, что, однако ж, не мешает ему еще и торговать вином. Когда я в первый раз появился у него в доме, он тут же продемонстрировал мне всю выгоду своего положения: достал мешки с деньгами, а также золото, которое оставил ему отец. Во всех подробностях описал он мне загородное свое поместье, намекнул, что не обделены средствами и мадемуазели, его сестры, похвастался связями при дворе и заявил, что сдал мне помещение вовсе не ради денег, а единственно из удовольствия водить со мной дружбу. <…> Мой хозяин гордится своей учтивостью и успехом у представительниц прекрасного пола; он содержит filledejoie[10] и не делает из этого секрета. На днях, безбожно перевирая английские слова, он поведал мисс К. (Анне Карри. — А.Л.), что за один только прошлый год зачал он шестерых внебрачных детей, и признался, что всех шестерых отправил в приют; теперь, однако, когда отец его умер, о своих будущих отпрысках он будет заботиться сам. Все эти истории, впрочем, не более чем бахвальство. Вчера в доме был переполох в связи с рождением очередного младенца; сестры рыдали, брата посетил приходской curé[11], роженица прислала ему свое отродье в корзине, и он немедля передал его в парижский Enfantstrouvés[12].
Но я отвлекся. Мсье Б. посоветовал мне послать requête, или ходатайство, канцлеру Франции, в котором я прошу выдать мне ордер на изучение моих книг на месте, подписанное президентом Булони, или procureurduroy[13], или же представителем интендантской службы. Он также порекомендовал мне своего знакомого адвоката, чтобы тот написал memoire[14], и представил мне его, заметив, впрочем, когда мы остались наедине, что, если бы тот не был горьким пьяницей, ему среди представителей его профессии не было бы равных. Адвокат и впрямь не был врагом бутылки; эту пагубную склонность выдавали сонный взгляд, красное лицо и красный прыщавый нос. Ходил он немного оттопырив локти, белье носил на редкость грязное, да и штаны оставляли желать лучшего — однако говорил он с видом значительным, был обходителен и очень важен. Я поинтересовался, не отвлекается ли он на занятия изящной словесностью; адвокат улыбнулся и, перейдя на шепот, пообещал, что как-нибудь покажет мне свои chansonettesdesafaçon[15]. Пока же он сочинил от моего имени requête, отличающееся напыщенностью, многословием и подобострастием. Такую бумагу мог написать уроженец Франции, однако подданному Великобритании подобный стиль пристал едва ли. Я поблагодарил его за труд, который он на себя взял, ибо иного вознаграждения не предполагалось; когда же мой хозяин предложил мне послать memoirе своему парижскому знакомому, дабы тот передал его канцлеру, я ответил, что передумал и обращусь к английскому послу. <…>
Должен принести свои извинения за то, что забиваю Вам голову столь малозначащими подробностями, и смею надеяться, что задержка на таможне моих книг едва ли будет иметь последствия для кого бы то ни было, кроме
Вашего преданного и покорного слуги.
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
Булонь, 15 августа 1763
Сэр,
очень обязан Вам за то, что Вы справляетесь о моем здоровье, тем более что последнее время оно никуда не годится. Вследствие простуды, развившейся спустя несколько дней после приезда во Францию, у меня начался сильный кашель, сопровождаемый температурой и болями в груди, отчего я всю ночь не сомкнул глаз. Вдобавок я харкал мокротой и настроение у меня было хуже некуда. В этой ситуации я совершил шаг, который может показаться Вам безумием. Понимая, что в легких у меня нет нарыва, да и боли, как казалось, возникали нерегулярно, и сознавая, что все мои жалобы вызваны слабостью, я нанял карету, велел отвезти себя на берег примерно в лиге от города и без колебаний бросился в море. Применив к себе сие отчаянное средство, я вновь простудился, однако боль в груди и температура исчезли на следующий же день; вследствие каждодневного морского купания кашель мой ослаб, тело окрепло, настроение поднялось. <…> Отчего холодная вода превратилась в такое пугало, сказать не берусь; если не ошибаюсь, еще Гиппократ рекомендует лечить подагру погружением в холодную воду; Цельс же[16] ясно говорит: «inomnitussiutilisestnatatio» — «при всяком кашле купание приносит пользу». <…>
Тот, кто сравнил Булонь с Уоппингом, ввел Вас в заблуждение; человек этот, безусловно, несправедлив к Булони, большому, приятному на вид городу, с широкими, отлично вымощенными улицами и крепкими, просторными каменными домами. Население Булони достигает, кажется, шестнадцати тысяч. Раньше считалось, что это и есть portusItius и Gessoriacum у древних[17], однако теперь полагают, что portusItius, откуда Цезарь отплыл в Британию, — это городок, называемый Уитсанд, на полпути от Булони к Кале. <…>
Булонь делится на Верхний и Нижний город. Верхний представляет собой нечто вроде крепости около мили в окружности, которая находится на склоне горы, окружена высокой стеной и рвом и обсажена рядами деревьев, прогуливаться под которыми одно удовольствие. Сверху открывается отличный вид на леса и поля, а также на Нижний город; в ясную же погоду английский берег от Дувра до Фолкстона виден настолько хорошо, что кажется, будто он всего в четырех-пяти милях от берега французского. В былые времена вокруг Верхнего города тянулись внешние укрепления, от которых остались теперь одни развалины. Есть здесь площадь, ратуша, собор и две или три монастырские школы; в одной их них я повстречал нескольких английских девочек, отправленных сюда учиться. Невысокая плата побуждает родителей посылать своих детей учиться за границу, где их едва ли научат чему-то путному, за вычетом разве что французского языка; ко всему прочему они впитывают здешние предрассудки относительно протестантской религии и в Англию возвращаются ярыми поборницами религии Рима. Обращение в католичество всегда порождает презрение, а порой и отвращение к стране своей собственной. В самом деле, нельзя же ожидать, что люди небольшого ума, да еще склонные к суеверию, станут любить или уважать тех, кого их учат считать нечестивыми еретиками. Пособие в этих школах составляет обычно десять фунтов в год, однако одна французская дама, которая проходила обучение в одной из таких школ, сообщила мне, что условия там нищенские. <…>
Нижний город спускается по склону холма от ворот Верхнего города до самой гавани; по красоте улиц, удобству домов, числу и состоятельности жителей он превосходит Верхний. Живут здесь, впрочем, одни купцы или буржуа, дворяне же или джентри селятся в Верхнем городе и никогда не смешиваются с другими сословиями. <…>
В Нижнем городе насчитывается несколько религиозных домов, а именно: семинария, монастырь кордельеров и еще один монастырь капуцинов. Последний пришел в полную негодность, однако несколько лет назад был восстановлен в основном на средства английских путешественников, чьи деньги собирал отец Грэм[18], уроженец северной Британии, бывший офицером в армии Якова II и ставший, как говорят, монахом этого нищенствующего ордена, добровольно покаявшись в том, что убил на дуэли друга. Как бы там ни было, это был благовоспитанный, разумный человек, который вел жизнь, достойную подражания, и память о нем всеми здесь почитаема. Настоятель монастыря, он распорядился повесить в церкви британский герб в знак благодарности за благодеяния, полученные от нашего народа. Я часто гуляю по монастырскому саду, стены которого во время прилива омываются морем. В глубине сада находится отделенная от него высокой стеной небольшая роща, куда удаляются капуцины, когда у них возникает охота к уединенной созерцательности. Говорят, что года два назад место это использовалось совершенно иначе. Среди капуцинов был тогда некий pèreCharles[19], похотливый монах, о котором рассказывают удивительные вещи. Будто бы видели, как молодые женщины из города поднимаются в сумерки по веревочной лестнице на монастырскую стену; поговаривали также, что внебрачных детей в Булони было в тот год больше обычного. Иными словами, pèreCharles сотоварищи устроили такой переполох, что пришлось заменить все братство, и теперь в этом гнездышке нашли себе приют другие перелетные птицы. Если бы какой-нибудь наш капер выкрал во время войны капуцина и выставил в Лондоне на всеобщее обозрение, он бы не прогадал, ибо я не знаю существа более смешного и нелепого, чем старый монах-капуцин в сутане своего ордена. Один мой знакомый (швейцарский офицер) рассказывал мне, что крестьянин, его соотечественник, всякий раз принимался рыдать, стоило некоему капуцину взгромоздиться на кафедру, дабы обратиться к пастве с предлинной проповедью. Святой отец принялся увещевать его. Однако в начале проповеди крестьянин, как и раньше, пускался в слезы, пока, наконец, капуцин не пожелал узнать, что было такого в его речах или одежде, что производило на крестьянина столь сильное впечатление. «Ах, святой отец, — вскричал крестьянин, — стоит мне увидеть вас, как я вспоминаю почтенного козла, которого я потерял на Пасху. Мы ведь вместе росли. Он был похож на вас, Ваше преподобие, как две капли воды, — родные братья, не иначе! Бедный Бодуэн! Он сорвался с горы, упокой Господи его душу! Я охотно заплачу за две мессы, чтобы отмолить его от чистилища». <…>
ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ
Булонь, 1 сентября 1763
<…> Если судить по внешности, булонцы происходят от фламандцев: у большинства нынешних жителей Булони гладкая кожа, светлые волосы и румяные лица, тогда как у французов, как правило, волосы черные, а лица смуглые. Булонцы… отличаются независимым нравом, они жестоки и мстительны. Здесь — и в городе и в деревне — совершается множество самых варварских убийств, крестьяне из зависти или злобы часто поджигают соседские дома. Таких поджогов в прошлом году насчитывалось несколько. Вмешательство в правосудие, свойственное автократиям, всегда оказывает дурное действие на нравственность простых людей. Крестьяне, страдающие от тирании своих хозяев, ведут себя отчаянно и безрассудно. Народ живет в ужасных условиях и скверно питается; они не имеют ни малейшего представления о том, что такое чистота. В Верхнем городе проживает состоятельный бюргер, которого несколько лет назад за совершенное им кровавое убийство приговорили к дыбе, однако в дело вмешался местный губернатор, и преступник был отпущен на свободу; теперь он преспокойно, у всех на глазах, занимается коммерцией и ни в чем не нуждается. Взбешенный abbé[20], которому епископ, ввиду его порочной жизни, отказал в сане, однажды в воскресенье, воспользовавшись случаем, вонзил прелату, когда тот выходил из собора, нож в спину. Добряк епископ настоял, чтобы негодяя отпустили, однако было сочтено, что за столь тяжкое преступление следует аббата наказать, и наказать примерно. Он был задержан и, хоть рана епископа оказалась не смертельной, приговорен к четвертованию. Когда пришло время привести этот страшный приговор в исполнение, аббат стал кричать, что несправедливо обрекать его на столь чудовищные муки за то лишь, что он, желая отомстить за нанесенную ему обиду, ранил недостойного священника, в то время как такой-то (он назвал имя бюргера, о котором только что шла речь) живет в достатке и совершенной безопасности после того, как безжалостно расправился с бедняком и беспомощной беременной женщиной, не причинившими ему ровным счетом никакого вреда.
Всех жителей Булони можно разделить на три категории: дворянство, бюргеры и canaille[21]. Я не называю духовенство, а также всех тех, кто имеет дело с законом, потому что впредь буду время от времени делиться с Вами своими соображениями о религии и духовенстве этой страны; что же до законников, то их можно отнести к одной из вышеназванных категорий. Здешние дворяне тщеславны, спесивы, бедны и нерадивы. Мало кто из них имеет более шести тысяч ливров годового дохода, что составляет примерно двести пятьдесят фунтов стерлингов; у многих же нет и половины этой суммы. <…> У дворянства не хватает здравого смысла на то, чтобы жить в загородных поместьях, где, обрабатывая землю, они могли бы мало тратить и в то же время разумно использовать свои угодья. Вместо этого, равнодушно взирая на то, как их поместья приходят в негодность, зарастают сорняками их сады и поля, они живут в мрачных дырах Верхнего города, без света, воздуха и удобств. Там они сидят взаперти и морят себя голодом ради того лишь, чтобы иметь возможность покупать красивые наряды и раз в день появляться разодетыми в церкви или на крепостном валу. У них нет образования, нет вкуса к чтению, отсутствует всякая охота заниматься домашним хозяйством; они, в сущности, вообще ничем не заняты, кроме собственных причесок и туалетов. Они терпеть не могут ходить пешком и никогда бы не вышли из дому, если б не желание «себя показать». Исключение составляют набожные дворяне, которые большую часть времени проводят со священником — либо в церкви, либо у него дома. Все прочие развлечения ограничиваются игрой в карты, причем на деньги весьма небольшие. Бережливость, даже скаредность этих людей ни с чем не сравнима: они не едят ничего, кроме супа и bouilli[22], рыбы и салата. Они и помыслить не могут, чтобы пригласить друзей на обед, как-нибудь их развлечь, экономят на всем, даже на кофе и чае, хотя и то и другое в Булони весьма дешево. Полагая, что все пьют кофе или чай дома, сразу после обеда, который подается не позже часу, они во второй половине дня предложат вам разве что бокал шербета или сиропа с оранжадом. Иными словами, я не знаю более ничтожных смертных, чем булонские дворяне; их жизнь лишена смысла, они бесполезны для общества, у них напрочь отсутствуют достоинства, разум и чувства; надменность их вызывает презрение, тщеславие смехотворно. Они кичатся своим званием и ни за что не станут иметь дело с купцами, коих называют плебеями. Стараются они подальше держаться и от иностранцев, делая вид, что церемонятся, — однако, насколько мне известно, церемонность эта в значительной мере притворна: они тщатся скрыть свою бедность, хотя есть у них недостатки куда более серьезные. Учитывая жизнелюбие французов, трудно взять в толк, как могут они вести жизнь столь скучную — вдали от общества, лишенную развлечений. Единственными развлечениями в городе являются кукольные и шутовские представления; впрочем, религиозные обряды французов — это в своем роде тоже нескончаемый спектакль. Их мессы и церковные праздники, процессии и паломничества, исповеди, лики святых, свечи, сутаны, ладан, посвящения и освящения, моралите, аллегории и бесконечные спектакли, происходящие почти каждый день, представляют собой развлечение круглогодичное. Если идолопоклонство подразумевает страх, то к ритуальному лицедейству римской религии слово это применимо менее всего. Такого рода фиглярство не только не вызывает у людей священный ужас, но веселит их, поддерживает хорошее настроение. Католик с таким же нетерпением ждет праздника St. Suaire, или St. Croix, или St. Veronique[23], как английский школьник — представления «Панч и черт»; церковный фарс вызывает ничуть не меньше смеха, чем балаганный. Даже когда на Святой неделе изображается во всех подробностях, долженствующих вызвать самые высокие чувства, снятие с креста, вы не увидите в толпе ни одного печального лица; все болтают, хихикают, смеются, и ставлю десять против одного, что обязательно найдется несколько человек, что поднимут на смех женщину, исполняющую роль Девы Марии. <…> Сколь бы пышные церемонии этой религии не повышали дух толпы, не помогали ей забыть о своей тяжкой доле, они, одновременно с этим, вызывают интерес к показным и пустым развлечениям, потворствуют безделью, коим, с моей точки зрения, и объясняется в значительной мере крайняя бедность низших слоев общества. Никак не меньше половины времени, которое можно было бы употребить с толком, тратится на нескончаемый религиозный балаган.
Но коль скоро письмо это и без того уже заняло на много страниц, я отложу до следующего случая то, что собирался сказать о людях этого города. Пока же примите, дорогой сэр,
мои заверения в том,
что я всегда предан Вам, и проч.
ПИСЬМО ПЯТОЕ
Булонь, 12 сентября 1763
Дорогой сэр,
пребывание мое в этих местах затянулось. Вплоть до последних нескольких дней я продолжал купаться в море, отчего чувствовал себя гораздо лучше, хотя лето выдалось холодное, сырое и неуютное. Все здесь рассчитывали на хороший урожай, я сам, разъезжая по здешним местам, с удовольствием разглядывал поля ржи, овса и ячменя, однако посевы погибли под дождем, и, кроме пожухлой соломы и сгнивших колосьев — загубленного труда землепашца, ничего не видать. Земля теперь в состоянии прокормить разве что несколько отар тощих овец, что щиплют жнивье и траву под присмотром пастуха с палкой и собак; каждую ночь пастух ложится посреди своего стада в крытом соломой домике на колесах, чтобы защитить овец от волков, которые иногда, особенно зимой, становятся очень свирепы.
Два дня назад мы с миссис Б.[24] и капитаном Л. отправились в деревню Сомер, находящуюся на парижской дороге, лигах в трех от Булони. Неподалеку раскинулось аббатство бенедиктинцев, окруженное большими красивыми садами. Хотя мясо бенедиктинцам есть запрещается, они могут питаться дикой уткой, которую держат за рыбу. Когда же им хочется отведать крепкого bouillon, куропатку или цыпленка, им ничего не остается, как сказать, что они неважно себя чувствуют; в этом случае больной утоляет аппетит в полном одиночестве, в собственной келье. Церковь очень красива, однако внутри грязно. Главным курьезом этих мест является английский мальчуган лет восьми-девяти: отец отправил его сюда из Дувра учить французский. Не прошло и двух месяцев, как юный британец стал главарем местных мальчишек, в совершенстве изучил чужой язык и напрочь забыл свой родной. Но вернемся к булонцам. <…>
Такого понятия, как чистоплотность, в этой стране не существует. В каждой комнате стоит непременный armoire, то бишь гардероб, и очень нескладный комод. Нехватка хороших рук и деловой сметки чувствуется во всем. В доме нет ни одной двери или окна, которые бы плотно закрывались. Петли, замки и щеколды сделаны из железа, но работа очень грубая, неумелая. Плохи даже дымоходы: они столь широки, что пропускают и дождь и солнце и вдобавок нестерпимо дымят. Еще больше, чем чистоплотности, этому народу не хватает утонченности — следствия чистоты ума. Им совершенно неведомо, например, то, что зовется у нас благопристойностью, — могу привести несколько примеров, каковые приведут в ужас даже жителей Эдинбурга[25]. Нет ничего более нелепого, чем объяснять поведение, которое вызовет оторопь у всякого приличного человека, разницей в обычаях. Судите сами, может ли ссылка на обычай оправдать чудовищную неблагопристойность французской дамы, что в присутствии гостя сбрасывает свой не слишком чистый халат, да еще рассуждает с ним о своих lavement, medicine и bidet[26]?! Итальянская signora, нисколько не стыдясь, сообщит вам, что в такой-то день она начинает лечиться от сифилиса. В пьесе реформатора итальянской комедии ребенок испражняется прямо на сцене: «Oe, notisenti? Bisogna desfassarlo; fa cenno che sentesi mal odore»[27]. Когда одна моя знакомая француженка отправлялась в укромное место, ее поклонник, ни на шаг не отходя от двери нужника, развлекал ее всевозможными bonsmots[28]. Хотелось бы знать, может ли знатная дама говорить и действовать подобным образом, не рискуя вызвать отвращение у всякого мужчины, который сохранил остатки воображения и здравого смысла, даже если своим поведением она не нарушает национальных обычаев? Вообще, тем или иным обычаем можно оправдать поведение самое гнусное и противоестественное. Парижанин отдает предпочтение умерщвленной плоти; житель Леджиболи не станет есть рыбу, пока она полностью не протухнет; «цивилизованные» жители Камчатки пьют мочу своих гостей, которые их споили, а вот Нова-Зембланы предпочитают спиртному ворвань; гренландцы едят из одной миски со своими собаками; кафры на Мысе Доброй Надежды мочатся на тех, кому они хотят оказать высшие почести, овечьи же внутренности почитаются у них лакомством самым изысканным. Хорошо воспитанный француз макает пальцы, коричневые от нюхательного табака, в тарелку с рагу. Не до конца прожевав мясо, он извлекает из кармана табакерку и запускает табак в нос, сопровождая это движение жестикуляциями самыми красноречивыми, после чего извлекает носовой платок, это знамя нечистот, и, нюхая табак и сморкаясь, обдает своими благоуханиями всех тех, кому посчастливилось сесть подле него. Следует признать, впрочем, что француз не станет пить из кружки, откуда, в соответствии с английским обычаем, только что хлебали пиво два десятка слюнявых ртов. Здесь у каждого свой собственный бокал, из которого сидящий за столом время от времени отпивает вино или воду, также подающуюся к ужину. Вместе с тем я не знаю обычая более отвратительного, чем привычка французов при всех полоскать рот из стоящих на столе стаканов с водой: одни чинно вкушают, другие же в это самое время набирают полный рот воды, булькают и сплевывают мутную жидкость с остатками пищи, нисколько этим не смущаясь. Я был знаком с одним молодым человеком, который, увидев, как изо рта его возлюбленной изрыгается зловонный фонтан, вмиг избавился от своего увлечения. Нисколько не сомневаюсь, что доживу до того дня, когда возродится гостеприимный обычай древних египтян: за стулом каждого вкушающего будут ставить «трон», а также класть изрядное количество использованной бумаги, дабы приглашенные на обед могли облегчиться не отходя от стола. <…>
На днях мы имели честь быть приглашенными на торжественный ужин, который устраивал, не пожалев во славу Франции денег на угощенье, мсье Б. (Бувье. — А.Л.). Он пригласил молодоженов, а также свекровь и тестя, мсье Л-и (Лувиньи. — А.Л.), принадлежавшего к дворянскому роду Монтрей. Пришел и кое-кто из городских купцов, а также дядя мсье Б., веселый, очень походивший на бочонок, упитанный человечек, который в свое время служил на английском флоте; своим обществом удостоили нас также отец К., уроженец Ирландии, vicaire, или викарий здешнего прихода[29], и сын мсье Л-и, миловидный подросток лет тринадцати-четырнадцати. Repas, подававшийся в три приема, с entrée и horsd’oevres, состоял, не считая фруктов, примерно из двадцати блюд, прекрасно приготовленных rotisseur, однако plats[30] сменяли друг друга в некотором беспорядке. Наши юные дамы, как мне показалось, не слишком привыкли к столь торжественному застолью. Самое поразительное наблюдение из всех, мною сделанных, заключалось в том, что все сидевшие за столом французы не пропускали ни одно подававшееся блюдо; и говорят, что, будь этих блюд не двадцать, а все сто, они бы все равно испробовали каждое. Называется это у них «отдать дань уважения хозяину». Мсье Л-и посадили во главу стола — он и вправду был душой общества; высокий, худой, лицо суровое, чем-то похож на Дон Кихота, после того как тот лишился зубов[31]. В свое время он служил gardeducorps, или королевским гвардейцем в Версале, благодаря чему был прекрасно знаком с королем и дофином, а также с министрами и вельможами, а стало быть, и с государственными тайнами, о коих рассуждал с важностью и красноречием. Мсье Л-и проклинал иезуитов и откупщиков, которые, говорил он, разорили Францию. Затем, обратившись ко мне, он спросил, не пьют ли англичане каждый день за здоровье madamelamarquise[32]. Не сразу сообразив, что он имеет в виду, я ответил уклончиво, что англичан, мол, не обвинишь в отсутствии любезности к дамам. «Ах, — вскричал он, — лучшего друга, чем она, у англичан нет во всем свете! Если б не она, у них не было бы причин превозносить свои военные победы!» На это я отвечал, что единственная победа, одержанная французами в этой войне, добыта была одним из ее генералов; я имел в виду взятие Махона[33]. Тут я вспомнил, как в 1749 году в Генте чуть было не подрался на дуэли с французом, который утверждал, что все битвы, выигранные великим герцогом Мальборо, были нарочно проиграны французскими генералами, дабы сорвать коварные планы мадам де Ментенон[34]. В доказательствах своего национального превосходства французы, надо отдать им должное, весьма изобретательны, а впрочем, они искренне убеждены, что они — самые богатые, самые смелые и самые счастливые и что Франция — самая могучая держава под солнцем, которую не победить никому. А между тем простые люди до сих пор пугают детей именем Мальборо[35]. Сын мсье Б., который воспитывался в крестьянском доме, однажды, когда его привезли сюда, чем-то рассердил своего отца. Когда тот пригрозил, что его проучит, мальчик бросился за защитой к матери и, плача, сказал: «FaitessortircevillainMalbroug» («Выгони этого негодяя Мальборо»). <…>
Мсье Л-и сочетал резкость политических суждений с изысканными замечаниями опытного волокиты, с вожделением поглядывая на свою commere[36], почтенную даму, сидевшую с ним рядом. Он поедал ее глазами, вздыхал, принимал томный вид, напевал нежные куплеты и то и дело целовал у нее ручку со всем пылом юного воздыхателя. Я имел неосторожность поздравить его с тем, что его сын — столь миловидный юный джентльмен. На эти комплименты он, тяжко вздыхая, отвечал, что у мальчика есть способности, но до сих пор не нашел он им должного применения. «В его возрасте, — сказал он, — я уже давно закончил курс риторики». Капитан Б., с подвязанной под подбородком салфеткой, наевшийся до того, что почернел лицом, очень походил на Санчо Панса, когда тот, точно так же подвязанный кухонным полотенцем, с мыльной пеной на лице, вошел в залу в сопровождении поварят герцога, которые собирались его побрить[37]. Так вот, сей морской остроумец, повернувшись к мальчику, с кривой ухмылкой заявил: «Мне кажется, тебе следовало бы брать пример с твоего отца и смотреть на вещи проще». В это время одна из племянниц, знавшая, что дядя очень боится щекотки, принялась щекотать его под мышкой, отчего толстяк попытался было вскочить, но потерял равновесие, перевернул тарелку, вывалив содержимое на сидящего рядом, и повалился на стул, после чего, вместе со стулом, ко всеобщему замешательству, рухнул на пол и наверняка бы задохнулся, если б его племянник не успел, проявив недюжинное проворство, распустить ему галстук. Когда все вновь расселись по своим местам и несколько успокоились, а капитан выразил сожаление по поводу случившегося, мсье Л-и взбрело в голову прочесть сыну лекцию о сыновнем долге. Лекция сопровождалась резкими упреками в адрес сына, которые тот воспринял столь близко к сердцу, что даже выскочил из-за стола. Почтенная дама заметила, что мсье Л-и был слишком строг, на что ее невестка, девица очень хорошенькая, заявила, что упреки, брошенные ее братцу отцом, вовсе не безосновательны, намекнув тем самым, что мальчишка предается кое-каким ужасным пороком, отчего некоторые из сидевших за столом заохали: «Ах! Ах!» «Да, -сказал, напустив на себя грустный вид, мсье Л-и, — у мальчика и впрямь пагубная страсть к азартным играм; за один день он проиграл в бильярд такую сумму, что подумать страшно». — «Пятьдесят су[38] за один вечер!» — вскричала сестра. «Пятьдесят су! — воскликнула свекровь, не скрывая своего изумления. — Это немало! Это совсем немало! Он виноват! Он виноват! Но что ж вы хотите, мсье Л-и, молодость! Ah! Vive la jeunesse!» — «Et l’amour!»[39] — вскричал отец и, вытирая глаза, цепко схватил ее за руку. Мсье Б., улучив момент, вернул за стол юного джентльмена, который был прощен, после чего немедля получил очередное увещевание. Таким образом, за столом вновь воцарилась гармония, и ужин завершился фруктами, кофе и liqueurs[40].
Отправляясь на прогулку, булонский буржуа садится в запряженный одной лошадью фаэтон, который здесь называется cabriolet и нанимается за полкроны в день. Имеются также почтовые кареты, куда помещаются четыре человека, двое лицом к лошадям, двое спиной; экипажи эти, впрочем, сделаны очень плохо и на редкость неудобны. Чаще же всего в этих краях ездят на осликах. Каждый день на окраинах города можно лицезреть огромное число женщин, передвигающихся на этих животных. В зависимости от ветра они свешивают ноги на ту или другую сторону от седла и правят соответственно правой или левой рукой; в других же частях Франции, равно как и в Италии, дамы ездят верхом на лошадях и для этой цели надевают бриджи.
Когда я говорил, что французы с юмором относятся к пышным ритуалам своей религии, я вовсе не имел в виду, что среди них не бывает людей угрюмых. Во Франции вы найдете немало религиозных фанатиков, однако есть и просто люди замкнутые, есть и меланхолики. Люди по-настоящему набожные, в отличие от Англии, здесь не редкость. В любое время суток вы можете видеть, как они ходят из церкви в церковь, лица скрыты под капюшоном, на плечах длинные камлотовые плащи; идут они медленно, с постными лицами и опущенными глазами. Те из них, кто беден, доставляют монахам немало хлопот; они мучаются угрызениями совести; ни разу не было, чтобы, войдя в церковь, я не увидел бы их стоящими на коленях в исповедальнях. Богатая devotée[41] имеет своего собственного исповедника, которого принимает — и щедро угощает — у себя дома; обычно духовный отец пользует всю семью. Со своей стороны могу сказать, что мне ни разу не приходилось встречать религиозного фанатика, который в то же время не был бы лицемером. Их претензии на высшую святость и на полное владение всеми страстями, с коими человеческому разуму до сих пор справиться не удавалось, порождают привычку к притворству, которая, подобно всем прочим привычкам, со временем становится их природой, покуда, в конце концов, они в совершенстве не овладевают искусством лицемерия. Энтузиазм и лицемерие никоим образом не совместимы. Самые ярые фанатики из всех, мне известных, в действительности были великими сластолюбцами и отъявленными проходимцами.
Среди низших классов всего более обращают на себя внимание моряки: селятся они в одном квартале и состоят на службе у короля. Эти выносливые, крепкие люди в основном исполняют обязанности рыбаков и лодочников и плодятся, как кролики. Находятся они под покровительством чудотворного лика Девы Марии. Ее статуэтка хранится в одной из церквей, и с ней каждый год совершается религиозное шествие. Согласно легенде, статуя Богоматери, вместе с другим награбленным добром, была вывезена из Булони англичанами, захватившими город при Генрихе VIII. Не пожелав жить в стране еретиков, статуя якобы сама села в лодку, переплыла море и остановилась перед входом в гавань в ожидании лоцмана. Лодка была за ней спущена, благополучно доставила ее в город, и с тех пор она продолжает покровительствовать булонским лодочникам. Сейчас лик Богоматери очень черен и очень неказист; к тому же статуя во многих местах изуродована, руки и ноги были, насколько я понимаю, отсечены и использовались для набивания табака в трубку, что, впрочем, нисколько не мешает верующим наряжать ее в очень дорогое одеяние и выносить из церкви вместе с серебряной лодкой, построенной за счет местных моряков.
Тщеславие, столь свойственное французам, распространяется и на canaille. Последняя нищенка позаботится о том, чтобы иметь серьги и носить на шее золотой крест, который, кстати сказать, является одновременно свидетельством богобоязненности и предметом туалета; без такого крестика ни одна, даже самая бедная, женщина на людях не появится. Простые люди здесь, как и во всех странах, где жизнь их бедна и грязна, отличаются грубыми чертами лица и темной кожей. <…>
Через десять дней я отправляюсь в дальнейший путь и Булонь, признаться, покидаю с сожалением. <…> Следующее письмо напишу из Парижа. Мои лучшие пожелания нашим друзьям в А.[42]. Оттого, что нахожусь я от вас всех на столь далеком расстоянии, мне немного тяжело на душе. Неизвестно ведь, вернусь ли я когда-нибудь. Здоровье мое весьма шаткое.
Прощайте.
ПИСЬМО ШЕСТОЕ
Париж, 12 октября 1763
Дорогой сэр,
о нашем путешествии из Булони в Париж особенно рассказывать нечего. Погода нам благоприятствовала, дороги были в состоянии приличном. В Монтрёйе и в Амьене нас приняли радушно, однако во всех прочих местах, где нам приходилось останавливаться, столкнулись мы с чудовищной грязью и самыми бессовестными поборами. Не стану описывать Аббвиль и Амьен, которые видели мы enpassant[43], равно как не хочу отнимать у Вас время рассказом о конюшнях и дворце Шантийи, принадлежащих принцу Конде, где мы побывали в последний день нашего путешествия; не буду также подробно останавливаться на впечатлениях от TresorsdeSt. Denis[44], каковые, наряду с надгробиями в церкви аббатства, мы не без интереса разглядывали, покуда нам готовили обед. Все эти достопримечательности упоминаются в десятках всевозможных справочников, путевых заметок и руководств, которые Вы наверняка изучали. Замечу лишь, что церковь аббатства — это самый легкомысленный образец готической архитектуры, который мне приходилось видеть, даже воздух внутри не отдает сыростью, столь ощутимой в наших старых соборах. И это вовсе не случайно. В церкви имеются прекрасные мраморные статуи, что украшают надгробия, однако статуи эти изваяны во французском вкусе, который прямо противоположен простоте древних. Все в них показное, одежды их причудливы или, как выразился один из наших английских живописцев, «в них все трепещет». Что же до сокровищ, которые по определенным дням показывают народу бесплатно, то хранятся они в шкафах или арсеналах, и если драгоценные камни и впрямь настоящие, то им поистине нет цены, однако поверить в это трудно. И то сказать, я слышал, будто все, что выставлено напоказ, — не более чем фальшивка; есть, однако ж, необработанные камни, и в самом деле имеющие огромную ценность, а также многие курьезы, достойные того, чтобы на них обратили внимание. Монах, что показывал их нам, как две капли воды похож на нашего друга Гамильтона[45].
Следует сказать несколько слов об одной особенности здешних auberges, которая вполне согласуется с французским национальным характером. Владельцы постоялых дворов, а также хозяйки и слуги в своем отношении к чужестранцам услужливостью, прямо скажем, не отличаются. Вместо того чтобы подойти к дверям и пригласить вас войти, как это было бы в Англии, они словно вас не замечают, предоставляя вам самому отыскать кухню или узнать, как туда пройти; оказавшись на кухне, вам придется несколько раз спросить комнату, прежде чем прислуга проявит желание сопроводить вас наверх. В целом обслуживают вас с видом до унизительности равнодушным, сами же между тем строят планы, как бы обобрать вас до нитки. В этом, пожалуй, и состоит забавная разница между Францией и Англией; во Франции с вами любезны все, кроме хозяев гостиниц; в Англии, напротив, если по отношению к вам и проявят любезность, то лишь на постоялом дворе. Говоря о любезности и услужливости французов, я, естественно, не имею в виду тех подлых бездельников, что роются в багаже путешественников в разных частях королевства. Хотя на наших дорожных сумках стояла свинцовая печать и у нас был с собой pass-avant[46] с таможни, при въезде в Париж карету нашу обыскали, и женщинам пришлось выйти и стоять на улице, покуда обыск продолжался.
Я попросил своего друга снять мне в Париже гостиницу, в Сен-Жермен, что он и сделал, и мы поселились на втором этаже «Отеля де Монморанси», который обошелся мне в десять ливров в день. Меня бы, признаться, устроили и номера подешевле, но коль скоро пробыть в Париже я рассчитывал всего несколько дней, к тому же мне предстояло принимать посетителей, я нисколько не огорчился, что мой друг несколько превысил свои полномочия. Позволил я себе и еще одну расточительность — нанял carossederemise[47], за которую плачу двенадцать ливров за день. Помимо необходимости не только принимать посетителей, но и наносить визиты, я не мог покинуть Париж, не показав жене и девицам (мисс Анна Карри и мисс Франсес Ласселз. — А.Л.) самые примечательные места в столице, как то: Люксембург, Пале-Руаяль, Тюильри, Лувр, Дом инвалидов, а также Версаль, Трианон, Марли, Медон и Шуасси. Вот почему я счел, что разница в цене между carossederemise и шестиместным наемным экипажем будет не слишком велика, тем более что первая необычайно элегантна, хотя, пожалуй, излишне разукрашена, а второй очень неказист и неудобен. К моей величайшей досаде, был я также вынужден нанять valetdeplace[48], ибо мой собственный слуга по-французски не говорит. Вы и представить себе не можете, с каким пылом и проворством эти подлые valets стремятся ограбить иностранцев. Когда вы подъезжаете, он вас уже ждет, немедля кидается помогать вашему слуге носить и распаковывать багаж и проявляет к вам столь неподдельный и назойливый интерес, что отвязаться от него очень нелегко, даже если вы заранее вознамерились такого слугу не нанимать. Он с готовностью продемонстрирует вам рекомендации от своих бывших хозяев, в гостинице единодушно поручатся за его честность. Надо признать, что молодцы эти очень проворны, и услужливы, да и честны — в том, по крайней мере, смысле, что не обворуют вас в расхожем понимании этого слова. Вы, к примеру, можете совершенно спокойно доверить ему принести из банка сто луидоров, однако он беззастенчиво обчистит вас во всем остальном. Суть в том, что valets облагают поборами всех, кто вас обслуживает: портного, цирюльника, модистку, парфюмера, сапожника, торговца мелким товаром, ювелира, шляпника, traiteur[49]и виноторговца; даже владелец вашей кареты платит ему двадцать су в день. Сам же он берет вдвое больше, поэтому, думаю, мой мальчик на посылках зарабатывает больше десяти шиллингов в день, и это не считая пропитания, на которое он, кстати говоря, не имеет никакого права. Жизнь в Париже, если мне не изменяет память, за последние пятнадцать лет стала почти вдвое дороже — как, впрочем, и в Лондоне <…>
Простые горожане и даже парижские буржуа в это время года питаются в основном хлебом и виноградом, что представляется мне весьма разумным. Если б в Англии ели столь же простую пищу, мы бы наверняка жили лучше французов, ибо они, при всем своем жизнелюбии, крайне нерадивы, а великое множество праздников не только еще более способствует их склонности к безделью, но и лишает половины того, что обеспечил им их труд, а потому, не живи наши простолюдины на широкую ногу, то бишь будь они скромнее в еде и в выпивке, в Англии жизнь была бы дешевле, чем во Франции. В доме напротив моей гостиницы живут цветущие девицы, племянницы или дочери кузнеца, которые с утра до вечера решительно ничего не делают. С семи до девяти утра они жуют виноград и хлеб, с девяти до двенадцати причесываются, а всю вторую половину дня сидят у окна и смотрят на улицу. Подозреваю, что они не дают себе труда стелить собственные постели или убирать квартиру. Этот же дух безделья и праздности я наблюдал во всех частях Франции и во всех сословиях.
Такое впечатление, что все в Париже с тех пор, как я был в нем последний раз, словно бы уменьшилось в размерах. Лувр, Пале-Руаяль, мосты, Сена ни в коей мере не соответствуют тем воспоминаниям, какие у меня сохранились. Если память не точна, воображение буйствует. Когда я побывал у себя на родине (в Шотландии. — А.Л.) после четырнадцатилетнего отсутствия, я точно так же обнаружил, что все стало меньше, и не поверил своим глазам.
Домá французов, несмотря на их веселый нрав, очень угрюмы. Какие бы ни были красоты в Версале, вид у города мрачный. Квартиры темны, дурно обставлены, грязны и жалки. Возьмите зáмок, часовню или сад — все они, вместе взятые, будут являть собой причудливое сочетание великолепия и убогости, изысканного вкуса и фатовства. В отличие от Англии, здесь не найти радующих глаз жилищ, изысканной мебели, чистоты и удобств. Французский гений являет собой странный парадокс. При всем их непостоянстве, легкомыслии, любви к bonsmots, их тянет в меланхолию, они любят церковную музыку, превозносят длинные, манерные речи. В самых известных драматических произведениях почти нет действия, а диалоги в комедиях состоят из плоских и вялых нравоучений, начисто лишенных остроумия и блеска. Я знаю, тайные поклонники Люлли[50], Расина и Мольера меня не одобрят.
Речь не идет о бюстах, статуях и картинах, коих и в Версале, и в самом Париже, и в округе великое множество. Особенно поражает огромная коллекция непревзойденных полотен в Пале-Руаяле, которая принадлежит герцогу Орлеанскому. У меня нет ни умения, ни желания давать критический отзыв этим chefd’œvres, на что ушел бы не один том. Трижды с изумлением разглядывал я сей кладезь живописи, однако должен все же сказать, что полотна доставили бы мне куда большую радость, будь их вдвое меньше; подобное изобилие приводит в замешательство: не знаешь, с чего начать, и перебегаешь от одного шедевра к другому, не успев ничего толком рассмотреть. К тому же залы темные, и многие картины плохо освещены. Что же до Трианона, Марли и Шуасси, то смотрятся они крохотными закутками, и, несмотря на невероятные славословия, расточаемые дворцам французских королей, возьму на себя смелость утверждать, что английскому королю живется ничуть не хуже. Должен, впрочем, исключить Фонтенбло, в котором не был.
Считается, что Париж раскинулся на пять лиг, или пятнадцать миль, в окружности; и если это так, он должен быть более густонаселен, чем Лондон. Улицы здесь и впрямь очень узкие, дома очень высокие, и на каждом этаже живет другая семья. Но, сравнив наиболее подробные планы двух великих городов, я пришел к убеждению, что Париж намного меньше Лондона и Вестминстера; подозреваю, что преувеличено и число парижан; ошибаются те, кто считает, что население Парижа достигло восьмисот тысяч, ибо это на двести тысяч больше, чем должно быть по похоронным спискам. Дома французской аристократии из-за своих внутренних дворов и садов занимают очень много места, равно как и принадлежащие им школы и церкви. Нельзя при этом не признать, что парижские улицы запружены народом и экипажами.
Французы начинают подражать англичанам — впрочем, в основном в мелочах. Когда я был в Париже в последний раз, мне не приходилось видеть ни одного знатного горожанина, будь то мужчина или женщина, кто не появился бы на улице в полном одеянии, даже если он вышел ненадолго и рано утром; к тому же и в помине не было того, что называется peruqueronde[51]. Теперь же по утрам я наблюдаю на столичных улицах людей в халатах и в коротких париках, прикрывающих лишь часть головы. Ввели у себя французы и petiteposte[52], переняв у нас пенни почту и несколько ее усовершенствовав, и я слышал, что существует план подвести в каждый дом воду, которая потечет по свинцовым трубам из Сены. Переняли они и обычай принимать холодную ванну: делается это в деревянных постройках на берегу реки; вода впускается и выпускается с помощью кранов, находящихся по бокам ванны. Мужчины и женщины моются в разных комнатах, со всеми удобствами и за смехотворную плату. <…>
Во французском характере, несомненно, есть много нелепого. Вы знаете, что когда люди света выезжают на охоту, выглядят они прекомично — наряжаются в высокие сапоги, надевают на голову парик с сеткой, берут с собой шпаги и пистолеты. На днях я лицезрел следующую сцену. На дороге в Шуасси остановился fiacre или, по нашему, шестиместный наемный экипаж, и из него вышли пятеро или шестеро вооруженных мушкетами мужчин. Они разошлись по лесу и спрятались за деревьями. Я спросил нашего слугу, кто эти люди, вообразив, что это, должно быть, лучники или законники, преследующие какого-то преступника. Представьте же мое удивление, когда слуга ответил, что эти господа àlachasse[53]. Оказалось, что они приехали из Парижа, дабы развлечься охотой на зайцев — то бишь пострелять зайцев, если те пробегут мимо. Что ж, если в их планы входило разогнать дичь, более действенного способа и впрямь не придумаешь, ибо в здешних местах зайцев такое количество, что я сам видел с десяток этих животных на одной поляне. Думаю, такой способ охотиться «из кареты» следовало бы перенять и нам, дабы несколько расшевелить лондонских олдерменов, которые охотиться верхом, с собаками по старости и тучности неспособны.
И все же в одном французы, безусловно, нас превосходят. Я имею в виду умение одеваться. Считается, что мы подражаем их модам; в действительности же мы являемся рабами их портных, цирюльников и прочих лавочников. Иногда создается впечатление, что наши собственные лавочники вступили в заговор против нас, объединившись с французскими. Когда выходцы из Франции приезжают в Лондон, они разгуливают по городу в туалетах, сшитых по моде их собственной страны, и мода эта у нас, как правило, вызывает восхищение. Прекрасно, так почему же в таком случае ей не следовать? Нет, мы кичимся тем, что самым нелепым образом отступаем от той самой моды, коей восхищаемся, и пребываем в счастливом заблуждении, будто тем самым проявляем независимый нрав. Но нам не хватает духу выдерживать эту линию, когда мы посещаем их страну, — тогда бы, возможно, и они, в свою очередь, пришли в восхищение от нашей моды и последовали нашему примеру, ведь с точки зрения истинного вкуса моды обеих стран одинаково абсурдны. <…> Какими бы различными ни были вкусы каждого человека, разница в одежде между двумя странами очевидна. И что же? Когда англичанин приезжает в Париж, он не может выйти на улицу до тех пор, пока не изменит свой облик до неузнаваемости. Стоит только ему войти в гостиницу, как он сочтет необходимым незамедлительно послать за портным, цирюльником, шляпником, сапожником и всеми прочими лавочниками, занятыми экипировкой человеческого тела. Он считает своим долгом сменить даже пряжки на туфлях и гофрированный воротник; он готов пойти на все, лишь бы соответствовать сегодняшней парижской моде. Как бы холодно ни было в это время в Париже, он должен непременно щегольнуть своим habitd’été или demisaison[54], не додумавшись надеть что-то более теплое и менее соответствующее моде. Сходным образом, ни преклонный возраст, ни болезни не будут служить оправданием человеку, если он выйдет на улицу без шляпы. Женщины еще более подвержены капризам моды, а поскольку предметы их туалета весьма многочисленны, нам с вами наверняка станет не по себе, когда мы увидим свою супругу в окружении целой толпы couturieres[55], модисток и камеристок. Все ее платья и пеньюары должны быть перешиты. Ей понадобятся новые платья, новые туфли, новая прическа. Ей не обойтись без платьев из тафты на лето, из травчатого шелка — на весну и осень, атласные и камчатные — на зиму. Добропорядочный муж, что круглый год носил beaudrapd’Anglettere[56] и парик с косицей, теперь должен пошить себе камлотовый, прошитый серебром камзол для весны и осени, шелковые камзолы — на лето и камзол, отделанный золотом и бархатом, — на зиму; парик же у него должен быть в сетке, и носить его следует álapigeon[57]. Такое разнообразие нарядов совершенно необходимо всем, кто претендует на высокое место в обществе. Однако по возвращении на родину вся эта мишура становится бесполезной. Англичанин не сможет выйти из дому в Лондоне, пока с ним не произойдет обратная метаморфоза, а следовательно, у него будут все основания считать, что лавочники Парижа и Лондона договорились между собой, чтобы его обобрать. И от них, несомненно, зависит мода в обеих столицах; наши соотечественники, правда, находятся в подчиненном положении, ибо, как бы англичанин ни вырядился, в Париже, да и в любом другом европейском городе, он не котируется; тогда как французский petîtmaitre почитается везде, в Лондоне в том числе. А поскольку англичане последнее время полюбили ездить за границу, хочется, чтобы они набрались антигалльского духа, не боялись являться на люди в доморощенном английском платье и к французским модам относились с тем же философским пренебрежением, каковое демонстрирует честный джентльмен по имени Уиг-Мидлтон. Сей несокрушимый патриот по-прежнему появляется в том же самом, наспех завитом парике, в том же котелке и в том же кафтане с обшлагами, которые надевали четверть века назад, и будет носить этот наряд, словно бросая вызов всем революциям моды. <…>
В заключение должен сообщить Вам, что даже почтенные владельцы парижских магазинов не считают для себя зазорным обирать покупателя самым бессовестным образом. Вот вам пример. Один из самых надежных marchands в этом городе запросил за люстрин шесть франков, заявив, прижимая руку к груди, enconscience, что сам он отдал за него пять франков; не прошло, однако, и трех минут, как тот же самый люстрин он уступил за четыре с половиной франка, а когда покупатель уличил его во лжи, преспокойно пожал плечами и сказал: «Ilfautmarchander»[58]. Несколько человек, которым я склонен доверять, говорят, что с подобной изворотливостью сталкиваешься во Франции повсюду.
Следующее письмо Вы, скорее всего, получите от меня из Нима или из Монпелье.
Всегда Ваш и проч.
ПИСЬМО СЕДЬМОЕ
Миссис М.[59]
Париж, 12 октября 1763
Сударыня,
буду рад, если мои наблюдения о французском национальном характере Ваше любопытство удовлетворят. Что касается француженок, судить о них я могу лишь по их внешнему виду; впрочем, он таков, что возникает ощущение, будто женщина разумная и с хорошим вкусом настолько сжилась с абсурдом того, что зовется модой, что отбросила разум и скрыла свою истинную сущность, дабы сделаться смехотворной и внушать страх. Такое, впрочем, случается, в том числе и у нас на родине, где французским причудам подражают самым неловким образом. Повсеместное же распространение сих нелепых мод — очевидное свидетельство отсутствия в мире вкуса и всеобщего падения нравов. Не стану описывать, как одевается знатная французская дама, Вам это должно быть известно куда лучше, чем мне; берусь, однако, утверждать: Франция — это тот неисчерпаемый кладезь, откуда различные королевства и государства Европы черпают дурной вкус, распущенность и сумасбродство. А источником, пополняющим сей кладезь, являются тщеславие и невежество. Ничего не стоит доказать, исходя из природы вещей, а также из размышлений о том, ради чего придумана одежда, что такое естественная красота и как ее понимали древние, которые, безусловно, смыслили в ней ничуть не меньше, чем ценители красоты наших дней, — что нет ничего более чудовищного, неудобного и презренного, чем современное платье. Вы сами прекрасно осведомлены обо всех недостатках сегодняшней моды и часто при мне над ней издевались; я же остановлюсь лишь на одной ее особенности, которая, как мне представляется, довела человеческую претенциозность до последнего предела безумия, а именно на том, как современные дамы ухаживают за своими лицами. Когда в Англии побывали индейские вожди[60], мы смеялись над тем, сколь нелепы их разукрашенные щеки и веки. Смеяться, однако, надо было не над ними. Насмешники не учли, что индейцы красят лица не за тем, чтобы понравиться окружающим, а для того, чтобы вызвать ужас у своих врагов. Думаю, что Ваш пол прибегает к румянам и киновари с иной целью: улучшить цвет лица, вызвать к себе расположение, скрыть природные изъяны, а также разрушительное действие времени. Я не стану сейчас касаться того, порядочно ли таким образом вводить человечество в заблуждение; если это и не порядочный, то, во всяком случае, искусный, хорошо продуманный способ понравиться окружающим. Но пользоваться краской так, как того требует французская мода от всех знатных дам, которые и в самом деле не выходят из дому не разукрашенные, — значит, на мой взгляд, предстать в глазах всякого еще сохранившего представление о приличиях во всем своем гнусном и презренном убожестве. Что до белил, коими француженки в несколько слоев покрывают шеи и плечи, это еще в определенной мере простительно, ибо кожа у них обычно смуглая или землистого цвета, — но вот румяна, которыми они безыскусно малюют лица от подбородка до самых глаз, не только лишают их всякой индивидуальности, но вызывают у окружающих ужас и отвращение. Вы ведь знаете, сударыня, что без этой чудовищной маски ни одна замужняя дама не будет принята при дворе или в любом благородном собрании. На густо нарумяненные лица третье сословие права не имеет — такой привилегией пользуются единственно дамы светские. Подобно тому как их лица спрятаны под искусственным румянцем, их головы покрыты огромной копной искусственных волос, завитых на лбу, в точности как у негров Гвинеи. Естественный цвет никакого значения не имеет, ибо от пудры все головы становятся одного цвета, и ни одна женщина Франции не появится в свете, будь то раннее утро или глубокая ночь, не напудрив предварительно голову. Первыми в Европе стали пользоваться пудрой поляки, дабы скрыть коросту на голове[61], однако нынешняя мода пудрить волосы и делать высокие прически, по всей видимости, заимствована у готтентотов, которые обмазывают свои курчавые головы бараньим жиром, а затем посыпают ее порошком под названием «бушу»[62]. Сходным образом кудри светских дам сначала завиваются, отчего начинают напоминать курчавые волосы африканских негров, а затем покрываются чудовищной смесью из свиного жира, сала и белой пудры. <…>
Сия безобразная, размалеванная маска уничтожает всякую красоту, зато неказистости и уродству всячески благоприятствует. Мужской взгляд постепенно с ней свыкается, привыкает к ее непотребному виду, который лишает его возможности отличить одну женщину от другой и, сведя все лица к одному, дает каждой женщине равные шансы заполучить поклонника, чем в каком-то смысле вызывает в памяти обычай древних спартанцев, коих обязывали выбирать себе спутницу жизни в темноте. Судить же о том, что у француженок не на голове, а в голове, я не берусь, ибо имел случай беседовать лишь с несколькими из них. Однако из того, что доводилось мне слышать об их образовании и веселом нраве, ждать от них ума, чувства и рассудительности не приходится. Родители не только разрешают им с детских лет говорить все, что вздумается, но и всячески их в этом поощряют, вследствие чего с возрастом они приобретают бойкость языка и выучивают набор фраз, который содержит в себе все то, что называется «светской болтовней». Одновременно с этим они начисто теряют стыд, вернее сказать, стараются не испытывать сие обременительное чувство, каковое ни в коей мере не является врожденным. Тех девиц, у кого нет гувернанток, отправляют на несколько лет в монастырскую школу, где им внушают предрассудки, с которыми они живут всю оставшуюся жизнь. Вместе с тем я никогда не слышал, чтобы у них была малейшая возможность развивать свой ум, полагаться на силу разума, прививать в себе вкус к сочинительству или же к любому другому осмысленному или полезному делу. После того как они овладели наукой болтать без умолку, без устали танцевать и играть в карты, считается, что они вправе появляться в grandmonde[63] и исполнять все обязанности, сопряженные с положением знатной дамы. Коли разговор зашел о картах, то следует заметить, что научаются они играть не только для удовольствия, но и на интерес; и то сказать, вы вряд ли встретите уроженца Франции, неважно, мужчину или женщину, кто бы не был истинным игроком, превзошедшим все тонкости и уловки карточного искусства. То же и в Италии. Одна знатная дама из Пьемонта, мать четырех сыновей, во всеуслышание заявила, что самый старший будет представлять семью в свете, второй пойдет служить, третий станет священником, а самого младшего, четвертого, она воспитает азартным игроком. Сии авантюристы нередко посвящают себя развлечению путешественников из нашей страны, ибо считается, что у англичан полно денег, что они опрометчивы, беспечны и совершенно не смыслят в картах. Особенно опасен такой проходимец, когда он охотится на вас не один, а на пару с женщиной. Я знавал одного французского графа с его супругой, которым удавалось дочиста обобрать даже наиболее благоразумных и осмотрительных из наших соотечественников. Он был вкрадчив, услужлив, даже угодлив и предупредителен; она — молода, хороша собой, бессовестна и коварна. Если оказывалось, что англичанина, которому предстояло стать жертвой бесчестной игры, не удавалось обмануть мужу, с ним принималась кокетничать жена. Чего она только ни делала: и пела, и плясала, и смотрела на него влюбленными глазами, и вздыхала, и делала ему комплименты, и жаловалась на жизнь. Если же и после всего этого он оставался к ее чарам равнодушен, она льстила его тщеславию, превознося богатство и расточительность англичан; окажись он глух и к этому славословию, она пыталась, используя свой последний козырь, всячески его разжалобить. Со слезами на глазах говорила ему о жестокости и равнодушии ее сановных родственников, сообщала по секрету, что муж ее — младший сын из небогатой дворянской семьи, что достаток их более чем скромен и не соответствует ни положению ее супруга, ни широте его натуры, что на него подали в суд, и тяжба их совершенно разорила, что, наконец, оба они непременно погибнут, если не найдут благородного друга, который ссудит их суммой, достаточной для завершения процесса[64]. Те же французы, кто не преследует столь постыдные цели, азартны по привычке, и, не имея иного, более осмысленного времяпрепровождения, не зная, чем себя занять, они проводят большую часть жизни, предаваясь этому худшему из грехов. Есть тут, разумеется, и немало исключений: Франция дала миру Ментенон, Севинье, Скюдери, Дасье и Шатле[65], однако выводить характер французских женщин, руководствуясь этими примерами, — все равно что назвать конопляник цветником на том лишь основании, что среди конопли растут несколько лилий или лютиков.
Женщину принято считать слабым полом; однако в этой стране мужчины, на мой вкус, еще более ничтожны, чем женщины: от них всегда приходится ждать неприятностей. Из всех прохвостов на земле французский petitmaître — самый беззастенчивый, да они все petitmaitres, от маркиза, разодетого в шелка и кружева, до garconbarbier[66]! Измазанный едой с ног до головы, он с важным видом расхаживает по улице, высоко задрав голову в парике с длинной косицей и держа шляпу под мышкой. Я уже замечал, что тщеславие — великая движущая сила этого народа, от аристократа до крестьянина, и коль скоро французы не дают себе труда ни скрывать своего тщеславия, ни управлять им, оно побуждает их совершать поступки самые вздорные, даже непотребные. <…>
Французам, не стану этого отрицать, никак не откажешь в природных способностях, однако в то же самое время они отличаются прирожденной ветреностью, которая в молодости мешает им эти способности развить. Ветреность усугубляется негодным образованием, а также тем, что француз берет с легкомысленных людей, живущих фривольной, пустой жизнью. Какой-нибудь иезуит или любой другой монах учит француза читать на родном языке и молиться на языке, который он не понимает. Учителя танцев и фехтования, сих благородных наук, учат его танцевать и фехтовать. Под присмотром своего парикмахера и valetdechambrе[67] он в совершенстве овладевает искусством причесываться и наряжаться. Если в придачу француз еще научается играть на флейте или на скрипке, то он и вовсе неотразим. Однако более всего гордится наш француз тем, что он, как никто другой, умеет вести беседу с прекрасным полом. В процессе этого общения, к коему его приучили с молодых ногтей, он, точно попугай, механически заучивает весь набор французских комплиментов, которые, как Вы знаете, есть пустые фразы, и ничего больше. И этими комплиментами он безо всякого разбора забрасывает всех женщин, упражняясь в искусстве, известном под названием «волокитство»; попросту же говоря, он признается в любви всякой женщине, что станет его слушать. Бессчетным повторением сих пошлых комплиментов он добивается того лишь, что становится очень дерзок, очень фамильярен и очень нагл. Скромность или робость, как я уже говорил, в кругу этих людей совершенно не известны — не уверен даже, что на их языке подобные слова существуют.
Если бы меня обязали определить, что такое учтивость, я бы сказал, что это искусство нравиться. Мне представляется, что искусство это непременно подразумевает наличие благопристойности и тонкости чувства. Так вот, эти качества (насколько я мог заметить) у француза напрочь отсутствуют. А потому назвать его учтивым могут лишь те, кто этих качеств точно так же лишен. Его главная цель — украсить свою собственную персону тем, что он называет «красивой одеждой», иными словами — одеться по последней моде. И ничего удивительного, что сердце женщины, не преуспевшей в науках и лишенной даже начатков здравого смысла, трепещет от одного вида сего разодетого вертопраха, когда тот появляется в кругу ее поклонников. Это столь радужное впечатление подкрепляется отпускаемыми им напыщенными комплиментами, каковые ее тщеславие воспринимает совершенно буквально, а также усердными ухаживаниями сего галантного кавалера, который, впрочем, волочится за своей дамой исключительно от нечего делать. Оттого что француз вращается в женском обществе с юных лет, он не только знаком со всеми привычками и причудами слабого пола, но и научается оказывать женщинам тысячи мелких услуг, коими пренебрегают другие, занятые делами более важными. Безо всяких церемоний входит он в спальню дамы, когда та еще в постели, подает ей все, что она просит, проветривает ее ночную сорочку и помогает ей ее снять. Он присутствует при совершении туалета, помогает выбирать наряды и дает советы относительно того, как наложить на лицо румяна. Если же он наведался к ней, когда она уже одета, и замечает малейший недочет в ее coiffure, то обязательно настоит на том, чтобы исправить оплошность собственными руками; если он увидит хоть один выбившийся из прически волосок, то извлечет расческу, ножницы и помаду и возьмется за дело с ловкостью профессионального friseur[68]. Он сопровождает ее повсюду, куда бы она ни ехала, по делам или развлекаться, и оттого, что посвящает ей все свое время, становится вскоре незаменим. И это еще самая приятная сторона его характера; взглянем теперь на него с другой, неприглядной стороны. Француз вмешивается в ваши дела с самым наглым и назойливым любопытством, а затем, проведав все ваши тайны, судачит о них направо и налево. Если вы нездоровы, он выспросит вас о симптомах вашего заболевания с бóльшим интересом, чем мог бы позволить себе ваш врач, и часто при этом пользуясь языком самым вульгарным. Затем он предложит вам снадобье собственного изготовленья (ибо все они шарлатаны) и обязательно будет требовать, чтобы вы уделили ему время, не обращая ни малейшего внимания на мнение тех, кого вы сами назначили заботиться о вашем здоровье. Даже если вам очень нездоровится и никого не хочется видеть, он обязательно проникнет к вам в спальню, а если вы ему в посещении откажете, он не на шутку разобидится. Я знал одного такого petitmaître: он настоял на том, чтобы дважды в день наносить визиты одному несчастному находившемуся в бреду джентльмену и беседовал с ним на самые различные темы, покуда больной не отправился на тот свет. И подобное участие — следствие не привязанности или уважения, а исключительно тщеславия, чтобы потом можно было похвастаться своим благородством и человеколюбием. А между тем из всех людей, мне известных, французы, на мой взгляд, менее всего расположены к сочувствию и состраданию себе подобным. Их сердца черствы и невосприимчивы, легкомыслие же таково, что неприятным мыслям и чувствам они не станут предаваться слишком долго. Французы — известные дамские угодники и этим кичатся; вместе с тем стоит французу завоевать женское сердце, как он, дабы польстить своему тщеславию, выставит напоказ все тайны своей дамы. Если же он потерпел неудачу, то станет подделывать письма и выдумывать истории, порочащие имя отказавшей ему дамы. Казалось бы, подобное коварство должно вызвать к нему ненависть и отвращение всего прекрасного пола, однако происходит обратное. Прошу прощения, сударыня, но женщины более всего на свете любят, когда их знакомых и подруг изобличают или выставляют в дурном свете, и каждая женщина настолько уверена в своих неотразимых чарах и в своей осмотрительности, что полагает, будто в ее силах удержать при себе самого непостоянного и исправить самого коварного ухажера.
Если француз вхож в вашу семью и к нему отнеслись дружески и с уважением, за вашу дружбу он «воздаст» вам тем, что будет домогаться вашей жены, если она хороша собой; если же нет, то сестры, или дочери, или племянницы. В случае если ваша жена даст ему отпор, или же все его попытки совратить вашу сестру, или дочь, или племянницу окончатся ничем, он, вместо того чтобы честно признать свое поражение, станет волочиться за вашей бабушкой и, бьюсь об заклад, тем или иным образом изыщет возможность разрушить мир в семье, где ему был оказан столь теплый прием. То, чего француз не в силах добиться с помощью комплиментов или прислуживаясь, втираясь в доверие, он попытается добиться посредством любовных писем, песенок или стишков, которые у него на этот случай всегда имеются про запас. Если же его выведут на чистую воду и упрекнут в неблагодарности, он, как ни в чем не бывало, заявит, что за вашей женой он всего лишь волочился и что волокитство во Франции считается неотъемлемым долгом всякого, кто претендует на хорошее воспитание. Мало того, он заявит, что его попытки соблазнить вашу жену и лишить невинности вашу дочь явились неопровержимым доказательством особого расположения, какое он питает к вашей семье.
Когда же француз испытывает к нам, англичанам, чувства по-настоящему дружеские, то это оказывается испытанием еще более тяжелым. Вы ведь знаете, сударыня, обычно мы неразговорчивы, дерзость нам быстро надоедает и разозлить нас ничего не стоит. Ваша французская подруга будет являться к вам в любое время дня и ночи, она вас заговорит, станет задавать вопросы, касающиеся ваших домашних и личных обстоятельств, попытается влезть во все ваши дела и навязывать вам свои советы с неустанной докучливостью. Будет интересоваться, сколько стоит то, что на вас надето, и, получив ответ, не колеблясь заявит, что вы переплатили, что платье ваше, безусловно, дурно скроено и пошито, что на самом деле стоит оно много дешевле и давно вышло из моды, что у маркизы или графини такой-то есть похожий наряд, но гораздо элегантней и bonton[69], да и обошелся он ей ненамного дороже, чем вы заплатили за вещь, которую никто не стал бы носить.
Если стол будет уставлен пятьюстами блюдами, француз обязательно попробует каждое, а потом посетует на отсутствие аппетита. Об этом мне уже писать приходилось. Один мой знакомый выиграл солидную сумму, заключив пари, что petitmaitre попробует четырнадцать различных блюд, не считая десерта, а затем отругает повара, заявив, что тот не повар, а жалкий marmiton — поваренок.
Французы обожают свои волосы, и любовь эту они, по всей вероятности, унаследовали от дальних предков. Первые французские короли славились длинными волосами, и народ этой страны, естественно, считает их необходимым украшением. Француз скорее расстанется со своей религией, чем с волосами, от которых он не откажется ни за что на свете. Я знаю одного господина, страдавшего постоянными головными болями и оттоком крови от глаз. Врач посоветовал ему коротко постричься и каждый день принимать холодные ванны. «Как?! — вскричал больной. — Отрезать волосы?! Слуга покорный!» Он отказал своему врачу, потерял зрение и чуть было не лишился разума, и теперь его водят по улицам, его волосы лежат в мешке, а на глаза надет шелковый платок. Граф Сакс[70] и другие авторы, пишущие о войне, не раз доказывали всю абсурдность ношения солдатами длинных волос. А между тем нет в этой стране ни одного солдата, который бы не носил длинную косицу, оставляющую след на его белом мундире, и сие вздорное фатовство распространяется даже на низшее сословие, на самых неимущих. У decrotteur, который чистит обувь на углу рядом с Пон-Неф, свисает до пояса точно такая же косичка, и даже крестьянин, что возит на осле навоз, носит волосы enqueue[71], хотя у него может не быть ни рубашки, ни штанов. Свою косичку он считает украшением, чтобы заплести ее, тратит немало времени и сил и, демонстрируя ее миру, тешит тем самым свое самолюбие. Оттого, что у простых людей этой страны грубые черты лица, невысокий рост, оттого, что они постоянно гримасничают, а косичка их париков напоминает хвост, у французов имеется некоторое сходство с большими павианами, когда те встают на задние ноги. Очень возможно, именно этим сходством объясняется то, что их выставили на поcмешище соседи[72]. <…>
Французов принято считать неискренними и упрекать в отсутствии великодушия. Но упреки эти, мне кажется, не имеют под собой достаточных оснований. В этой стране высоко ценятся и всячески поощряются знаки дружеского участия и привязанности, каковые, впрочем, не смогут понимать буквально. И если с их великодушием встречаешься, прямо скажем, нечасто, то нехватку эту следует приписать не столько отсутствию благородных побуждений, сколько тщеславию и хвастовству, которые, поглощая французов целиком, лишают их возможности оказывать благодеяния. Тщеславие и в самом деле настолько укоренилось во всех сословиях, что французов можно считать величайшими эгоистами на свете, и самый жалкий нищий будет рассуждать с тем же самомнением и заносчивостью, что и первое лицо в государстве. Сознание своей бедности или бесчестья ничуть не помешает французу вступить в разговор, сделать сомнительный комплимент самой обворожительной даме, добиться расположения которой у него нет никаких шансов. При этом он не задумывается о том, есть ли жена у него самого, а у дамы, за которой он приударил, — муж; собирается ли она постричься в монахини или обручена с его лучшим другом и благодетелем. Он ни минуты не сомневается, что его ухаживания будут приняты, и если он встретит отпор, то виноват в этом будет ее плохой вкус, однако в своих собственных достоинствах не усомнится никоим образом.
Следовало бы еще очень много сказать о воинственности французов, а также об их представлении о чести, которое столь же абсурдно и пагубно, однако письмо это и так растянулось на много страниц, в связи с чем оставим эти темы до следующего раза.
Имею честь, сударыня, оставаться
уважающим Вас, преданным Вашим слугою.