Вступление Норы Киямовой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2007
Перевод Нора Киямова
Из книг «Базар поэта», «Путевые заметки 1826-1872 гг.» и «В Швеции»[1]
Ханс Кристиан Андерсен, автор всеми любимых сказок, оставил по себе также стихи и прозу (шесть романов), романтические трагедии, шуточные пьесы и водевили, три (!) автобиографии и — описания своих путешествий, причем далеко не всех.
Первое свое путешествие он проделал еще четырнадцатилетним мальчиком, отправившись из родного Оденсе, что на острове Фюн, в Копенгаген, веруя, что его ждет там славное будущее. Точно так же устремлялся он впоследствии из Дании в чужие края, веруя, что обретет там сокровища ума и сердца. Он исколесил чуть ли не всю Европу и повидал краешком глаза Северную Африку и Малую Азию.
В 1840 году Андерсен пустился в одно из самых долгих своих путешествий, продлившееся девять месяцев. Он побывал в Германии, Италии, Греции, Константинополе, на Дунае и через Вену и Прагу возвратился на родину. Итогом этой поездки явился «Базар поэта» (1842), наиболее известная книга его путевых очерков.
«Описание путешествия, — размышляет в предисловии к современному датскому изданию «Базара поэта» Кьель Хельтофт, — становится и автопортретом. Чем достовернее и непосредственнее передается тот или иной эпизод, тем лучше мы узнаем самого рассказчика». По его словам, мы читаем сегодня путевые очерки Андерсена не только для того, чтобы насладиться его писательским даром или же ощутить дыхание минувшей эпохи, но гораздо в большей мере желая проследить извилистые пути восприятия необыкновенного человека.
Мы следуем за ним по городам и весям — и видим его самого: страдающего, к примеру, от зубной боли или же загнанного непогодой в дрянной трактир, но не унывающего всерьез и повествующего о своих злоключениях с мягким и тонким юмором.
«Русский путешественник» Карамзин уже в третьем письме с дороги (Рига, май 1789 года) сетует на негодную кибитку, скверных лошадей, переломившуюся ось, проливной дождь и грязь. То же описывает более чем полвека спустя и Андерсен («Долина Сетер»). Путешествия в ту пору были сопряжены с изрядными неудобствами и прямыми опасностями: плохие дороги, неудобные дилижансы, несносные попутчики, убогие постоялые дворы, холода, не говоря уж о разбойниках, военных действиях, эпидемиях и карантинах (недаром Андерсен так горячо приветствовал появление поезда, на котором можно было, по понятиям того времени, стремительно перемещаться в пространстве).
При всем при том Андерсен был довольно-таки отважным путешественником. Как он напишет позднее в своей книге путевых очерков «Поездка в Португалию» (1868), двойственность его натуры заставляла его страшиться опасностей, но одновременно пробуждала в нем желание и силы преодолевать их.
«Путешествовать — значит жить», — поделился Андерсен в одном из своих писем, и фраза эта стала крылатой — «тогда жизнь становится богатой и живой, ты питаешься не как пеликан собственной кровью, а от великой природы».
Он писал, чтобы добыть средства для путешествий, и путешествовал, чтобы было о чем писать. Им двигала жажда увидеть новое и получить внешние импульсы, столь необходимые для его творчества. Места и люди, живопись, музыка, театр — во всем этом Андерсен черпал вдохновение и силы, особенно на первых порах, когда встречал мало понимания в литературной среде на родине. Особенное воздействие оказывала на него природа: в ней все «свято», говорит он, «здесь ты неизменно пребываешь у сердца Господня».
Во времена Андерсена ознакомительные и образовательные поездки, выражаясь сегодняшним языком, как правило, вели на юг. Помните Дюймовочку? Ласточка зовет ее «в теплые края, где солнце светит ярче, где всегда лето и растут чудесные цветы». Теплые края, и в первую очередь la bella Italia, — источник вдохновения и лейтмотив многих историй Андерсена.
Между тем Андерсен много ездил и по родной Дании, а также заново открыл для своих соотечественников соседнюю скандинавскую страну — Швецию, в которой бывал не раз. Летом 1849 года он посетил ее вновь, но то была година испытаний, разгар прусско-датской войны. Германия, где Андерсен впервые узнал писательскую славу, где он обрел самых своих благодарных читателей, стала страной-неприятелем; Дания несла тяжелые потери; в числе павших оказались и те, кого он знал лично; настроенные антинемецки знакомые Андерсена упрекали его в недостатке патриотизма… «Я был болен душою, — писал он, — я страдал нравственно и телесно; мне требовалось переменить обстановку…» Что он и сделал, и это привело к написанию книги «В Швеции» (1851), занявшей среди его путевых очерков особое место. Путешествие в Швецию — своего рода бегство от мрачной действительности. За описаниями чудесной природы, красочной народной жизни, памятных мест ощущается подспудный страх перед гибелью и уничтожением; противовес этому — настойчивое стремление рассказчика найти красоту гармонии в сотворенном мире и истолковать все встреченное на пути как символ выживания и торжества над смертью.
Помимо того что Андерсен мастерски вырезывал из бумаги картинки, он увлекался коллажами — и это за полвека до кубистов и дадаистов. Книга «В Швеции» удивительно напоминает коллаж: Андерсен описывает свое путешествие вовсе не в том порядке, в каком его совершил, а свободно компонует главы, перемежая их историями (которые позже вошли в его «Сказки и истории»), стихотворениями и поэтическими эссе. Неслучайно он назвал эти путевые очерки «В Швеции» — это и путешествие, и состояние души. Душа поэта как эолова арфа, отзывающаяся на малейшее прикосновение ветра.
Когда самобытнейший «Базар поэта» увидел свет, анонимный критик бросил Андерсену такой упрек: «Книга его… содержит почти одни лишь картины природы тех стран, которые он повидал, рассказы о произведениях искусства, которые он созерцал, и об отдельных лицах, которых он посетил; напрасно вы попытаетесь с ее помощью составить себе сколько-нибудь ясное представление о примечательных жителях Греции или узнать правду о турках — единственном восточном народе Европы. Андерсен забывает о греках ради Парфенона и о турках ради Константинополя. Андерсен описывает, живописует: перед нашими глазами предстают края, города, произведения искусства; и однако ж он нередко восклицает: «Это была сцена, достойная кисти художника!», «Если б я был художником!» В том-то его ошибка и заключается, что он желает быть художником более, нежели писателем…»
В этих раздраженных словах есть немалая доля правды: Андерсен был, как бы мы сказали сегодня, ярко выраженным «визуалом». Он редко пускается в абстрактные рассуждения, у него нет наклонности к рефлексии и резонерству; политические события и судьбы мира волнуют его, но выражает он это по большей части в опосредованной форме, его сила — в выразительных, запоминающихся картинах и лирических зарисовках. Быть может, такое видение мира, преломившееся в его литературных произведениях, и объясняет во многом ту легкость, с какой они сами путешествуют по свету.
Он пишет импрессионистическими мазками, подобно художнику, что, оставив темное ателье, отправился на пленэр. Он именно «живописует», не утомляя тяжеловесными отступлениями. Он подмечает мельчайшие детали, но не углубляется в них; предается восторгу, не впадая, однако, в сентиментальность.
Любознательный, приметливый, умный, чуткий и — чувствительный путешественник, Андерсен ищет сказку в действительности, и действительность в сказочном мире, в котором путешествует. А теперь туда попадем и мы.
Базар поэта[2]
Главы из книги
МОИ САПОГИ
(Правдивый рассказ)
Есть в Риме улица, которая называется viapurificazione[3], улица очищения, да только о ней этого не скажешь! Вся она в колдобинах, повсюду валяются кочерыжки и старые черепки; из двери остерии валит дым, а супруга моего соседа напротив, — что поделать, но это правда, — супруга моего соседа напротив каждое утро вытряхивает из окна простыни. В сей улице проживает много иностранцев, однако в этом году страх перед лихорадкой и злокачественными болезнями удержал многих из них в Неаполе и Флоренции. Я обитал один-одинешенек в большом доме; хозяин с хозяйкой, и те в нем не ночевали.
То был большой, холодный дом с сырым садиком, где росли всего-навсего гороховый стебель да наполовину сгнивший левкой; в соседних же садах, расположенных выше, были живые изгороди из цветущих роз и деревья, все в желтых лимонах. Эти последние хорошо переносили беспрестанный дождь, розы же, напротив, выглядели так, будто пролежали с неделю в море.
Вечерами в огромных стылых комнатах было до того одиноко, между окон зиял черный камин, а на дворе бушевала непогода. Все двери были тщательно заперты на замок и закрыты железными ставнями, но что толку, в дверные щели пронзительно свистал ветер, лучины в камине вспыхивали, не распространяя, однако ж, кругом тепло; холодный каменный пол, нагие стены и высоченный потолок, похоже, были предназначены лишь для летней поры.
Ежели мне иной раз хотелось устроиться поуютнее, то приходилось сперва надевать дорожные сапоги, сюртук, плащ и мохнатую шапку, вот тогда можно было согреться! Разумеется, тот бок, что ближе к камину, наполовину поджаривался, но в этой жизни надо уметь поворачиваться, я и вертелся точно подсолнечник.
Вечера так и тянулись бы, не надумай мои зубы давать нервические концерты; можно было лишь подивиться тому, с какою сноровкою они исполняли их. Изрядная датская зубная боль и в сравнение не идет с итальянской. Здесь боль играла на зубных клавишах так, словно по ним ударяли Лист или Тальберг; она то прокатывалась на переднем плане, то на заднем, как если бы друг другу ответствовали два воинственных хора, а большой передний зуб меж тем пел партию примадонны со всеми болевыми фиоритурами, руладами и коленцами; во всем чувствовалась такая слаженность и такая сила, что под конец я был уже не человек!
Вечерние концерты сменялись ночными. Во время одного такого ночного концерта, когда окна сотрясались от бури, а за ними ливмя лил дождь, я уныло взглянул на ночник; рядом с ним лежал мой письменный прибор, и я увидел совершенно отчетливо, как поверх белой бумаги пляшет перо, словно им водит незримая рука. Но ничего подобного, оно ходило само по себе! Оно писало под диктовку, и кто же ему диктовал? Хоть это звучит невероятно, но это правда — поверьте мне на слово! — то были мои сапоги, мои старые копенгагенские сапоги, насквозь пропитавшиеся дождевою влагой, почему им и было отведено место в камине возле тлеющих углей. Если я мучился зубной болью, то они страдали от водянки! Они диктовали свою биографию, каковая, по моему мнению, способна пролить свет на итальянскую зиму 1840-1841 года.
Сапоги говорили:
«Нас двое братьев: правый сапог и левый сапог! Вот наше первое воспоминание: нас хорошенько натерли воском, после чего надраили. Я мог смотреться в моего брата, мой брат — в меня, и мы увидали, что мы — единая плоть, вроде Кастора и Поллукса, как сросшиеся сиамцы, которым суждено жить и умереть, существовать и окончить существование на пару. Оба мы — коренные копенгагенцы.
Сапожный подмастерье вынес нас в свет на своих руках, что пробудило в нас сладостные, но обманчивые ожидания относительно нашего предназначения. Тот, кому нас доставили, тотчас же потянул нас за ушки и, когда мы прильнули к его ногам, сошел с нами вниз по лестнице. От радости мы скрипели! На дворе лил дождь, а мы все скрипели!.. Правда, только лишь в первый день.
Ах, сколько же на этом свете приходится преодолевать мокроты!.. Мы не были от рождения водостойкими и оттого не чувствовали себя счастливыми! Ни одна щетка не могла вернуть намлоск и блескнашей юности, коим мы сверкали, когда сапожный подмастерье нес нас по улицам на своих руках; поэтому как описать наше счастье, когда однажды утром мы услыхали, что поедем за границу, в Италию, в эту ласковую, теплую страну, где будем ступать лишь по мрамору и античной почве, будем впивать солнце и наверняка обретем заново молодой блеск. Мы уехали!.. Самые длинные отрезки пути мы проспали в чемодане, грезя о теплых странах. В городах же, напротив, мы как следует осматривались вокруг, однако там было сыро и промозгло, как в Дании; в подошвах у нас сделался антонов огонь, их пришлось отнять в Мюнхене, и нас снабдили искусственными, но сработаны они были на славу, будто родились вместе с нами. «Только бы перевалить через Альпы! — вздыхали мы. — Там мягкая, хорошая погода!» И вот мы перевалили через Альпы, но погода оказалась отнюдь не мягкою и хорошей! Было дождливо и ветрено, а если нам случалось ступать по мрамору, он до того леденил, что выжимал холодный пот из наших подошв, и они оставляли влажный отпечаток там, где мы проходили. Зато куда как оживленно бывало по вечерам, когда коридорный перенумеровывал гостиничные сапоги и туфли; расположившись среди незнакомых нам сотоварищей, мы слушали их рассказы о городах, откуда они приехали! Там была пара чудесных красных сафьяновых голенищ с черными оголовками, кажется, это было в Болонье; они поведали нам про жаркое лето в Риме и Неаполе, поведали про свое восхождение на Везувий, где у них спалило оголовки подземным жаром; ах! нас едва ли не потянуло умереть этакой смертью. Только бы нам перевалить через Апеннины!.. Только бы нам попасть в Рим — и мы туда попали!.. Но вот уже неделю за неделей мы ходим под дождем да по слякоти! Ведь надобно все осмотреть, а примечательностям и ливням нету конца! Нас не согрел ни единый солнечный луч, нас охаживал холодный ветер! О Рим! Рим! Этой ночью мы впервые пьем тепло благословенного камина, и будем пить, покуда не треснем! Передки уже отходят, мы просим каши, тут уж пиши пропало! Но прежде чем мы примем эту блаженную смерть, мы хотим, чтобы история наша была положена на бумагу, а останки наши пусть отвезут в Берлин, дабы мы упокоились подле того, кто имел мужество и отвагу описать Италию «wieesist!»[4], подле правдолюбца Николаи!» И тут сапоги развалились! Стало тихо-претихо, ночник мой погас, сам я задремал, а проснувшись поутру, принял все это за сон, однако же заглянул в камин — сапоги совершенно скукожились, они стояли рядом с холодной золой, будто мумии; я посмотрел на лист, что лежал возле ночника, то была серая бумага, испещренная кляксами, перо и впрямь по ней бегало, но все расплылось, ибо перо положило воспоминания сапог на серую, дрянную бумагу, я же записал то, что упомнил, и не надо забывать, это не я, а мои сапоги роптали на labellaItalia!
ПЕГАС И ЛОШАДИ ВЕТУРИНА[5]
Диалог
На какие только лады не описывались путешествия, но в виде диалога, я полагаю, еще ни разу.
24 февраля 1841 года в ранний утренний час из Рима через porta sanct Giovanni[6] выехала изрядно груженная дорожная карета, которую тянули две обыкновенные клячи и передний конь, до того красивый, до того ретивый и огневой, — то был сам Пегас, и вполне резонно, что он позволил себя запрячь, ибо в карете сидели два поэта, а кроме того певец духовного звания, до того ретивый, полный юношеского задора; он только что был выпущен из монастыря, чтобы изучать в Неаполе генерал-бас[7]. Уже в Альбано он сбросил монашеское одеяние и натянул черный сюртук; он тоже мог сойти за поэта; а еще там была синьора, обожавшая поэзию и поэтов, вот разве что она терпеть не могла ехать спиною вперед. Подобралось, как вы понимаете, общество, которое Пегасу везти очень даже пристало. Они направлялись в Неаполь; а теперь послушаем диалог.
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ПУТЕШЕСТВИЯ
Пегас
«По древним дорогам, мимо водоводов длиною в милю, высящихся подобно колоннам у дворцового входа, мимо заросших кустами гробниц ведет путь в Альбано. Единственный, кто нам повстречался, это капуцин с сумой на плече. Мы приближаемся к могиле Аскания[8]! Словно каменный колосс, поросший травой и кустарником, высится она у самой дороги! Пойте же это, сидящие в карете пииты, пойте Римскую Кампанью!
Лошади ветурина
Давай-ка тяни вместе с нами! Что означают эти скачки? Дорога теперь пошла в гору. В Альбано мы будем кормиться целых два часа, овес там хорош, конюшня большая. Ох, когда-то еще наступит вечер и нам дадут отдохнуть!
Пегас
Мы в Альбано! В этой улице есть один дом, мы проедем совсем рядом, он маленький, всего в два этажа, и преузкий; дверь отворяется, из дому выходит охотник, у него бледные щеки, черные как уголь глаза! Это Дон Мигель, бывший король Португалии, вот о чем сложить бы стихотворение! Вы слышите, поэты в карете? Нет, не слышат, один любезничает с синьорой, другой обдумывает трагедию.
Лошади ветурина
Ну вот мы и передохнули! Пора трогаться! Путь неблизок, дорога ведет то вверх,то вниз! Да не гляди ты на эти камни, это могила Горациев; то старая история. Пошевеливайся!
Пегас
Какие пышные деревья! Как стелется барвинок! Дорога идет глубоким ущельем, плещут родники, а высоко на горе средь древесных крон вздымается величественный церковный купол Аричии! Звонят колокола. При дороге крест, мимо бредут пригожие девушки, приседают перед крестом и молятся, перебирая четки. Мы подъезжаем к Дженцано, поэты выходят из кареты, они хотят видеть озеро Неми, которое некогда было кратером! Ну, да эта история еще старее, чем про Горациев! Помчимся же, пока поэты изливают свои восторги; в Веллетри они нас нагонят! Нам охота мчать!..
Лошади ветурина
Он точно рехнулся, этот передний конь! Ни стоять не может, ни идти шагом! А ведь не маленький, пора б уже научиться.
Пегас
Далеко внизу под нами лежат зеленые, поросшие травою болота и скалистый остров Цирцеи на море[9]! Мы в Чистерне, маленьком городке, на подходе к коему апостол Павел был встречен друзьями из Рима. Пойте сие, поэты. Вечер красив, звезды сверкают; в местном трактире хорошенькая служанка, взгляните-ка на нее, поэты, и воспойте огненную лилию на болотах.
ВТОРОЙ ДЕНЬ ПУТЕШЕСТВИЯ
Лошади ветурина
Иди хоть чуток потише! А не галопом! Впереди едет карета! Обгонять ее нам не след! Ты что, не слыхал, в карете две немецкие дамы, они без мужского сопровожденья и попросились ехать с нами в компании, потому как боятся разбойников! Здесь неспокойно! Однажды здесь мимо нас просвистела пуля!
Пегас
Дождь так и хлещет! Все вокруг залито! Тростниковые хижины, того и гляди, уплывут с затопленных зеленых островов. А ну, поскачем напропалую! Дорога ровнехонька! Вон стоит великолепный монастырь, монахов там нет, их прогнали болотные испарения; монастырские стены и мраморные колонны покрыты зеленой плесенью, пол порос травою, под куполом носятся летучие мыши. Мы вбежим через распахнутые ворота прямо в церковь — и остановимся! И тогда вы увидите, как дама, которую мы везем, застынет от страха, уподобясь чудесному мраморному изваянию! И тогда вы услышите, как капельмейстер наш запоет, голос его красив, он споет гимн своему избавлению! А оба поэта поведают миру о смертельно опасном приключении в Понтинских болотах!
Лошади ветурина
Побойся кнута! Держись-ка середины дороги! Скоро мы в Террачине, там мы передохнем, и на границе тоже передохнем, и возле таможни! Это самое хорошее во всем путешествии!
Пегас
Солнце озаряет красно-желтые скалы, болота лежат позади! У самой дороги — три высокие пальмы! Мы в Террачине! Куда подевалась наша компания? Один из поэтов направился в гору, между рослыми кактусами, вокруг — сады с лимонными и апельсиновыми деревьями, каждая ветвь гнется под тяжестью ослепительно-желтых плодов; он подымается к развалинам крепости Теодориха[10], смотрит поверх травянистых болот на север, и сердце его поет:
…любимая,
Роза из дивного вертограда!
Ты — мое все, ты — жизнь моя,
Свет очей моих и моя отрада,
Благоуханный бутон![11]
Другой же поэт сидит внизу, на море, средь волн, средь могучих обломков скал, он смачивает губы соленою влагой и ликует: «О бурное море, о покойное море! Ты, как и я, обнимаешь всю землю, то твоя невеста, то твоя муза! Ее воспеваешь ты в бурю! Стихнув же, грезишь о небе! О ясное, о прозрачное море!..»
Лошади ветурина
И славного же овса нам задали в Террачине! Дорога тоже была хоть куда, а возле таможни в Фонди у нас была предолгая остановка! Глянь, дорога пошла в гору! Вот не было печали!.. То вверх, то вниз! Удовольствие не из приятных!
Пегас
На ветру трепещут плакучие ивы! Змеею извивается дорога, ползущая вверх по склону мимо ветхих укреплений и оливковых рощ, освещенных красным вечерним солнцем! Над нами, на горе — живописный город, внизу по дороге движутся крестьяне! Эти горы полны поэзии! Приди же сюда, ты, кто способен это воспеть! Оседлай меня! Мои поэты в карете лентяйничают! Мы понесемся прочь ясным, звездным вечером, мимо циклопических стен, откуда свешивается густой плющ, драпируя пещеры, которые, быть может, укрывают разбойника! мимо обветшалых могил, где под ударами кинжалов пал Цицерон! Средь высоких лавровых изгородей и сияющих лимонов подъедем мы к его вилле! Этой ночью мы будем видеть сны в Мола ди Гаэта!
Лошади ветурина
Да уж, дорога была — не приведи господь! Где же я поем? Где попью? Хоть бы овес был добрый! А вода свежая! Только бы мы добрались всяк до своей кормушки!
ТРЕТИЙ ДЕНЬ ПУТЕШЕСТВИЯ
Пегас
Под сенью цитрусовых дерев сидела прекрасная синьора, один из поэтов читал вслух итальянские стихи, звучные и красивые; капельмейстер приклонился к высокому лимонному дереву и, слушая, бросил взгляд между кипарисов, на море, где солнечные лучи падали на белые корабельные паруса! Другой поэт бегал по полю, собирал красные анемоны, плел венки, нет-нет да и срывал один-два сияющих апельсина, и они взлетали в ясный воздух золотыми яблоками! На сердце у него был праздник, на устах — песня, он чувствовал: «Я снова в Италии!» В конюшне стояли лошади, опустив морды в кормушку, им тоже было хорошо; ну, а там, где стоял я, Пегас, в стене была калитка, притом открытая; я просунул туда голову, окинул взглядом верхушки лимонных деревьев и темные кипарисы, белый город на перешейке и заржал; я полагаю, поэты должны были узнать меня по моему ржанию.
Лошади ветурина
Ну вот, пора опять двигаться дальше! В Санта-Агату, там изрядный корм! А затем в Капую, мощную крепость со скверной водою! Зато скоро конец путешествию!
Пегас
До чего же синеют горы, до чего же синеет море, а у неба своя, ослепительная, синева, это три оттенка одного и того же цвета, это любовь, высказанная на трех разных языках. Поглядите, как сверкают звезды, поглядите, как сияет огнями город, что впереди нас, это Неаполь, чудесный город, полный жизни, «Неаполь, Неаполь!»
И вот мы очутились в Неаполе!
Страницы из моего дневника
Похороны Рафаэля[12]
Из сборника «Путевые заметки 1826-1872 гг.»
…В пятницу 18 октября 1833 года я впервые приехал в Рим. Моя счастливая звезда привела меня туда именно в тот день, дабы я мог присутствовать на похоронах великого художника Рафаэля. Это звучит как шутка, однако же это правда! Четыре часа спустя после моего прибытия его должны были захоронить в церкви SantaMariadellarotunda (Пантеоне). Дело обстояло так: в Академии Св. Луки[13] хранился череп, который выдавали за Рафаэлев и к которому френологи долгое время относились с большим почтением; тем не менее возникли некоторые сомнения в его подлинности, и, чтобы разрешить их, с дозволения папы могила была открыта; череп оказался все же не Рафаэлев — Рафаэль лежал в целости и сохранности, голова была на месте. Римский художник Камуччини получил исключительное право запечатлеть место погребения. Знаменитый Орас Верне[14] этого не знал, и поскольку был там, то взялся за карандаш, собираясь зарисовать могилу. Один из папских стражей запретил ему это, он удивился, но тем не менее преспокойно ответил: «Ну, а нарисовать ее дома по памяти ведь не возбраняется?» Возразить на это было нечего. С полудня до шести вечера он успел написать маслом красивую картину, запечатлев все подробности, после чего заказал доску, с коей можно было получить отпечаток, но ее конфисковали; тогда он отправил в полицию резкое письмо, где потребовал, «чтобы по истечении суток доска была ему возвращена, ибо на искусство, в отличие от соли и табака, нельзя ввести монополию!» Доску ему вернули, однако он переломил ее пополам и отослал обломки, вместе с пылким письмом, Камуччини. Он не желал употребить свою работу ему во вред. Камуччини восстановил доску, сопроводил ее дружеским ответным письмом и вовсе отказался от намерения издать свой рисунок, и каждому теперь было позволено зарисовывать могилу сколько душе угодно. На дороге, ведущей туда, торговали гравюрами с изображением бессмертного Рафаэля: то был скелет, лежавший в открытой нише; на иных сверху был помещен его прекрасный портрет — таким он выглядел при жизни.
На закате, когда все колокола зазвонили к «Ave Maria», римляне и иностранцы устремились в церковь, куда впускали по билетам. Под высоким купольным сводом сияли тысячи ламп, все кругом было убрано черным. Столпившиеся в молчании люди, дым ладана — все это вызывало у меня удивление. Перед алтарем, под которым должны были заново погрести Рафаэля, на высоком черном возвышении стоял открытый гроб красного дерева, хранивший священные останки художника; с гроба свисала большая золотистая пелена. Вокруг стояли, в средневековой одежде, с огромными алебардами, папские солдаты-швейцарцы. Кардиналы, священники и профессора Академии обступили гробполукругом, между тем как невидимый хор запел «Miserere». Люди склонились до земли, они почитали художника как святого… Сообщение о том, когда и почему могила была вскрыта вторично, было зачитано и положено в гроб, затем опустили крышку, и некоторые видные граждане Рима приложили к ней свою печать. После чего гроб под торжественную музыку и пение был опущен в могилу под алтарем, поблизости от того места, где покоится аннибал Карраччи[15].
В Швеции[16]
Главы из книги
ТРОЛЛЬХЕТТАН
Кого мы повстречали в Тролльхеттане? О, это удивительная история, и мы ее расскажем.
Сойдя на берег возле первого шлюза, мы словно бы очутились в английском парке; широкие дорожки выложены щебнем и подымаются короткими террасами между залитыми солнцем лужайками; здесь приятно, очаровательно, но все это не захватывает; если же вы, напротив, жаждете впечатлений, тогда вам надобно пройти чуть повыше, к старым шлюзам, глубоким и узким, пробитым с помощью взрывов в твердой скале. Грандиозное зрелище, а глубоко внизу кипит в черном ложе поток. Отсюда можно обозреть долину и реку; речной берег на другой стороне подымается зелеными волнистыми холмами, среди которых виднеются лиственные деревья и выкрашенные красным деревянные дома, а замыкаются они скалами и еловым лесом. По шлюзам проходят пароходы и парусники, сама же вода — услужающий дух, который переносит их через горы; из лесу доносится гудение, рев и шум; грохот тролльхеттанских водопадов сливается с шумом лесопилен и кузниц.
«Через три часа мы пройдем шлюзы, — сказал капитан, — за это время вы сможете осмотреть водопады. А наверху около трактира встретимся».
Мы двинулись по тропинке в лес, нас окружила целая ватага простоволосых мальчишек, все они хотели быть нашими провожатыми; крича наперебой и противореча друг дружке, они давали каждый свое объяснение тому, как высоко стоит, или не стоит, или могла бы стоять вода; на сей счет большие разногласия были и среди ученых. Вскоре мы остановились на вересково-красной скале, головокружительной террасе; перед нами далеко внизу ревущий поток: Адский водопад, а над ним — водопад за водопадом, полноводная, обрушивающаяся с размаху река, вытекающая из самого большого озера Швеции… Какой вид, какой рев, что сверху, что снизу! Это как волны в море, но в море пенящегося шампанского, кипящего молока; на самом верху они разбиваются о две скалы, отчего водяная пыль стоит как туман над лугом, ниже поток сужается, обрушивается вновь, несется вперед и, кружа, отступает, как успокоившееся море, после чего, низвергаясь Адским водопадом, с морской мощью совершает долгое свое падение… Что за ураганный рев в глубине, что за зрелище! Тут не хватает слов!
Не нашлось их и у наших крикливых маленьких провожатых, они онемели, а когда снова принялись пояснять и рассказывать, то не очень-то в том преуспели, ибо некий старый господин — никто его раньше не приметил, но сейчас он был среди нас, — перекрыл все своим на удивление звучным голосом; он знал эти места и говорил о старине, как будто то было вчера.
— Здесь на скалистых островах, — рассказывал он, — в языческие времена, как их называют, бились друг с другом богатыри. Жил в этих краях богатырь Стэркоддер, и полюбилась ему красивая девушка Огн, приемная дочь Альфа, ну а ей был милее Хергример, и тогда Стэркоддер вызвал его на поединок у этого водопада, и тот нашел свою смерть, а Огн подбежала, схватила окровавленный меч своего жениха и вонзила его себе в сердце; Стэркоддеру она не досталась. Прошло сто лет и еще сто, лес был тогда густой и дремучий, здесь рыскали волки с медведями лето и зиму; здесь хозяйничали злые разбойники, никто не мог обнаружить их логово; оно было вон там; около водопада под Верхним островом, на норвежской стороне, и была их пещера, теперь-то она обвалилась… А вон тот утес наверху!..
— Да, Утес Портного! — загалдели мальчишки. — Он рухнул в 1755 году.
— Рухнул, — проговорил старик, словно бы удивляясь тому, что об этом знает кто-то еще. — Все когда-нибудь да рушится, а портной рухнул вмиг. Разбойники привели его на скалу и потребовали: если он хочет, чтоб они его отпустили, пускай вместо выкупа быстро сошьет там платье; он взялся было за дело, но только сделал первый стежок и вытянул нитку, как ему стало дурно и он упал в бурлящий поток; вот скалу и назвали Утесом Портного. Однажды разбойники поймали молоденькую девушку, она их выдала; она разожгла в пещере огонь, дым увидали, пещеру нашли, разбойников схватили и убили; водопад, что около нее, зовется Воровским, там, под ним, есть еще одна пещера, вода в нее то ворвется, то, вскипев, отхлынет назад; отсюда это видно да и слышно, но еще лучше слышно под сводами у горного духа!
И мы направились дальше, вдоль водопада, к Верхнему острову по таким же аккуратным, устланным стружками дорожкам и пришли к Шлюзу Польхема, отверстию в горе, пробитому взрывами для первого задуманного шлюза, который так и не был построен, зато благодаря человеческому умению тут возник самый впечатляющий из всех тролльхеттанских водопадов: в черную бездну отвесно падает бурный поток. Горный склон соединен здесь с Верхним островом легким железным мостом, который перекинули через пропасть; ты идешь по шаткому полу над улетающим сокрушительным потоком и вот уже стоишь на скалистом островке в окружении сосен и елей, которые растут из расщелин; перед нами низвергаются волны моря и разбиваются о каменную глыбу, где мы стоим, окропленные вечным моросящим дождем; поток по обеим сторонам несется, будто выпущенный из исполинской пушки, и разбивается на каскады; мы озираем их все до единого, и нас объемлют гармоничные гулы, неизменные на протяжении тысячелетий.
— А на тот вон остров совсем никому не попасть? — спросил кто-то из нашей компании, показывая на островок побольше, расположенный над самым верхним водопадом.
— Я-то знаю, кому это под силу, — чуднó улыбнувшись, кивнул старик.
— Это был, наверно, мой дедушка, — сказал старший из мальчиков, — а вообще туда если кто и попадает, то раз в сто лет. Крест, что там стоит, поставил мой дедушка. Зима была суровая, Венерн[17] замерз полностью, льдом перекрыло устье, и поэтому дно здесь оставалось много часов сухим, так рассказывал дедушка, с ним туда пошли еще двое, они поставили веху и вернулись обратно; и тут как загрохочет, будто пальнули пушки, лед тронулся и река разлилась и затопила луг с лесом. Все, что я говорю, сущая правда.
Один из путешественников процитировал Тегнера[18]:
Свирепым троллем с гор отвесных
Бросалась Гёта, сея жуть!
Но взорван камень, и чудесный
Проложен паруснику путь!
— Бедный тролль! — продолжал он. — Могущество и величие твое убывают! Человеческий ум обгоняет тебя, можешь у него поучиться.
Словоохотливый старик скорчил гримасу, забормотал что-то в бороду… но мы уже стояли у моста перед трактиром, пароход прибыл по открывшемуся пути, все поспешили подняться на борт, и вскоре он уже полным ходом плыл по реке над водопадом, как будто того и в помине не было.
— Да как это возможно? — спросил старик.
Он понятия не имел о пароходах, никогда их прежде не видывал и потому сновал вверх и вниз; то он стоял в машинном отделении и пристально разглядывал его устройство, словно бы намереваясь пересчитать все винты и заклепки, то взбирался на колесные кожухи, то перевешивался через поручни. Плаванье по каналу, судя по всему, было для него внове, карта и путеводители оказались предметами совсем незнакомыми, он вертел их и так и сяк, читать он, по-моему, не умел. Однако он знал этот край, то есть знал о прошлом этого края.
Всю ночь, что мы плыли по Венерну, он не спал; он изучал скорость, с какою двигался пароход; поутру, когда мы стали подниматься из Венерна по шлюзовым террасам из озера в озеро, все выше и выше над равниною, он был занят так, что и представить себе нельзя; тут мы прибыли в Муталу… Шведский писатель Тёрнерос[19] рассказывает о том, как он ребенком спросил однажды: что это там внутри часов тикает? И ему ответили: «Это — Бескровный!..» Леденящий ужас сродни тому, что охватил юного Тёрнероса, заставя детский пульс лихорадочно биться, а волосы на голове встать дыбом, овладел в Мутале стариком из Тролльхеттана. Мы ходили по большому мутальскому заводу. То, что тикает в часах, бьет здесь сильными ударами молота. Это Бескровный, что высосал жизненные соки из человеческой мысли и тем самым обрел члены из металла, камня и дерева; это Бескровный, что через человеческую мысль получил силы, коими не обладает от природы сам человек. Восседая в Мутале, Бескровный простирает через большие залы и помещения твердые свои конечности, суставы и кости которых — это колеса, цепи, прутья и толстая железная проволока… Войди внутрь и посмотри, как раскаленные болванки, прессуясь, превращаются в длинные железные прутья — Бескровный ссучивает раскаленный прут. Посмотри, как ножницы режут тяжелые металлические листы, режут так бесшумно и мягко, точно они из бумаги; послушай, как он кует, искры так и сыпятся с наковальни! Гляди, как он переламывает толстые железные брусья, переламывает по мерке, с такой легкостью, как если бы то были палочки сургуча. Под ногами у тебя громыхают длинные железины, с металлических плит снимается стружка; прямо перед тобою вращаются большие колеса, а над твоей головой бегут живые проволочные нити, крепкие, тяжелые железные шнуры, тут стукотня и гуд, а если ты выйдешь во двор, где под открытым небом свалены котлы для пароходов и железнодорожных вагонов, то увидишь, что и сюда дотянулся и оттаскивает их своим саженным пальцем Бескровный. Все — живое, человек стоит лишь и запускает и останавливает! При виде всего этого тебя прошибает пот, ты вертишься по сторонам, застываешь на месте, склоняешься и не знаешь, что сказать, из одного лишь благоговения перед человеческой мыслью, которая наделена здесь железными конечностями, а большой стальной молот тем временем знай отвешивает тяжелые удары, он как будто приговаривает: «Дело, дело! Тысячи, тысячи талеров чистой прибыли! Дело, дело!» Услышь это, как слышал я, увидь это моими глазами… Старый господин из Тролльхеттана целиком ушел в созерцание, он поворачивался, нагибался, ползал на коленях и совал голову во все углы, и между машинами, ему хотелось во все вникнуть, рассмотреть гребной винт, понять его устройство и увидеть, как винт вращается под водой, при этом у него у самого по лицу градом катилась влага; он непроизвольно шагнул назад, прямо ко мне в объятия, иначе бы он угодил в машину, где его переломило бы пополам; он взглянул на меня и пожал мне руку.
— И все это происходит естественно, — сказал он, — просто и понятно. Корабли идут против ветра и против течения, плывут над лесами и горами, вода должна подымать, пар — двигать?
— Да, — ответил я.
— Да, — повторил он и снова произнес «да», со вздохом…
Тогда я этого не понял, а понял спустя несколько месяцев, к каковой поре я тотчас же перескочу, и мы снова перенесемся в Тролльхеттан. Я прибыл сюда осенью на обратном пути и провел несколько дней среди этой могучей природы, куда все более и более вторгается хлопотливая людская жизнь и мало-помалу превращает все живописное в фабрично-полезное. Тролльхеттан должен приносить пользу, пилить бревна, приводить в движение мельницы, ковать и разламывать; одно возле другого вырастают строения, через пятьдесят лет здесь будет целый город… Но история моя не о том! Я прибыл сюда, как уже было сказано, осенью; тот же рев, те же гулы, тот же подъем и опускание шлюзов, те же говорливые мальчишки, что водят путешественников к Адскому водопаду, железному мосту, островку и трактиру. Здесь я и сидел, перелистывая собранные на протяжении ряда лет книги, куда путешественники записывали свои имена, а также чувства и мысли, навеянные Тролльхеттаном; почти всегда одно и то же — удивление, выраженное на разных языках, чаще всего по-латыни, причем следующими словами: «Veni, vidi, obstupui!»[20]. Один написал: «Я видел, как шедевр природы шествует через шедевр искусства!» Другой не может высказать, что он видел, а того, что он видел, не может высказать. Некий заводчик радуется пользе от шлюза и пишет: «С величайшим удовольствием повидал эту полезную для нас в Вермланде работу Тролльхеттана». Пасторша из Сконе, как она себя именует, придерживалась семейной темы и написала в памятной книге о чувствах, навеянных Тролльхеттаном, лишь одно: «Дай Бог счастья моему зятю, ум-то у него есть!» Иные присовокупили к чужим излияниям плоские остроты, зато средь всей этой писанины сверкает, подобно жемчужине, стихотворенье Тегнера, собственноручно им здесь записанное 28 июня 1804 года.
Гёта с гор сходила в танце, хладный
Ветерок в волнах ее играл;
Тут нежданно каменной громадой
На ее пути Тролльхеттан встал.
Тролль, взъярившись, грозно забурлил,
Парусники в бегство обратил.
Но могучей дланью человек
Ту преграду взял и сокрушил.
А затем соединил навек
Океан и ложа горных рек.
Я поднял глаза от книги, и кто же передо мной стоял, кто мне явился, чтоб вновь исчезнуть? — старик из Тролльхеттана; пока я себе странствовал, забравшись аж к берегам Сильяна, он непрерывно совершал плавание по каналам, осматривал шлюзы и заводы, изучал пригодность пара ко всякой службе, он заговорил о железных дорогах, которые надумали прокладывать в Швеции, о ветке между Ельмареном и Венерном… Однако железных дорог он никогда еще не видал, поэтому я описал ему эти протяженные пути, которые представляют собой то валы, то высоченные мосты, то залы длиною в мили, пробитые в горах взрывами, рассказал про Америку и про Англию.
— Завтракаешь в Лондоне, и в тот же самый день пьешь чай в Эдинбурге.
— Это и я могу, — произнес старик, причем таким тоном, как будто никто, кроме него, на это не способен.
— Я тоже могу, — сказал я, — и я это делал.
— Кто ж вы такой? — спросил он.
— Обыкновенный путешественник, — ответил я, — путешественник, который оплачивает свой проезд. А вы кто?
Тут старик вздохнул.
— Вы меня не знаете, мое время прошло, власть моя кончилась, Бескровный сильнее меня… — Сказал — и скрылся.
И тогда я понял, кто это был! Каково же приходится бедному Горному духу, который лишь раз в столетие выходит наружу поглядеть, как подвигаются дела на земле. Это был Горный дух, и никто другой, ибо в наше время любой просвещенный человек намного умнее; и я не без чувства гордости взглянул на свой век, с его шумящими колесами, тяжелыми ударами молота, ножницами, что так мягко режут металлические листы, толстыми железными брусьями, которые переламываются, точно палочки сургуча, и музыкой, где звучит удар молотом: «Дело, дело, сто тысяч талеров!», и все это благодаря пару — благодаря человеческой мысли и гению!
Был вечер; я стоял на пригорке возле старых тролльхеттанских шлюзов, смотрел, как по лугу на распущенных парусах плывут корабли, большие и белые, похожие на привидения. Тяжело громыхая, отворялись шлюзовые ворота, так, рассказывают, отворялись медные врата тайного судилища. Вечер был такой тихий; в глубокой тиши слышались водопады Тролльхеттана, словно хор сотен водяных мельниц, всегда одна и та же мелодия, одна-единственная, а сквозь нее пробивался мощный глубинный грохот, как бы идущий из-под земли, именно это и давало ощутить бесконечную тишину в природе. Внезапно из-за деревьев показалась большая птица и, тяжело взмахивая крыльями, полетела в лес, спускавшийся к водопадам. Был ли то Горный дух? Хочется верить, так оно всего интереснее.
ПОПРОШАЙКИ
Художник Калло — кто ж не знает этого имени, тем более после гофмановских «в манере Калло»[21], — создал несколько превосходных портретов итальянских нищих; на одном из них — парень в невообразимых лохмотьях; он тащит свои пожитки и большое знамя с надписью «Capitano deBaroni»[22]; не верится, чтобы этакая бродячая тряпичная лавка существовала в действительности, и, признаться, в самой Италии мы такой не видели, ибо там у нищего мальчишки вся одежда зачастую состоит из жилета, в коем на подобные лохмотья не хватит материи; но мы увидели такое здесь, на севере.
Возле канала, соединяющего Венерн и Виген, на тощем, сухом плоскогорье торчали, точно чертополохи, скрашивающие убогий пейзаж, двое нищих мальчишек, до того оборванных, до того обтрепанных и картинно чумазых, что мы решили, будто перед нами — оригиналы Калло, либо же это затея предприимчивых родителей, желающих привлечь внимание путешественников и побудить их расщедриться; природе такого не создать; отрепья были прилажены до того дерзновенно, что каждый из мальчиков вмиг преобразился в Capitano deBaroni.
Младший имел на себе нечто, по всей вероятности, служившее когда-то курткой очень дородному человеку, а сейчас доходившее мальчику едва не до пят; вдобавок все держалось на обрывке рукава и на помочи, образовавшейся из полоски со швом, единственного, что уцелело от подкладки. Переход от куртки к штанам обнаружить было весьма затруднительно, лохмотья слились воедино; все одеяние предназначалось для приема воздушных ванн, столько там было отдушин; желтая полотняная тряпка, присоединенная к нижним сферам, служила, как видно, намеком на рубашку. Большущая соломенная шляпа, явно побывавшая под колесами, и не раз, сбилась набекрень, и льняные вихры беспрепятственно лезли наружу там, где отставала тулья; красивее всего здесь было голое, смуглое плечо и такое же смуглое предплечье.
На другом мальчике были только панталоны, и тоже оборванные, однако же лохмотья были привязаны к телу, привязаны шпагатом; одна бечевка — у щиколоток, вторая — под коленом, третья — над, а четвертая, кроме того, — вокруг пояса; по крайней мере, он старался не растерять что имел, ну а это всегда вызывает уважение.
«Прочь отсюда!» — крикнул с корабля капитан, и мальчик с притороченными лохмотьями повернулся, и мы… мы увидели просто-напросто шпагат, завязанный бантиками, щегольскими бантиками. У мальчика был одет всего лишь фасад; штаны были у него только спереди, сзади же — токмо шпагат, голый, нагой, благословенный шпагат!
САЛА
Великий шведский король, спаситель Германии, Густав Адольф[23] основал Салу; лесочек поблизости храним еще преданием о юношеской любви доблестного короля, о его встрече здесь с Эббою Браге. Серебряные рудники Салы — самые большие, самые глубокие и самые старые в Швеции, они уходят вглубь на триста шестьдесят саженей, что почти равно глубине Балтийского моря. Одного этого уже достаточно, чтобы вызвать интерес к городку; как-то он выглядит сегодня? «Сала, — говорится в путеводителе, — расположена в лощине, в плоской и малопривлекательной местности». И так оно и есть. Окрестности лишены всякой прелести, а проселочная дорога ведет прямо в город, у которого нет своего лица. Он состоит из длинной улицы с одним узлом и несколькими волоконцами; узел — это площадь, а волоконца — переулки, что к ней привязаны. На длинной улице, впрочем, длинной для маленького городка, было совершенно безлюдно, никто не выходил из дверей, никто не показывался в окнах. Наконец, к моей радости, поравнявшись со скобяной лавкой, где в окне были выставлены набор булавок, косынка и два чайника, я узрел человека — одинокого, стоящего неподвижно приказчика, который, свесившись через прилавок, глядел в открытую дверь. Наверняка он записал под вечер в своем дневнике, если у него таковой имелся: «Сегодня через наш город проехал путешественник, кто такой, известно одному Господу Богу, но не мне!» Вот что говорило лицо приказчика, а лицо у него было честное.
В трактире, куда я пришел, царила такая же загробная тишина, что и на улице; ворота были закрыты наглухо, но внутри все двери стояли настежь, посреди горницы расхаживал дворовый петух и кукарекал, желая показать, что в доме все ж таки кто-то есть; между прочим, дом был весьма живописен, с открытым балконом, обращенным во двор, — на улице уж очень кипела жизнь. Там висела старая вывеска и поскрипывала на ветру, как живая. Я видел это из моего окна, а еще я видел, что мостовой на улице завладела трава. Ярко светило солнце, но светило как будто бы в одинокое жилище холостяка или же на горшок с бальзамином старой девы; было тихо, как в шотландское воскресенье, хотя дело происходило во вторник; все так и настраивало к «Ночным размышлениям» Янга[24].
Я заглянул с балкона в соседский двор: ни души, но перед тем там играли дети; там был разбит садик из сухих палочек, их воткнули в рыхлую землю и полили водой; там все еще лежал черепок, очевидно служивший лейкой. Палочки означали розы и герань. То был чудесный сад! Ах! Мы, большие, взрослые люди, играемся точно так же, разбиваем сад с розами любви и геранью дружбы, поливаем их своими слезами и кровью сердца… и однако же они так и остаются сухими палочками, без корня. Это была грустная мысль, я это чувствовал и, дабы сухие палочки превратились в моем воображении в цветущий жезл Ааронов, вышел наружу; я двинулся по волоконцам и длинной нити, то бишь по маленьким переулкам и большой улице, где оказалось оживленнее, нежели я смел ожидать; мне повстречалось стадо коров, бредущее домой или из дому, этого я не знаю, они шли без вожатого. Приказчик все еще стоял за прилавком, он через него перегнулся и поздоровался, путешественник ответно приподнял шляпу; это стало в Сале событием дня. Прости, тихий город, выстроенный Густавом Адольфом там, где его юное сердце узнало первую любовь и где серебро залегает глубоко под землей, то есть уже за городской чертою, «в плоской и малопривлекательной местности»!
Я никого здесь не знал, провожатого у меня тоже не было, я и пошел за коровами и попал на кладбище; коровы побрели дальше, я же перелез через каменную ограду и очутился среди могил, где росла высокая трава и почти на всех надгробных камнях стерлись надписи, лишь на одном или двух можно было разобрать: «В … году», но каком? И кто же здесь упокоился? Все было стерто с камня, как стерт с лица земли тот, кто ныне был прахом во прахе. Какую жизненную драму разыгрывали вы, умершие, в тихой Сале? Над могилами сияло заходящее солнце, на деревьях не шевелился ни один лист; тишина, мертвая тишина царствовала в городе серебряных рудников, который в воспоминании путешественника — не более чем рама, куда заключен свесившийся через прилавок приказчик.
ДОЛИНА СЕТЕР
Все было в порядке, повозка осмотрена, о добром кнуте и том позаботились! Лучше бы два кнута, заметил хозяин скобяной лавки, который его продал, а у хозяина скобяной лавки был опыт, его-то порой и недостает путешественнику! Спереди лежал целый мешочек «мелочи», медных монет низкого достоинства, чтобы уплачивать мостовой сбор, подавать нищим, оделять подпасков или всякого, кто будет отворять нам воротища, во множестве перекрывающие проселочную дорогу; да только открывать их пришлось нам самим! Дождь лил как из ведра; никому неохота было выходить в этакую погоду. Камыши на болоте кивали и кланялись, у них шел пир на весь мир, их верхушки шумели: «Мы пьем пяткою, пьем макушкою, пьем всем туловом и, однако, твердо стоим на одной ноге, ура! Мы пьем на ты с плакучею ивой, с промокшими цветами на склоне, их чашечки уже переполнены! Кувшинка, изящная, белая барышня, держится куда лучше! Ура, у нас пир! Ливень льет-поливает! Мы шумим и поем! Это наша собственная песня! Завтра ее подхватят лягушки и расквакаются: новехонькая!»
И камыши раскачивались, а дождь лил как из ведра. Да уж, самая что ни на есть подходящая погода, чтобы ехать в прославленную долину Сетер любоваться ее красотами. Тут у кнута оторвалась плеть; ее привязали раз и другой, она становилась все короче и короче, а под конец ни плети не стало, ни кнутовища, оно последовало за плетью или, вернее, уплыло. Дорога была вполне судоходною и давала исчерпывающее представление о том, как начался всемирный потоп. Одна кляча налегала что было сил, другая еле-еле тянула, валек возьми да и тресни. Спасибо тебе, судьба, за чудесную поездку! В складке кожаного фартука образовался глубокий пруд, откуда вода стекала мне на колени. Потом из повозки выскочил винт, потом рассучились веревочные постромки и надоело держаться нагруднику. О, прекрасный трактир в Сетере, я жажду добраться до тебя более, нежели чем попасть в прославленную долину! А лошади шагали все медленнее, дождь припускал все сильнее, и… до Сетера было еще далеко.
О, терпение, тощий паук, безмятежно оплетающий своей паутиною ногу ждущего в приемной зале, затяни ею мои вежды и погрузи меня в дрему, тихую, как лошадиная поступь. Терпение… нет, его в повозке, направлявшейся в Сетер, не было. Однако до придорожного трактира рядом с прославленною долиной я все-таки под вечер добрался.
По двору были раскиданы в уютнейшем беспорядке навоз и земледельческие орудия, шесты и солома; там сидели куры, отмытые до того, что походили если не на призраки, то по меньшей мере на поставленные стоймя груды перьев, а пресытившиеся влагой утки жались к мокрой стене. Принимавший лошадей работник был неприветлив, служанки еще неприветливее, проку от них оказалось мало; лестница была кривая, пол покатый и только что вымытый, и густо посыпан песком, воздух сырой и холодный; а через дорогу, чуть ли не в двадцати шагах отсюда, находилась прославленная долина, сад, созданный самою природой, прелесть которого — в лиственных деревьях и кустах, в родниках и бурливых ручьях. Я же видел ложбину, из которой торчали верхушки деревьев, и все это затянул глухой пеленою дождь. Весь вечер просидел я, глядя, как туда обрушивается этот ливень из ливней, впору было подумать, что Венерн, Веттерн и еще одно-два озера в придачу хлещут с небес сквозь громадное решето. Я спросил еды и питья, но не получил ни того ни другого; по лестнице бегали вверх и вниз, на очаге что-то скворчало, служанки болтали, работники пили водку, появлялись приезжие, их размещали, подавали им жареное и пареное; прошло несколько часов, я учинил служанке нагоняй, на что она флегматично ответила: «Господин сидит и знай себе пишет, где ж ему есть-то!»
Вечер тянулся долго, «однако вечер минул», как говорится в «Первенце»[25]; в трактире стихло; все приезжие, кроме меня, тронулись дальше, явно надеясь найти лучший ночлег в Хедеморе или же Бруннбеке. Внизу, в грязной распивочной, видной мне в полуоткрытую дверь, сидели несколько работников и играли в засаленные карты, под столом, тараща красные глазищи, лежала большая собака, в кухне было пусто, в горницах ни души, пол мокрый, окна сотрясал ветер, лил дождь… «А ну-ка в постель!» — сказал я себе.
Я проспал часа два, не больше, и проснулся от вопля, донесшегося с дороги. Я подскочил, было сумеречно, темнее в это время года ночь не бывает! Часы показывали заполночь. Я услышал, как кто-то с силой толкнулся в ворота, закричал басом, после чего принялся колошматить по доскам ворот. Кто к нам ломится: выпивший или умалишенный? Тут ворота отперли; последовал краткий обмен словами; я услыхал, как с перепугу истошно заголосила баба; поднялась кутерьма; по двору забегали, стуча деревянными башмаками; ревела скотина, сюда же примешивались грубые мужские голоса; я уже спустил ноги с постели. Бежать или остаться? Что делать? Я выглянул из окна, внизу на дороге ничего не было видно, дождь все еще шел. Вдруг по лестнице затопали тяжелые шаги, кто-то отворил дверь в соседнюю с моей комнату… и замер!.. Я прислушался; дверь моя была заложена большим железным крюком. В комнату вошли, протопали по полу, подергали мою дверь, потом ударили в нее ногой… а дождь не переставая хлестал по стеклам, и ветер сотрясал оконные рамы.
«Есть здесь приезжие? — крикнул чей-то голос. — В доме пожар!» Тут я оделся, выскочил за дверь и — на лестницу; дыма я не заметил, но, очутившись во дворе — а двор был весь из дерева, обширный и длинный, — увидел и пламя и дым. Огонь перекинулся из хлебной печи, за которой никто не присматривал, случайный проезжий, увидя это, завопил, забарабанил в ворота, и… заголосили женщины, заревела скотина, стоило пламени высунуть им свой красный язык.
Тут приспела пожарная труба, и огонь потушили; уже рассвело; я стоял на дороге, едва ли не в ста шагах от прославленной долины. Я вполне мог забежать в нее, что я и сделал, а дождь поливал, вода струилась и журчала, кругом был сплошной родник. Под ударами ливня деревья вывернули наизнанку листья, они приговаривали, как вчерашние камыши: «Мы пьем макушкою, пьем пяткою, пьем всем туловом и, однако, твердо стоим на одной ноге, ура! Ливень льет-поливает, мы шумим и поем! Это наша собственная песня, новехонькая!»
То же самое пели вчера камыши, так что это было старо. Я глядел… и глядел… и могу сказать о долине Сетер только одно: она вымылась!