Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2007
Татьяна Венедиктова[1]
(Ewen & Ewen Typecasting. On the Arts and
Sciences of Human Inequality. A History of Dominant Ideas. Seven Stories Press:
Я верю в тип.
Чезаре Ломброзо
«Как, ты полагаешь, правлю я этим народом?.. Я управляю не силой, а с помощью страха. Моя власть — власть над воображением»[2].
Разнообразие вдохновляет. Но и пугает, а потому желанно нам, как правило, в умеренных дозах — будучи соотнесено с привычным, вписано в знакомую схему, приручено стереотипом[3]. Это слово, сегодня всем известное, составил французский типограф Фермин Дидо в 1794 году. Так он назвал монолитную форму, копирующую целую страницу набора, — благодаря ее изобретению процесс печати пошел не в пример быстрее и легче. Уже в начале ХIX века технический термин стал использоваться в европейских языках метафорически, как прилагательное (в значении «регулярный, монотонный, неизменный»), то есть произошло расширение смысла — и неслучайно. Что такое печатный станок, как не основа и прообраз всякого массового производства, не проводник грамотности, просвещения, рынка и демократии — всего того, что ассоциируется с «современностью»? Мысль о связи стереотипизации (как социокультурной практики) с формированием нового типа общества была сформулирована впервые американским журналистом Уолтером Липманом в 1922 году в книге «Общественное мнение». С легкой руки Липмана термин получил новую жизнь, и в связи с ним о типографском деле мы почти не вспоминаем.
В чем увидел проблему Липман? В том, что социальный мир стал так пестр, динамичен и сложен, что индивидуальному сознанию не под силу отобразить его непосредственно. И здесь на помощь приходит стереотип: эмоционально-смысловой комплекс, «склеившийся» с впечатлением или образом, да так крепко, что может в качестве «реакции» предшествовать «стимулу», предвосхищать его. «По большей части мы не даем определения тому, что увидели, — поясняет Липман, — а видим то, что заведомо определили. В громадном, цветущем, шумном и запутанном многообразии внешнего мира мы выделяем то, что культура уже определила, и обычно воспринимаем выделенное в той форме, которую культура отлила для нас в стереотип». Набор общих мест, прописных истин, готовых рамок восприятия позволяет привычно и уверенно ориентироваться в окружающей среде, чувствовать себя в ней «как дома»: комфорт, уют, экономия сил. И наоборот, усомниться в стереотипе — все равно что пошатнуть мировые устои: «Когда речь идет о важных вещах, мы зачастую не готовы признать различие между собственной вселенной и вселенной как она есть» (Липман). Отсюда — возможность и даже вероятность несправедливого отношения к Другому, который в моей «собственной вселенной» маргинал, никто или помеха. В приведенной выше фразе, где Липман рассуждает о том, что культура определяет и стереотипизирует для нас, предлог for можно перевести как «для» и как «за». Едва ли автор имел в виду эту смысловую двойственность, но сама по себе она выразительна: «услужая» нам в трудной работе познания, культурная ткань стереотипов туго нас пеленает, не только поддерживая, но и сдерживая свободу выбора и иные проявления индивидуальности. То, что мы видим и слышим, «видится» и «слышится» не совсем нами и не лично нами.
По всем этим причинам обсуждение стереотипов трудно — то есть легко осуждать стереотипы чужие (их ограниченность режет ухо и глаз), но толку от этого мало. Невозможно разоблачить усвоенный стереотип, апеллируя к фактам, ведь по своей природе он присутствует в самом восприятии факта, вплавлен в опыт (по Липману, «большинство явлений мы воображаем до того, как переживаем их»). Но, может быть, в отношении этого вездесущего помощника-врага эффективна научная логика и аргументация? Или бодрящий, образный вызов искусства? Обсуждению этого тонкого вопроса как раз и посвящена книга, о которой идет речь. Ее авторы — Элизабет и Стюарт Юэн («Юэн-и-Юэн, в любой последовательности», как они представляются на суперобложке), социологи и историки, нью-йоркские профессора[4]. Дело историка — понять настоящее через прошлое. Обширное, в полтысячи страниц, повествование выстроено, однако, непривычным для исторической монографии образом — не как связный нарратив, а как серия виньеток, и не столь интересна новизной представляемых там персон и ситуаций, как сцеплениями, аналогиями, перекличками, которые возникают на почве неожиданного соседства. Наукообразия нет, как нет и бесстрастия: бойцовский темперамент авторов прорывается сквозь сдержанность манеры то в иронии, то в пафосе, то в сарказме, образуя в итоге любопытный контраст с предметом описания. К нему и обратимся:
Наша задача — дать живой очерк современной стереотипизации как процесса, который «подталкивали» глобализация экономики, колониализм, становление матриц городской жизни, подъем демократических эгалитарных движений и идей. Предметом «сквозной» озабоченности остается вопрос о том, как современные визуальные медиа — меняющиеся представления о наглядных способах доказательности, ветвящиеся вширь коммуникационные сети — порождали новые языки и своего рода смазку для распространения представлений о человеческом неравенстве. Нас занимает и то, как давняя, но бытовавшая лишь в ученом кругу практика категоризации и деления человечества на типы превратилась — в рамках современных научных, эстетических и религиозных космологий — в глобальное инструментальное проявление популярной культуры Запада.
Обобщение, систематизация, отнесение к типу — этой глубоко серьезной забаве ученые умы предавались с глубокой древности. Подавляющей массе людей было довольно тех представлений о жизни, которые сформировались на основе обыденного опыта и простых оппозиций понятий и образов, поставляемых мифологией. Все стало меняться в последние два с половиной столетия, когда в обществе заработали дрожжи модернизации, взрыхляя и приводя в движение стабильные на протяжении долгих веков структуры. Мир начал стремительно расползаться вширь, и ответственность за упорядочение этой новой реальности, выведение (индуктивное) ее законов приняла на себя естественная наука.
Ставка на объективность знания и новая забота о его демократической общедоступности рождают культ наглядности — желание представить истину напрямую, визуально доступной. Аргумент «Разве не видно?» кажется неопровержимым и безотказным. На самом деле он коварен, ибо провоцирует на соблазнительно скорые умозаключения, которые при ближайшем рассмотрении оказываются и не умозаключениями вовсе, а просто срабатывает стереотип — условный рефлекс, воспитанный культурой. За авторитетной позой эксперта и бесстрастной с виду демонстрацией естественной закономерности может прятаться нечто, с наукой не совместимое: дремучий, древнейший инстинкт — страх чужого. «Уши» эмоционально-эстетического предпочтения, опасливого пристрастия «торчат» сквозь объективизм тем заметнее, чем шире научная (или наукообразная) логика осваивает социальное пространство. Она вступает при этом в странные альянсы — со зрелищностью, едва ли не шарлатанством, и, продолжая по видимости (а также по убеждению самих ученых — субъективному) служить истине, обслуживает в итоге… социальную несправедливость. Вот кое-какие фрагменты этой обескураживающей истории.
В 1735 году шведский естествоиспытатель Карл Линней (1707-1778) публикует наброски «Системы природы». Ошеломляющее разнообразие естественных форм — 7700 видов растений и 4400 видов животных — он ранжирует и упорядочивает: всякому роду приписан четкий набор наблюдаемых характеристик; то, что отклоняется от усредненного идеального типа, трактуется как аномалия. Так строились все таксономии XVIII века, и сомнений в оправданности подобного подхода долгое время ни у кого не возникало. Одному из усомнившихся — Стивену Джею Гулду[5] — Юэны, кстати, и посвящают свою книгу. В отличие от большинства описанных в ней культурных героев, Гулд верил не в идеальные типы, а ровно наоборот — в то, что первичны оттенки и вариации, а сущности иллюзорны. Но вернемся к Линнею. Воспитанные в духе деконструктивистской подозрительности и внимательные к словоупотреблению современные историки обращают внимание на то, что основные разделы своей системы он называет «царствами», и устроены они, как и положено царствам, иерархически, притом в обосновании иерархий наблюдаются интересные тонкости. Например, высший класс животных, в отличие от всех остальных, выделен по признаку, имеющемуся только у самок: млекопитающие. И это не единственный у Линнея случай произвола при выделении признака, причем любопытен он даже не сам по себе, а одним из своих следствий. Получается, что с животным миром человек связан по женской линии, а свой особый статус определяет через способность к мышлению, традиционно ассоциируемую с мужским началом. Так в полную беспристрастность научной системы крадучись, тихой сапой — на уровне метафорики — проникает предрассудок, который укрепляется ее (системы) властным авторитетом и в дальнейшем принимает вид природной закономерности.
В 1775 году протестантский пастор из торгового города Цюриха Йоганн Каспар Лафатер (1741-1801) объявляет о найденном им новом методе надежного познания человеческого характера по внешнему облику: «Лицо человека — театральная сцена, на которой обнаруживает себя душа». Соответствие внешнего и внутреннего, зримого и сокрытого для Лафатера непреложно, хотя чем именно оно обеспечивается (научной логикой? здравым смыслом? религиозной догматикой? чутьем к эстетической гармонии?), сказать трудно. Ясно, что Бог изначально создал человека по своему подобию, но проявляется оно (в падшем мире) лишь в меру истинности веры. Красота — спутник святости, уродство — знак греховности и порока. Конечно, притворство распространено среди людей, и иные достигают в нем большого искусства, но вооруженный системой физиогномист от обмана гарантирован: во времена, не подозревавшие о возможности появления пластической хирургии, считалось, что правду о нас говорят глаза (их разрез и цвет), губы, уши, подбородок, нос (особенно нос!) и зубы. Лафатер утверждает:
Белые, чистые, ровные зубы, которые видно сразу, лишь только открыт рот, однако не выступающие вперед и потому не бросающиеся в глаза, — таковых я ни у кого не видел, кроме как у хороших, проницательных, честных, искренних, верных людей. В наимельчайшей детали воплощены природа и общий характер. Каждая выражает истину, истину целого.
А как много работы у физиогномиста — сличай, различай, обобщай, типизируй! Лафатер мечтает о рождении новой науки — «физиогномики наций» — с нешуточно глобальным охватом:
Сравните негра и англичанина, лапландца и итальянца, француза и обитателя Огненной Земли. Изучите формы их тел, лица, характеров и сознания…
Впрочем, сам он исследует в основном европейский материал, и вот некоторые результаты этих штудий:
Итальянцев я определяю по носу, маленьким глазам и выступающему подбородку. Англичан — по лбам и бровям. Голландцев — по округлости головы и слабости волосяного покрова. Немцев — по морщинкам в углах глаз и щекам. Русских — по курносому носу и волосам, светлым или темным.
Как причудливо сочетаются в этом стиле мышления (а он был некогда на зависть влиятелен!) чисто религиозное обоснование и эстетическая посылка, субъективизм мнения и научная аргументация, безобидная фантазия и потенциально небезобидные и направленные на сегрегацию своих и чужих практические выводы!
В 1749 году, через 14 лет после публикации первой книги Линнея, граф де Бюффон[6] публикует первый том своей монументальной «Естественной истории»: семь дней творения претворяются у него в семь эпох — по тысяче лет каждая, — на протяжении которых земная поверхность постепенно охлаждалась. Люди, по предположению Бюффона, произошли в шестую эпоху и там, где единственно и могли произойти, — на Кавказе, между 40 и 50 градусами северной широты, в климатической зоне, идеально подходящей для зарождения прекрасного: поэтическая магия мифа (о Прометее прикованном, о Ясоне и Золотом Руне) и авторитетность библейского текста (к горе Арарат пристал Ноев ковчег после потопа, отсюда пошло племя Иафетово) причудливо соединяются с научно-детерминистской логикой. Чем дальше распространялся людской род от кавказского Эдема, предполагает Бюффон, тем более проявлялись в нем черты вырождения: в африканцах (на юге) и лапландцах (на севере) они, по его мнению, более чем очевидны.
Последователь Линнея, профессор медицины Гëттингенского университета Йоганн Фридрих Блюменбах (1752-1840), уточнил прозрения Бюффона в «Трактате о естественном многообразии человечества» (1775). Был он, между прочим, обладателем одной из лучших в Европе коллекций черепов, свезенных со всех концов света, и среди них особо выделял один — женский, привлекавший его своей исключительной симметрией. Древняя грузинка стала, можно сказать, музой Блюменбаха. Вот как рисовался воображению ученого истинный кавказец:
Цвет кожи белый, щеки розовые; волосы темные или каштановые… лицо овальное, правильное, черты умеренно выраженные, лоб гладкий, нос узкий, с легкой горбинкой, рот маленький… подбородок округлый. В целом, облик, который, в соответствии с нашими представлениями о симметрии, представляется наиболее привлекательным и красивым.
По мере удаления от своего начала человеческий род дегенерировал, в итоге образовав нечто вроде пирамиды: ее высшая точка — «кавказец-европеец», две низшие — восточноазиатский «монгол» и африканский «эфиоп»; и есть еще промежуточные типы «малайца» и американского «индейца». В основу классификации положен цвет — идея о том, что в первоначально белой коже (Почему белой? Потому что легче белому потемнеть, чем темному осветлиться — такое объяснение Блюменбах счел достаточным) по мере дегенерации накапливался «угольный пигмент».
Иоганн Иоахим Винкельман (1717-1768), хранитель антиков в Ватикане и прославленный на всю Европу специалист по прекрасному, чуть-чуть не дожил до публикации Блюменбахова трактата (он глупо погиб в Триесте — был убит, когда возвращался в Рим после чествований при дворе Габсбургов). Он тоже, кстати, был неравнодушен к белому цвету за то, что тот «наилучшим образом отражает лучи света и поэтому легче всего воспринимается: соответственно, чем белее прекрасное тело, тем оно прекраснее». Красоту Винкельман понимал сходно с Лафатером — как соответствие изначальному божественному замыслу. Лапландцы и азиаты такой универсальной норме отвечали плохо, зато греки, особенно древние, — почти идеально. Зримой квинтэссенцией идеального типа Винкельман полагал, как известно, Аполлона, чья статуя, найденная близ Рима в конце XV века, украшала и украшает сад Бельведер в Ватикане.
Ученик Винкельмана Петрус Кемпер (1722-1789), голландский хирург, анатом и художник, сообщил идеалу своего учителя инструментальность. Он открыл «лицевую линию» (lineafacialis), или «лицевой угол», обнаружив, что символическая линия, проведенная от высшей точки лба к нижней губе, и угол, образуемый ею с воображаемой горизонталью, точно отражают расовую принадлежность любого индивида и его (ее) объективное положение в общечеловеческой иерархии. Угол мог варьироваться от 70 градусов (у негра или калмыка, близких к животному миру) до 100 градусов (почти недостижимый для живущих идеал античного грека, которому соответствовал лишь Аполлон Бельведерский и никто более). «Линия» прославила Петруса Кемпера — он производил замеры по всей Европе, был окружен вниманием интеллектуальной и светской элиты, его приглашали в ученые общества и ко дворам монархов с лекциями.
А тем временем в Вене теолог, врач и анатом Франц Йозеф Галль (1758-1828) нашел свой ключ к проблеме человеческого многообразия: путем ощупывания выступов на черепе он научился определять степень развитости органов или разделов мозга, отвечающих за физические, интеллектуальные, моральные и духовные способности, и тем самым заложил основы френологии, или иначе — краниоскопии. Галль, как и Кемпер, разъезжал с лекциями и демонстрациями, его восторженно принимали в странах протестантских и настороженно — в католических (церковь смущал материализм его подхода). Случались и недоразумения, — например, репутации ученого сильно повредила политическая ошибка, допущенная в 1807 году: его анализ показал, что по размеру головы Наполеон Бонапарт сильно недотягивал до великого человека. Император не остался в долгу: был создан Комитет во главе со знаменитым палеонтологом Жоржем Кювье (1769-1832)[7], который вскоре (возможно, впрочем, и без давления сверху) пришел к выводу о лженаучности френологии. Но это только придало учению Галля популярности, особенно в англоязычном мире. В США вплоть до 1850-х годов френологическое «чтение» оставалось широко востребованной услугой. Френологи пользовались популярностью как эксперты, дерзавшие высказываться не только по практическим вопросам (почему бы, например, не провести массовое обследование машинистов с целью минимизировать риск крушений на железных дорогах?), но и по поводу высокого искусства. Претензии предъявлялись, в частности, Венере Милосской: слишком маленькая голова и череп не идеально кавказский. Еще менее удовлетворительным считался образ Свободы, запечатленный на полотнах и медалях времен Французской революции: низкий, покатый лоб явно свидетельствовал о недоразвитости моральных и интеллектуальных способностей. Чинный вариант того же образа, сработанный Огюстом Бартольди и водруженный в нью-йоркской гавани в 1886 году, френологическим требованиям отвечал в куда большей степени.
В XIX веке научная систематика охотно взяла на вооружение фотографию. Собственно, мечта об отображении жизни посредством света и при минимальном участии человека возникла куда раньше: еще в Средние века камера обскура служила инструментом для ученых и игрушкой для художников. Появление фотокамеры означало принципиально иную степень свободы — «карандашом природы» стало возможно описать решительно все, с чудесной быстротой и в мельчайших подробностях. Одержимость визуальной фиксацией соединилась с культом количественных замеров. Ровно тогда же и неслучайным образом антропометрия и статистика восходят на вершину славы.
Подлинным героем своего времени на фоне вышеописанного выглядел Фрэнсис Гальтон (1822-1911). В силу счастливых обстоятельств рождения (он приходился внуком Эразму Дарвину, двоюродным братом еще более знаменитому Чарлзу Дарвину, а от отца-банкира наследовал состояние), Гальтон легко вошел в роль джентльмена-ученого, путешественника и наблюдателя жизни. По натуре учетчик и каталогизатор, он следовал девизу: «Можешь посчитать — считай!». И вел, например, статистику зевков на заседаниях Королевского ученого общества, коего состоял членом. А также подсчитывал (записывал ежедневно, потом суммировал) число красивых женщин, встречавшихся ему на городских улицах. О возможностях фотографии Гальтон был исключительно высокого мнения; более всего его интересовал композитный фотографический портрет, получающийся при совмещении снимков. Таким образом, думал он (и не только он), можно выявить и наглядно представить усредненный идеальный тип — представителя рода, или расы, или любого иного сообщества (например, солдата, преступника и так далее). Типы казались несравненно более прекрасными, чем отдельно взятые лица! К тому же сличение индивида со зримо явленной нормой обещало стать источником полезной информации — например, о неведомых способностях или, наоборот, тайных преступных наклонностях человека.
В годы, когда Гальтон колдовал над фотографиями, его итальянский современник Чезаре Ломброзо (1835-1909) тоже вглядывался в очевидное и учился безошибочно выявлять общее в частном. Он был тюремным врачом и важнейшее для себя профессиональное прозрение пережил в морге, над трупом знаменитого бандита Джузеппе Лиллела. Впоследствии он эту сцену описал поэтически:
После его смерти, случившейся холодным серым ноябрьским утром, мне было поручено осуществить вскрытие, и вот, произведя трепанацию черепа, я обнаружил в затылочной части, в том месте, где нормальный череп соприкасается с позвоночником, ясно видимое углубление, которое я назвал срединной затылочной впадиной, поскольку она располагалась ровно посередине затылка, как у низших животных, нередко у грызунов. Этой впадине соответствовало, как и у животных, разрастание червя, который у птиц описан как средний мозжечок. Глядя на череп, я вдруг представил себе ясно и ярко, как если бы просторная долина вдруг озарилась солнцем, природу преступника — атавистического существа, в котором воспроизводятся хищные инстинкты дикарей и низших животных.
Видение, постигшее Ломброзо осенью 1871 года, претворится вскоре в книгу «Преступный человек», которая и прославит имя автора.
Одновременно, примерно в те же годы, Гальтон формулирует учение о новой науке — евгенике, а также обдумывает и внедряет практические меры по систематическому обследованию британского населения. С его точки зрения, они необходимы, чтобы избежать национального вырождения и защитить цивилизацию от «атавистических существ». К началу ХХ века евгеника становится респектабельной отраслью знания — ей посвящают университетские курсы, международные конгрессы (а ее основателя в 1909 году возводят в рыцарское достоинство за заслуги перед наукой и обществом). Приходит она и к широким массам — в виде полезного и общедоступного развлечения: на ярмарках, выставках и в других местах скопления народа появляются антропометрические лаборатории — своего рода аттракционы, где за небольшую плату любой желающий может быть обмерен, обследован, расспрошен, сфотографирован и в итоге — получить сертификат о степени наследственной благонадежности. Планы сэра Фрэнсиса Гальтона простирались далеко. К примеру, имея в виду евгеническую безнадежность черной расы, он предлагал заселить восточное побережье Африки китайцами: будучи лучше приспособлены к местному климату, чем кавказцы, то есть белые европейцы, они должны были (по расчету ученого) постепенно вытеснить и заместить местных жителей.
Попечение о глобальном (и научно обоснованном) переустройстве мира порою принимало и иные формы. Например, британский врач Питер Марк Роже (1779-1869) еще в 1805 году начал, а 46 лет спустя завершил и издал «Тезаурус английских слов и выражений, классифицированных и расположенных, с целью облегчить изъяснение идей и содействовать литературному сочинительству». Не будучи лингвистом, Роже за долгую жизнь успел тем не менее выпустить 25 изданий своего глоссария, а после его смерти дело продолжили сын и внук, так что в итоге и общей сложности «Тезаурус» издавался на протяжении 100 лет — с 1852-го по 1952-й. Эта полезная и широко востребованная книга представляла собой не обычный словарь, где слова следуют по алфавиту, а нечто иное: образцом для Роже послужила опять-таки система Линнея с ее делением на содержательные классы, как-то: «Общие отношения вещей», «Пространство», «Материальный мир», «Интеллект», «Воля», «Чувственная и моральная способность», далее шли разделы, подразделы, тематические узлы и тому подобное, так что в итоге каждое слово, снабженное сложным номером, должно было найти положенное ему место в «правильной» системе представлений. Составитель воодушевлялся идеалом точности, взвешенности и свободы от предрассудков — мечтал создать «строго философский» научный язык, дабы все цивилизованные нации могли постепенно им овладеть и тем самым приблизиться к всемирной гармонии. О своеобразии культурных рефлексов ценностей, которые при этом транслировались исподволь, можно судить по детали. Так, при понятии «Nobility»[8] имеется ассоциативный ряд: «изящество», «качество», «порядок», «достойный человек», «джентльмен», а как парно-контрастное ему значится понятие «Commonality» с ассоциациями: «низкое состояние», «толпа», «чернь», «отребье»… Тут, кажется, комментарии не требуются.
Питер Роже был исключительно талантливым человеком и интересовался между прочим не только словами, но и визуальными образами, благодаря чему стал прадедушкой кино. В 1824 году он доложил в Королевском научном обществе об оптическом явлении, подмеченном им, когда он наблюдал сквозь вертикальные оконные жалюзи за проезжающими по улице экипажами. Оказалось, что объекты продолжают быть зримыми еще краткий миг (одну шестнадцатую секунды) после того, как скрываются из виду. Благодаря чему быстро следующие друг за другом образы могут сливаться, создавая иллюзию движения. В этом инсайте скрывался зародыш кино и всей его последующей истории, в том числе и бесконечной цепочки стереотипов, тиражируемых с экрана. Им в книге Юэнов посвящена отдельная глава, но туда мы путешествовать не будем — при желании читатель может познакомиться с ней сам.
…Что же в итоге? К каким мыслям приводит это путешествие сквозь три столетия западной культуры — история, в которой строгость ученых концепций и безапелляционность экспертных суждений то и дело сополагаются с вопиюще предвзятыми посылками и сомнительными практическими выводами? В книге Юэнов убедительно показано, что расцвет стереотипизации был тесно связан с развитием объективных способов отображения жизни — визуальных и количественных, с подъемом социального престижа науки и ростом влияния медиа. В современном мире способность фотографических образов и цифр транслировать «ничье», объективное, квазибожественное знание кажется сама собой разумеющейся. В его глубине, однако, скрываются «слишком человеческие» заинтересованность, предубеждение, эстетические и иные эмоции. В частности, такая, как страх. Химерических «лиц кавказской национальности» порождало и продолжает порождать наше бессознательно-опасливое воображение. Обидно для homosapiens с его гордыней, но факт.
Чтение книги Стюарта Юэна и Элизабет Юэн интересно, но оставляет нелегкое чувство — будто что-то теряешь. Ведь в душе живет упование на гарантированную, верную, спасительную истину! И так обнадеживающе звучат, так ласкают наш слух голоса, исполненные уверенного превосходства, — голоса людей, которые знают и готовы опекать недо-знающих. Но получается, что мощный тандем искусства и науки может служить (как и служил временами, причем не сказать, чтоб редко) воспроизведению человеческого неравенства и несправедливости — в противоположность декларациям самих ученых, художников или публицистов, высокому беспристрастию их намерений. И эта история отнюдь не закончилась в позапрошлом веке, мы и сейчас живем и участвуем в ней:
Социальные движения 1960 годов привлекли к себе внимание маркетологов, рекламистов и специалистов по управлению восприятием: им открылось, что люди глядят на мир по-разному и эту разность можно использовать для повышения эффективности продаж. Уже в 1970 годах население начали детально профилировать по сегментам и возник целевой маркетинг.
Вошли в обиход новые инструментальные и статистические стереотипы, описывающие опыт, на основании которого потребители, зрители, избиратели — в зависимости от расовой и этнической принадлежности, экономического положения, образа жизни — делают свой выбор и принимают решения. Информация о бизнесе и политике все чаще формируется с учетом этих стереотипов, и таким образом человеческая идентичность используется как сырье для манипуляции мнениями и поведением.
Утвердившиеся в недавнее время четкие формулы этнических, расовых, сексуальных идентичностей возникли поначалу как стихийная реакция на былую социальную ущемленность — как мера борьбы за общественное признание. Но очень скоро эти формулы облеклись в новую упаковку и предстали как ориентир маркетинговых и коммуникативных стратегий… Самоопределившиеся группы стали рынками (рынок голубых, рынок латинос и так далее), которые могут далее дробиться или сливаться в зависимости от реакции на конкретный продукт, на то или иное сообщение. На поверхности расцветают сто цветов разнообразия, внутри — царит расчетливый контроль.
В сложном и опасном мире простота стереотипа притягательна, и тяга к ней легко превращается в привычку. От этого мягкого соблазна не гарантирован никто. Как нейтрализовать возможную опасность? Только усилием — старанием разобраться в том, откуда эта привычка берется, чем питается, за что цепляется и как закрепляется в языке и сознании. «Если мы хотим по-настоящему понять человеческое поведение, мы должны узнать о наблюдающем глазе по крайней мере столько же, сколько о наблюдаемом объекте, — писала американский антрополог Руфь Бенедикт. — …Наблюдающий глаз — не просто физический орган, но средство восприятия, обусловленное традицией, в которой воспитан наблюдатель». Это теоретическое предписание, разумеется, крайне трудно исполнить. Легко ли всмотреться в собственный глаз? Возможно ли заметить, а тем более исследовать структуры собственного восприятия и внутри них — тончайший, ускользающий водораздел между неповторимо-своим и культурно-детерминированным? Преданность современных гуманитариев рефлексиям такого рода нередко раздражает людей склада негуманитарного, которые трактуют их как нарциссические излишества или нежелание смотреть в глаза реальности, страусиный страх перед нею. Отсюда сомнения: нужны ли они вообще (рефлексии, а заодно и гуманитарии) в крупномасштабном, динамичном, прагматически ориентированном мире?
Ответ на этот вопрос зависит от меры наших амбиций. Слово typecasting, употребленное в оригинальном названии книги, происходит от глагола totypecast — повторять, формировать как стереотип. Это, однако, лишь третье словарное значение, первые два связаны с театральной практикой: 1) подбирать актеров на роли по принципу типажности, 2) занимать актера в однотипных ролях. Отсюда вопрос: если «мир — театр», а культура, включая тех, кто вещает ее именем, — властный продюсер, тогда кто мы? Массовка, скучающая в очереди на кастинг — в ожидании, когда некто авторитетно для нас и за нас распишет роли? Или мы претендуем на право голоса и собственное мнение? Оно (право) обязывает к готовности генерировать мнение и подать свой особый голос. Просветительский проект, таким образом, переосмыслен критически, но не закончен.