Письма 1887-1889 годов. Вступление Игоря Эбаноидзе
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2007
За свою недолгую жизнь, включающую лишь два (но какие!) десятилетия творческой активности, Ницше написал несколько тысяч писем, что, конечно, немало, но для человека XIX столетия вовсе не является чем-то из ряда вон выходящим. Эпистолярное наследие Ницше бесценно по другой причине — это единственные, по крайней мере на протяжении многих и очень существенных для него лет, свидетельства его судьбы, его внутренней, да и внешней жизни, которая протекала вдали от близких, друзей и коллег, совершенно незримо для мира. Это свидетельства судьбы отшельника, которая, однако, так тесно переплетена с его творчеством, что является неотъемлемой частью этого творчества, более того, сама, по сути, и есть главное произведение Ницше.
Датировка публикуемых здесь писем (апрель 1887-го — январь 1889-го), возможно, говорила бы большинству читателей не так много, когда бы не уточнение, что это последние письма философа, написанные в течение полутора лет, предшествовавших его духовному слому и безумию. Вы как будто приходите к трагической развязке фильма, и степень ее воздействия, равно как и желание вникать в сюжет, в предысторию, в «содержание предыдущих серий» целиком зависят от того, насколько убедительно и глубоко эта развязка сыграна. Сыграна? Слово — легковесное до кощунства по отношению к таким вещам, как прощание, безумие, смерть. И все же сам Ницше провоцирует нас взглянуть на жизнь как на явление эстетическое. И мы поддаемся этой провокации — применительно к его собственной жизни. В этом смысле безумие Ницше и подступы к нему предстают по-своему совершенным, хотя и пугающим произведением искусства; гениально сыгранной ролью, дающей дезориентирующее множество поводов для интерпретации.
Одна интерпретация, впрочем, напрашивалась сразу же: забрел, дескать, человек в такие идейные дебри, что сошел с ума, — весьма поучительная и в этом смысле даже счастливая развязка, развязка-моралите, чтоб другим было неповадно. Человечество могло теперь с облегчением вздохнуть, освобожденное от необходимости пускаться в столь опасные духовные поиски, коль скоро они приводят искателя к таким плачевным результатам. Таким назидательным образом с помощью безумия Ницше бросалась тень на его творчество. Поза превосходства, которую занимает при этом назидающий, особенно эффектно вышла у Владимира Соловьева, великодушно отпустившего Ницше все его грехи: своим безумием он-де «доказал искренность и благородство своей натуры и, наверное, спас свою душу… Психическое расстройство в случаях, подобных этому, есть крайний способ самоспасения внутреннего человеческого существа чрез жертву его видимого мозгового я, оказавшегося несостоятельным в решении нравственной задачи нашего существования».
Однако, как сокрушался тот же Соловьев, «пример Ницше не произвел никакого впечатления на его последователей»: всякий же добросовестный исследователь видит, что это безумие, если только им не спекулировать, вовсе не пример, который может кого-либо чему-либо научить. Духовный кризис, постигший Ницше на рубеже 1888-1889 годов в Турине и положивший конец его творческой биографии, столь непростым образом с этой биографией переплетен, настолько сам по себе многозначен, что с ним невозможно обойтись простой констатацией, простым называнием. Его нужно рассказывать как историю, вопрос о нем нужно ставить как проблему.
«Философ существует, с одной стороны, для себя, с другой — для других философов. Невозможно существовать только для себя, ибо человек неизбежно вступает в отношения с другими людьми: и коль скоро он философ, то такие отношения неизбежны. Я полагаю: даже когда он отделяет себя от них со всей строгостью, становясь отшельником, то тем самым он представляет все же известное учение, дает пример и является философом для других. Он может вести себя как угодно: его философское бытие всегда обращено к людям. Продукт деятельности философа — это его жизнь (прежде, чем его произведения). Это его произведение искусства. Всякое произведение искусства обращено одной стороной к художнику, другой — к остальным людям». Эта с античной простотой сформулированная мысль из черновиков 1873 года принадлежит еще не тому Ницше, которого мы представляем себе в первую очередь, не отшельнику из Зильс-Марии, а профессору филологии из Базеля, покамест вовсе не помышляющему об отшельничестве и собственном «учении». Однако здесь не только наперед осмыслено, но и фактически запланировано много такого, что составит суть художественного произведения его жизни. Отшельничество — несмотря на то, что тогда он помышлял о браке, строил планы на будущее с друзьями и единомышленниками. Жизнь, поставленная прежде произведений («Что-то я ношу в себе, чего нельзя почерпнуть из моих книг», как напишет он спустя 9 лет Лу Саломе), — несмотря на то, что запланировано 50 книг на 15 лет вперед. Такое впечатление, что при всех близких и далеких планах, которые строит этот человек, у него есть еще и глубинное чутье сюжета своей жизни, который несоразмерен никаким конкретным планам и который продиктован ему как персонажу. Вот этот как раз сюжет и есть план главный, несущая конструкция его жизни; все остальное — те или иные идеи, афоризмы, сами книги, даже «Заратустра» — заменяемо, отменяемо, едва ли не случайно. Неотменяем лишь этот главный сюжет, в котором он — радостно покорная и самоотверженно прилежная жертва авторского вымысла. Так, нам, в сущности, не важно, кто друзья Гамлета, какие планы на будущее он строит, действительно ли любит Офелию и готов ли на ней жениться. Равно как и то, какие он читает книги, в которых «слова, слова, слова», и не пописывает ли и сам между делом. Безусловно, мы ценим его гениальные парадоксы, но главное для нас то, что «продуман распорядок действий // и неотвратим конец пути». Точно так же неотвратим он и в случае Ницше, о чем он в глубине души прекрасно знает сам.
Ницше не раз замечал по поводу тех или иных персонажей и моментов своей биографии, что они «входят в план» его жизни. Так вот, если вглядеться в свидетельства последних его пяти, а может, даже и более лет, становится очевидно, что в радостно-подневольный план его жизни входила — и вошла — непоправимая катастрофа.
Это предощущение катастрофы у Ницше начинает проявляться рано, с конца 70-х годов. Но в конце 1887-го он, похоже, совершенно сознательно готовится к уходу, в чем-то, быть может, сопоставимому с бегством Толстого из Ясной Поляны. Только бежать Ницше неоткуда — он и так уже забрался в такое одиночество, в котором «ни единый родной звук более не достигает» его, как он пишет сестре, более того, заверяет, что именно в этом одиночестве ему «открылась вся суть моего положения, моей проблемы, моей новой постановки вопроса». И тем не менее даже такого одиночества, от которого он в действительности невыносимо страдает, ему кажется мало: он начинает сознательно обрубать, насколько это у него, человека необычайно мягкого по природе, получается, все свои немногочисленные связи, оставшиеся со старых времен. Он словно бы сбрасывает прежнюю кожу, выползает из нее в новую, но в том-то и дело, что это новое облачение признанного пророка, властителя дум еще не готово. В конце 1888 года Ницше остается существом без защитного покрова, без кожи, и поскольку существовать так невозможно, он прячется за масками, которые сменяют друг друга до тех пор, пока не остановятся на последней застывшей маске — маске безумия.
Мы упрощаем? Несомненно. Очередная, в сущности, метафора для загадки Ницше. Для понимания состояния Ницше в эти последние месяцы очень важны два письма его другу Францу Овербеку, написанные в июле 1888 года. Эти две очень драматичные характеристики своих состояний, физического и психологического, последняя попытка объясниться со всей откровенностью, напрямик, так, чтобы его поняли. Далее Ницше, говоря о себе, переходит на совершенно особый язык коммуникации. Первое, что бросается в глаза и настораживает (нас, знающих дальнейшее), — это внезапная перемена в оценке своего физического самочувствия, верней, безразличие к нему, присущее здоровому молодому человеку. Куда только подевались его бесконечные жалобы и безнадежные вздохи? Так, походя он бросает пару раз, что немного болят глаза — и это все. Это не его привычные интонации — это интонации уверенного в себе, счастливого человека в самом расцвете творческих сил. Он описывает свои прогулки по берегу По в предзакатных лучах, свои театрально-музыкальные впечатления, туринские кофейни, пьемонтскую кухню с каким-то совершенно неожиданным для него гурманством — и невольно представляешь себе этакого жизнелюбивого эстета в пенсне, едва ли не жуира, любителя оперетты и балета из некрасовского стихотворения («качнулась ножка влево — мы влево подались»); эдакого французика, одним словом. Что ж, роль он играет старательно — одну из тех самых ролей, о которых он в июле, в последнем откровенном письме, писал Овербеку: «Я, с изрядной долей произвола, сочинил для себя таких персонажей, которые своей дерзостью доставляют мне удовольствие, к примеру, «имморалиста» — неслыханного до сих пор типа… веселье тоже оглушает. Оно идет мне на пользу, оно позволяет забыться… Я и в самом деле очень много смеюсь, производя такое на свет». Да, он смеется. И над своими корреспондентами тоже. Но над ними лишь в последнюю очередь. И каким трагически-безумным смехом, скрытым за опереточной видимостью! «Я выкидываю сам с собой такие дурацкие фокусы и впадаю в такое шутовство, что подчас по полчаса скалюсь — не могу подобрать другого слова — прямо на виду у прохожих… Я уже 4 дня как не могу нацепить себе на физиономию серьезность», — пишет он 25 ноября. Это явный сигнал тревоги, «шифровка», которую, однако, пока никто не воспринимает, как не воспринимают те же корреспонденты и более ранних «шифровок», когда в приписках к разбору оперет он просит «воспринимать эти письма трагически».
Несколькими абзацами выше мы недаром вспомнили Гамлета. Маска безумного озорства, то и дело спадающая с лица туринского Заратустры, ставит вопрос о сознательном, гамлетовском начале в безумии Ницше — об осознании невозможности иного выбора, кроме безумия. «Понимают ли Гамлета?», — пишет Ницше в эти же месяцы в «EcceHomo». «Не сомнение, а несомненность есть то, что сводит с ума».
Какая именно несомненность свела с ума Ницше — могло бы быть предметом отдельного и, в сущности, бесконечного разговора. Ясно лишь, что обретенное им понимание некоторых вещей (в данном случае не важно, ложное это понимание или истинное) делает для него совершенно невозможным дальнейшее нахождение в современной ему системе культурных ценностей, условностей, ориентиров. Ницше больше не ждет — ни новой эпохи, ни последователей, ни соратников; обретение в эти последние месяцы таких соратников, как Георг Брандес, Август Стриндберг, Ипполит Тэн, по сути, тоже относится к видимости, к роли. Ницше просто выходит — так же, как до этого он покинул систему академической науки, — выходит из европейской культуры вообще. Его безумие — это событие на грани поступка, это последовательный шаг, находящийся в тончайшем переплетении с медицинской, физиологической стороной дела. И событие это, как ни удивительно, оказывается одним из важнейших событий европейской культуры, которая следует за ним (не в безумие, отнюдь, ведь этот удар он уже принял на себя), пытается (до сих пор) его нагнать — теперь уже все более сбивчивым, вялым, отяжелевшим шагом. «После того как Ты меня открыл, найти меня было не чудом; трудность теперь в том, чтобы меня потерять», как гласит одно из его последних писем, адресованное Брандесу.
Францу Овербеку[1] в Базель
Каннобио, вилла Бадиа
14 апреля 1887
Дорогой друг,
с 3 апреля я здесь, на Лаго-Маджоре, деньги пришли ко мне вовремя, еще я порадовался тому, что ты выслал мне не всё, поскольку я и сегодня еще не знаю точно, где проведу лето. О моей старой доброй Зильс-Марии, как ни жаль мне это констатировать, придется забыть, равно как и о Ницце. В обоих этих местах мне не хватает сейчас наипервейшего и существеннейшего условия — одиночества, полного отсутствия помех, изоляции, дистанцированности, без которых я не могу углубляться в свои проблемы (поскольку, говоря между нами, я в прямо-таки пугающем смысле — человек глубины и без этой подземной работы более не в состоянии выносить жизнь). <…> Мне кажется, что я слишком мягок, слишком предупредителен по отношению к людям, и еще: где бы я ни жил, люди немедленно вовлекают меня в свой круг и свои дела до такой степени, что я в конце концов уже и не знаю, как защититься от них. Эти соображения удерживают меня, например, от того, чтобы наконец рискнуть с Мюнхеном[2], где меня ждет масса радушия и где нет никого, кто бы уважительно относился к наипервейшим и существеннейшим условиям моего существования или старался бы мне их обеспечить. Ничто не бесит людей так, как откровенная демонстрация того, что обращаешься с собой со строгостью, до которой они сами в отношении себя не доросли. <…> Покамест отсутствует вообще всякое понимание меня, и, если расчеты и предчувствия меня не обманывают, до 1901 года в этом отношении едва ли что изменится. Уверен, что меня бы просто сочли сумасшедшим, если бы я озвучил то, что думаю о себе. Оставляя относительно себя полную неопределенность, я проявляю свою «гуманность»: иначе я просто ожесточил бы против себя самых дорогих друзей и никого бы при этом не порадовал.
Тем временем я проделал серьезный объем работы по ревизии и подготовке новой редакции моих старых работ. Если мне скоро придет конец — а я не скрываю, что желание умереть становится все глубже, — все-таки кое-что от меня останется: некий пласт культуры, заменить который до поры будет нечем. (Этой зимой я достаточно осмотрелся в европейской литературе и могу теперь утверждать, что моя философская позиция смело может быть названа независимейшей — до такой степени, что я чувствую себя наследником нескольких тысячелетий. Современная Европа не имеет ни малейшего представления о том, вокруг каких ужасных решений делает круги моя мысль и все мое существо, к какому колесу проблем я привязан — и что со мной приближается катастрофа, имя которой я знаю, но не произнесу.) <…>
Мете фон Салис ауф Машлинс
Зильс-Мария, среда 14 сентября 1887
<…> То, что Вы читаете мои книги, теперь уже вызывает у меня меньше тревоги: близкое личное общение действует корректирующе на чисто книжное знакомство с чужими мнениями и ценностями; благодаря первому можно воспринимать и делать заключения гораздо спокойнее (печатное слово само по себе двусмысленно и приводит в беспокойство). <…>
Карлу Шпиттелеру[3] в Базель
Зильс-Мария, 17 сентября 1887
Милостивейший государь,
пскольку я нахожусь в предотъездном состоянии, всего одно слово касательно Ваших строк.
Вы возмущаетесь по поводу редакций и издателей — это, простите уж, слегка настраивает меня против Вас! Создающему то, что не служит кормом для масс, не следует ставить в вину поставщикам массового корма равнодушие к изысканной продукции. Для такого равнодушия им нет нужды быть ни «трусливыми», ни «продажными».
Такое положение вещей следует рассматривать как свое преимущество (я исхожу из опыта) и несмотря ни на что скалить зубы. Именно тот, кто сегодня «хорошо смеется», уж поверьте мне, посмеется и последним…
И наконец — не следует полагать, что можно прожить на свои таланты (при условии, конечно, что это — таланты исключительные).
С выражением
моего самого сердечного участия
почтительнейше Ваш
проф. доктор Ницше <…>
Франциске Ницше в Наумбург
18 октября 1887, Венеция
Моя милая мама,
Твое письмо, полученное в день рождения, застало меня за занятием, которое бы Тебя порадовало: я как раз сочинял письмецо южноамериканской Ламе[4]. Твое письмо и Твои пожелания были, кстати, единственными, пришедшими ко мне, что дает неплохое представление о достигнутой мною за это время «независимости» — а она является для философа первостепенной необходимостью. Надеюсь, что в моем предыдущем послании Ты обратила внимание на искреннюю веселость, с которой я преподнес Тебе меню немецких суждений обо мне[5], — знакомство с ними меня действительно позабавило, ведь я в конце концов достаточно хорошо разбираюсь в человеческой натуре, чтобы знать, до какой степени через 50 лет изменится суждение обо мне и каким ореолом славы будет тогда окружено имя Твоего сына благодаря тем же самым вещам, из-за которых я до сих пор подвергался осмеянию и поруганию. С детства не слышать ни единого слова, в котором были бы глубина и понимание, — таков уж мой жребий, и я не припомню, чтобы мне доводилось жаловаться на это… Дабы успокоить Тебя, скажу одну вещь: похоже, Ты думаешь, что антагонизм, в котором я нахожусь, по сути как-то связан с моим отношением к христианству. Нет! Твой сын не так уж «безобиден», и не так уж «безобидны» мои господа противники. Суждения, которые я Тебе привел, все вместе и каждое по отдельности, исходят из среды самой что ни на есть внецерковной, какую только можно себе представить; это не суждения теологов. Почти каждая такая критика (а принадлежит она во многих случаях весьма толковым критикам и ученым) старалась со всей определенностью отвести от себя подозрения, будто указанием на опасность, таящуюся в моей книге, меня пытаются отдать «на откуп церковным крысам и кладбищенским воронам». Антагонизм, в котором я нахожусь, слишком радикален, чтобы при этом всерьез принимать во внимание еще и всякие религиозные вопросы и конфессиональные нюансы.
Извини за это излишне обстоятельное отступление, и все же: когда я говорю, что самые толковые ученые до сих пор заблуждались относительно меня, само собой разумеется, что старина Пиндер[6] на их фоне ничем особенным не выделился. Он усвоил из всего только лишь, что его взгляды и мои взгляды — это разные взгляды, и выразил по этому поводу сожаление.
Известия по поводу Парагвая и в самом деле очень отрадны, однако я по-прежнему не испытываю ни малейшего желания оказаться в соседстве своего антисемитского зятя[7]. Его взгляды и мои взгляды — это разные взгляды, о чем я не сожалею.
Чемодан уже наполовину упакован; послезавтра вечером или утром я отправлюсь в путь. Здоровье в целом в порядке, если не считать того, что неважно обстоит с глазами. Мой адрес с этого момента: Ницца. <…>
Карлу Фуксу[8] в Данциг
Ницца (Франция) 14 дек. 1887
pensiondeGenève
Дорогой и уважаемый друг,
это был очень верный момент для такого письма, как Ваше. Дело в том, что я, почти не желая того, но в силу безжалостной необходимости, нахожусь сейчас в процессе сведения счетов со всеми и вся и подведения итогов всего моего «предшествующего». Почти все, что я сейчас делаю, — это подведение черты. Масштаб внутренних потрясений все эти последние годы был чудовищным; и теперь, когда я должен перейти к новой и высшей форме, мне потребовалось прежде всего новое дистанцирование, некая высшая обезличенность. При этом сущностно важно <знать>, чтó и кто у меня еще остается.
Насколько я уже стар? Этого я не знаю, как и того, насколько молод я еще буду…
В Германии сильно жалуются на мои «эксцентричности». Но поскольку никто не знает, где мой центр, едва ли смогут разобраться с тем, где и когда я до сих пор бывал «эксцентричен». К примеру, будучи филологом, я явно находился вне своего центра (что, к счастью, совершенно не означает того, что я был плохим филологом). Точно так же сегодня мне представляется эксцентричностью то, что я был вагнерианцем. То был чрезмерно опасный эксперимент; теперь, когда я знаю, что не погиб от этого, мне известно и то, какой смысл это все имело для меня: то была самая серьезная проба моего характера. Правда, постепенно сокровеннейшее дисциплинирует нас снова в единство; та страсть, для которой так долго не можешь найти имени, та задача, миссионером которой невольно стал, спасает нас от всех отклонений и рассеяний. <…>
Элизабет Фёрстер в Асунсьон
Ницца, конец декабря 1887
<черновик>
Меж тем мне черным по белому доказали, что господин доктор Фёрстер и по сию пору не порвал своих связей с антис<емитским> движением. Некий добропорядочный остолоп из Лейпцига (Фрицш, если мне память не изменяет) взялся теперь за эту задачу: до сих пор он регулярно, несмотря на мой энергичный протест, пересылал мне антис<емитскую> корреспонденцию (ничего более презренного я в жизни не читал). С тех пор мне стоит труда выказывать в отношении Тебя хоть в какой-то мере ту прежнюю нежность и трепетное чувство, которые я так долго к Тебе испытывал, разлад между нами абсурдным образом мало-помалу проявил себя именно в этом. Или Тебе совершенно невдомек, для чего я живу на свете?
Желаешь ознакомиться с каталогом воззрений, которые противоположны моим? Ты с легкостью найдешь их, одно за другим, в «Откликах на П<арсифаль>» своего супруга; когда я читал их, мне пришла в голову чудовищная мысль, что Ты ничего, ровным счетом ничего не поняла в моей болезни, как и в моем болезненнейшем и ошеломляющем опыте — что человек, которого я почитал больше всех на свете, в своем отвратительном вырождении пришел именно к тому, что я больше всего на свете презирал — к махинациям с нравственными и христианскими идеалами. — Теперь дошло до того, что я должен изо всех сил защищаться, чтобы меня не приняли за антисемитскую каналью; после того, как моя собственная сестра, моя прежняя сест<ра>, а теперь еще и Видеман дали повод к такой самой злосчастной из всех мыслимых ошибок. После того, как в антисемитской корреспонденции мне повстречалось даже имя З<аратустры>, мое терпение иссякло — теперь я занял глухую оборону против партии Твоего супруга. Эти проклятые антисемитские дурни не смеют прикасаться к моему идеалу!!
Из-за Твоего замужества наше имя теперь поминается в связи с этим движением — и сколько же мне пришлось уже претерпеть из-за этого! За последние 6 лет Ты потеряла всякое представление о том, что можно и чего нельзя…
Я, понятное дело, никогда и не ждал от Тебя, чтобы Ты хоть что-нибудь смыслила в том, какую позицию я как ф<илософ> занимаю относительно своей эпохи; и тем не менее инстинкт любви хоть как-то должен был Тебе подсказать, чтобы Ты не шла прямиком к моим антиподам. Я думаю теперь о сестрах примерно то же, что и Ш<опенгауэр>: они совершенно излишни, они творят одни нелепости.
Я наслаждаюсь как итогом этих последних 10 лет потерей благодушной иллюзии, будто хоть кто-нибудь знает, что со мной такое. Я годами жил в двух шагах от смерти, и ни у кого нет ни малейшего представления почему. <…> Теперь, шаг за шагом, ко мне приходит это знание (что никто ничего обо мне не знает), и самое хорошее в этом то, что я, с тех пор как знаю это, чувствую себя свободней, благожелательней по отношению к каждому.
Сейчас я поставил себя в такое положение, «осужденным» к которому ощущал себя и раньше (чтобы отныне ни единый родной звук не достигал меня), более того, именно в нем мне и открылась вся суть моего положения, моей проблемы, моей новой постановки вопроса.
Генриху Кëзелицу[9] в Венецию
Ницца, 1 февр. 1888
Дорогой друг,
сколь же близки Вы были мне все это время! Чего я только не насочинял себе, умного и не очень, в чем Вы всегда фигурировали в главных ролях. К тому был прекрасный повод: последний тираж лотереи в Ницце, — и по крайней мере на полчаса я позволил себе маленькую глупую роскошь находиться в полной уверенности, что главный выигрыш достанется мне. С этим полумиллионом в кармане можно было бы восстановить на земле немало смысла; по крайней мере мы оба с большей иронией, большей «потустраненностью» взирали бы на неразумие своего существования. И, по сути, для того, чтобы делать вещи, которые делаем мы с Вами, и делать их замечательно и божественно, нужно только одно — ирония (итак, полмиллиона — это цена иронии: такова земная логика…).
То, что при нехватке здоровья, денег, уважения, любви, защиты мы не превратились в брюзжащих трагиков, — это настоящий парадокс нашего теперешнего существования, его проблема. Я пришел в состояние хронической ранимости, за которое в лучшие моменты беру реванш — и он тоже далеко не безобиден, по сути, это эксцесс жестокости. Свидетельство тому — мой последний труд. И все же я выношу все это с пониманием рафинированного психолога и без малейшего морального осуждения; ох, как же поучительно жить в таком радикальном состоянии, как мое! Я только сейчас понимаю историю, у меня никогда не было такого глубокого видения, как в последние месяцы. <…>
Йозефу Виктору Видеману в Берн
Ницца, Pension de Genève, 4 февр. 1888
Глубокоуважаемый господин доктор,
разбор моих произведений господином Шпиттелером доставил мне большое удовольствие. Какой тонкий ум! Как приятно выслушивать от него порицания! В силу известных причин он почти целиком ограничился вопросами формы: суть дела, стоящую за мыслью, страсть, катастрофу, движение к цели, к року он попросту оставляет в стороне — тут у меня прямо не хватает слов, чтобы выразить свое одобрение, в этом есть настоящая delicatezza[10]. Нет недостатка и в поспешных суждениях. Очевидно, что он читал произведения впервые (а во многих случаях даже и не читал их). Тем большее восхищение вызывает уверенность эстетического такта, с которым он проводит различия между формой разных книг и периодов. Я очень недоволен тем, что осталось неучтенным мое «По ту сторону»: в результате для разговора о вышедшем позднее «Памфлете»[11] у него попросту не хватало почвы под ногами.
Сложность моих произведений заключается в том, что в них присутствует перевес редких и новых состояний души над нормальными. Я не говорю, что это достоинство, но это так. Для этих незафиксированных и часто едва ли фиксируемых состояний я ищу знаков, и мне кажется, что в этом и заключается моя изобретательность. Ничто мне не чуждо так, как вера в «спасительную силу стиля», в которую, если я правильно понимаю, верит господин Шпиттелер. Разве не входит в замысел произведения первым делом создание его собственного стиля? Я стою на том, что если весь замысел меняется, следует так же безжалостно менять всю процедурную систему стиля. Так я поступил, к примеру, в «По ту сторону», стиль которой уже не похож на мой прежний: замысел в том, чтобы был смещен центр тяжести. Так же я еще раз поступил в последнем «Памфлете»: на место рафинированной нейтральности «По ту сторону» и его нерешительного продвижения вперед приходит Allegroferoce и страсть nue, crue, verte[12]. Вполне возможно, что господин Ницше в куда большей степени артист, чем нас пытается в том убедить господин Шпиттелер…
С огромной благодарностью и сердечным приветом
Ваш
Ницше.
Карлу Шпиттелеру в Базель
Ницца, 10 февраля 1888
(Pension de Genève)
Милостивый государь,
возможно, Вы уже видели новогоднее приложение к «Бунду». Я уже выразил за него благодарность замечательному редактору «Бунда», не лишенную, само собой, иронии.
Господин Шпиттелер — очень тонкий и интеллигентный человек, вот только сама задача лежала в данном случае, как мне кажется, где-то очень в стороне, более того, за пределами его обычных перспектив. Он не говорит ни о чем и не видит ничего, кроме вопросов эстетики: мои проблемы, включая меня самого, почти что замалчиваются. Не назван ни один существенный пункт, который бы меня характеризовал. И наконец, даже в том, что касается вопросов формы, среди обилия комплиментов нет недостатка и в ошибках и поспешных суждениях. Например: <…> «афоризмы даются ему хуже всего» (а я-то, осел, вообразил себе, будто с начала времен никто не владел искусством метких выражений так, как я: свидетельство — мой «Заратустра»). Наконец, даже и о стиле моего памфлета господин Шпиттелер замечает, что он весьма далек от совершенства; я-де записываю без разбора все, что мне придет в голову, даже не задумываясь над этим. Это уже, знаете ли, покушение на добродетель (называйте как хотите); я со страстной и ранящей смелостью говорю о трех проблемах из числа труднейших на свете, которые давным-давно уже являются моей вотчиной, при этом я, как того требует в таких случаях высшая порядочность, щажу себя ничуть не более, чем кого-либо или что-либо другое; вдобавок я придумал новую языковую личину для этих во всех отношениях новых вещей — а мой слушатель по-прежнему не слышит здесь ничего, кроме стиля, к тому же еще и дурного стиля, и сокрушается под конец, что его надежда на Ницше как писателя теперь серьезно пошатнулась. Я что, интересно, литераторствую?! Похоже, что даже в моем «Заратустре» он видит лишь некое высшего рода упражнение в слоге. <…>
Последний вопрос: почему ничего не сказано о моей «По ту сторону»? Мне хорошо известно, что она считается запрещенной книгой, и тем не менее в ней можно найти ключ ко мне, если таковой вообще можно найти. <…>
Вам, милостивый государь, весьма обязанный, и, надеюсь, не в последний раз,
Фридрих Ницше.
Райнхарду фон Зайдлицу в Каир
Ницца, 12 февраля 1888
Дорогой друг,
отнюдь не «гордое молчание» сомкнуло мне уста, так что я в последнее время почти ни с кем не общаюсь, а, скорее, смиренное молчание страждущего, который стыдится демонстрировать свои страдания. Зверь, когда болен, залезает в пещеру — так же поступает и labête[13] философ. Дружеский голос так редко долетает до меня. Сейчас я одинок, абсурдно одинок, и в своей безжалостной подземной войне против всего, что до сих пор было чтимо и любимо людьми (моя формула для нее — «Переоценка всех ценностей»), сам незаметно стал чем-то вроде пещеры — чем-то потаенным, чего уже не найти, даже если специально отправиться на поиски. Но на поиски никто не отправляется… Говоря между нами тремя[14], не исключено, что я — величайший философ эпохи, а может быть, и нечто несколько большее, решающее и роковое, стоящее между двумя тысячелетиями. За такое исключительное положение приходится постоянно расплачиваться — все возрастающим, все более ледяным, все более исключающим тебя одиночеством. А наши милые немцы!.. В Германии, хотя мне идет уже 45-й год и я опубликовал примерно пятнадцать книг… ни разу еще не доходило хотя бы до одного хоть сколько-нибудь стоящего обсуждения хотя бы одной моей книги. Сейчас взяли на вооружение словечки «эксцентричный», «патологический», «психиатрический». Нет недостатка и в злобных и клеветнических намеках в мой адрес; в журналах, и научных и ненаучных, царит ничем не сдерживаемый враждебный тон — но как же это вышло, что ни одна собака не возражает против этого? Что ни один не чувствует себя задетым, когда меня поливают грязью? И уже годами — никакого утешения, ни капли человечности, ни дуновения любви.
В таких обстоятельствах приходится жить в Ницце. <…> Каждая заря занимается здесь в какой-то беззастенчивой красоте; более совершенной зимы еще не бывало. А эти краски Ниццы! Я хочу прислать их тебе. Все краски, проникнутые каким-то светящимся серебром, — тонкие, умные, изящные, безо всякого следа брутальности основных тонов. Этот маленький отрезок побережья между Алассио и Ниццей — экспансия африканщины в красках, растениях и сухости воздуха: такого не встречается больше нигде в Европе.
Ах, с какой бы радостью сидел я сейчас с Тобой и Твоей дорогой высокочтимой супругой под каким-нибудь гомерово-феакским небом… но мне нельзя южнее (глаза обрекут меня вскоре на более северные и примитивные пейзажи). Напиши мне, пожалуйста, еще раз о том, когда Ты снова будешь в Мюнхене, и прости мне это угрюмое письмо!
Твой верный друг Ницше.
Странно! Я три дня ожидал Твоего прибытия сюда в отель. Предполагались визитеры из Мюнхена, мне не хотели говорить кто. Два места за столом рядом со мной освободили — и вот разочарование! Это оказались старые игроки и монтекарлисты, которые мне противны…
Генриху Кëзелицу в Венецию
Турин, 7 апреля 1888
Дорогой друг,
как же мне это пришлось по душе! Первый привет, который меня здесь поджидал, был Вашим, а последний, заставший меня в Ницце, также был Вашим. А какие добрые, диковинные вести! Оказывается, Ваш квартет уже лежит перед Вами в виде некоего каллиграфического шедевра, и благодаря ему Вы теперь можете благославлять даже эту зиму. В сущности, становишься очень взыскательным, когда оправданием твоей жизни служат произведения. В частности, при этом отучиваешься нравиться людям: они чувствуют, что ты слишком серьезен. Чертовская серьезность стоит за человеком, который хочет уважать свои произведения…
Дорогой друг, чтобы написать Вам, я использую первое затишье чрезвычайно бурного путешествия. Возможно, это затишье даст мне хоть немного покоя и устойчивости, поскольку до сих пор я был просто вне себя. Еще никогда не путешествовал я при таких неблагоприятных обстоятельствах. Это же надо — пережить с понедельника по субботу столько абсурдных вещей! Все не задалось, с самого начала; два дня я пролежал больной, и где? В Сампьердарене. Не подумайте только, что я намеревался туда ехать. Один лишь мой чемодан следовал исходной интенции добраться до Турина; все прочие же, а именно мой ручной багаж и я, разбрелись кто куда. А какой же дорогой была поездка! Как обогащались на моей бедности! Я и вправду более не гожусь для путешествий в одиночку; они вызывают во мне чрезмерное возбуждение, так что за что бы я ни принимался, все идет вкривь и вкось. Здесь тоже так было поначалу. Ночами бессонница и полное непонимание что к чему. Когда мы снова увидимся, я опишу Вам одну сцену в Савоне, которая прекрасно сгодилась в фельетон. Только вот меня она сделала больным.
По Генуе я бродил как тень среди ярких воспоминаний. То, что я любил там прежде, пять или шесть избранных мест, понравились мне теперь еще больше — они показались исполненными несравненного выцветшего благородства и гораздо прекраснее всего, что предлагает Ривьера. Я благодарю судьбу, что она приговорила меня к этому мрачному городу в годы декаданса — если удается выйти из них, это каждый раз все равно что выйти из самого себя, воля снова устремляется вширь, ты больше не расположен быть робким. Я ни перед чем не чувствовал в себе такой благодарности, как перед этим отшельничеством в Генуе.
Но Турин! Дорогой друг, тут я могу Вас поздравить! Вы посоветовали то, что мне действительно по сердцу! Это в самом деле тот город, который мне теперь может быть нужен! Это для меня очевидно, причем почти с первого же мгновения: как бы ни были ужасающи обстоятельства первых дней, проведенных здесь. <…>
Карлу Фуксу в Данциг
Турин, 14 апреля 1888
Дорогой, уважаемый господин доктор,
у меня здесь, как и в Ницце, на столе перед глазами Ваш портрет: диво ли, что мне нередко бывает охота с Вами потолковать? И что этим я сейчас и занят. К чему, спрашиваю я себя, это абсурдное разобщение пространством (тем самым, о котором философы говорят, что оно ими же и изобретено), эти пропасти между теми немногими, кто мог бы еще что-то сказать друг другу?
Вы бывали в Турине? Это город, который мне по душе. И даже единственный такой город. Спокойный, почти торжественный. Классика для глаз и классика для ног (благодаря великолепно вымощенным улицам и цветовому фону из желтого и красно-коричневого, на котором все образует единство). Флер доброго XVIII столетия. Дворцы, обращенные к нашим чувствам — никаких ренессансных крепостей. И еще то, что посреди города видишь снежные Альпы! Так, будто улицы прямиком уходят в них! Воздух сух, утонченно-ясен. Никогда бы не поверил, что дневной свет может делать город таким прекрасным.
В пятидесяти шагах от меня — палаццо Кариньяно (1670), мой грандиозный визави. Еще в пятидесяти — театр Кариньяно, где, между прочим, весьма прилично представляют «Кармен». Иной раз полчаса подряд идешь по улице через высокие аркады. Здесь все устроено широко и свободно, особенно площади, так что посреди города испытываешь гордое чувство свободы.
Вот сюда и приволок я котомку со своими заботами и философией. До самого июня я смогу не мучиться от жары. Близость гор сулит мне энергию, даже некоторую стихийность. Затем на очереди моя старая летняя резиденция — Зильс-Мария: Верхний Энгадин, мой ландшафт, такой далекий от жизни, такой метафизический… И затем месяц в Венеции — месте для меня освященном, резиденции (или, если хотите, тюрьме) единственного композитора, который создает мне музыку, кажущуюся сегодня невозможной, — глубокую, солнечную, приветливую, в своей совершенной свободе согласную с законами. —
Где-то я прочел, что лишь в немногих городах Германии отмечали юбилей Шопенгауэра[15]. Упоминали Данциг. Я при этом подумал о Вас.
Как же все это далеко! Как же все утекает дальше и дальше! Как тиха становится жизнь! Куда ни глянь, никого, кто бы меня знал. Моя сестра в Южной Америке. Письма все реже. И ведь я даже еще не стар!!! Просто философ! Просто сам по себе! Просто компрометирующе сам по себе!
А вот курьез: только что прислали газету из Дании. Оттуда я узнаю, что в копенгагенском университете читается цикл публичных лекций «omdentueskefilosofFriedrichNietzsche»[16]. Лектор — приват-доцент доктор Георг Брандес. <…>
Генриху Кëзелицу в Венецию,
Турин, четверг 31 мая 1888
<…> В эти недели мне попалась книга законов Ману во французском переводе, подготовленном в Индии и детально согласованном с тамошними учеными и высокими священническими чинами. Этот абсолютно арийский продукт, священнический моральный кодекс древнейшего происхождения, основанный на ведах и учении о кастах — не пессимистический, хотя и сугубо священнический, — самым неожиданным образом дополнил мои представления о религии. Сознаюсь в ощущении, что теперь все прочее, доставшееся нам от великих этических законодательств, кажется подражанием и даже карикатурой… даже Платон во всех основных пунктах представляется просто хорошо обученным брахманами. Евреи предстают при этом расой чандалы, которая обучается у своих господ принципам, по которым священство приходит к власти и организует народ… Похоже, что и китайцы под влиянием именно этой классической древнейшей книги законов произвели на свет учения Конфуция и Лао-цзы. А средневековая организация выглядит как чудная попытка вслепую вернуть все те представления, на которых базировалось древнее индоарийское общество, вкладывая в них, однако, пессимистические ценности, взросшие на почве упадка рас. — Евреи, похоже, и здесь были просто «посредниками» — они ничего не изобрели. <…>
Карлу Кнорцу в Эвансвилл (Индиана)
Зильс-Мария, Верхний Энгадин,
21 июня 1888 (Швейцария)
<…> Мне представляется, что благодаря богатству психологического опыта, бесстрашию перед опаснейшим, предельной искренности мои книги действительно первоклассны. Мне не пристало скромничать и в том, что касается искусства воплощения и артистических амбиций. С немецким языком меня связывает давняя любовь, тайная близость, глубокое благоговение! Достаточно оснований, чтобы больше не читать почти никаких книг, написанных на этом языке. <…>
Францу Овербеку в Базель
Зильс, Энгадин, 4 июля 1888
<…> С тех пор как покинул Турин, я нахожусь в жалком состоянии. Вечная головная боль, вечная рвота; обострение моих старых болячек, накладывающееся на глубокое нервное истощение, при котором вся машина уже ни на что не годится. Мне с трудом удается отогнать от себя самые печальные мысли. Вернее, мое общее состояние видится в совершенно ясном, но отнюдь не благоприятном свете. Нету не только здоровья, но и предпосылок к тому, чтобы выздороветь: жизненные силы больше не справляются. Потери как минимум десяти лет уже не восполнить — при том, что я все время жил на свой «капитал» и ничего, совсем ничего не приобретал. Но ведь этак беднеешь… Потери организма — они ведь не списываются, за каждый плохой день выставляется счет: этому взгляду на вопросы физиологии я научился у англичанина Гальтона[17]. В благоприятных условиях, проявляя чрезвычайную осторожность и изобретательность, я еще могу добиться шаткого равновесия; но если этих благоприятных условий нет, тут уж мне никакие осторожность и изобретательность не помогут. Таким вот благоприятным условием был Турин, неблагоприятным же на сей раз, к сожалению, — Зильс. Тут я угодил в хмурую и неспокойную зимнюю погоду, которая оказывает на меня столь же плачевное действие, как какой-нибудь февраль в Базеле. Такая чрезмерная подверженность метеорологическим влияниям сама по себе не хороший признак: она характеризует некое общее истощение, которое на деле и является моей настоящей бедой. Все эти головные боли и тому подобное — лишь более или менее симптоматичные следствия. В самые худшие времена в Базеле и после Базеля дело обстояло ничуть не иначе, разве что (или же с той только разницей, что) тогда я был совершенно несведущ и позволял врачам обследовать меня на предмет всяких локальных недугов, что сказалось скорее губительно. У меня нет в собственном смысле ни заболеваний мозга, ни желудочных заболеваний, но под влиянием нервного истощения (отчасти унаследованного — от отца, который скончался на самом деле вследствие общей нехватки жизненных сил, — отчасти же приобретенного) осложнения проявляются во всех формах. Единственным режимом, который в то время был бы для меня уместен, был американский курс Вайра-Митчелла: мощная инъекция ценнейшего питательного материала (при полной смене места, общества, интересов). На самом же деле по незнанию я избрал противоположный режим: я и до сих пор не понимаю, как я не умер в Генуе от полного истощения.
Францу Овербеку в Базель
Зильс-Мария, вскоре после 20 июля 1888
<черновик>
Дорогой друг,
пишу Тебе еще несколько слов, но только для нас двоих, сугубо между нами. Бремя, которое давит на мое существование, непомерно, однако заключено оно не там, где Ты и другие мои друзья пытаетесь отыскать его. У меня едва ли получится о нем толком сказать. Но с тех пор, как у меня на совести мой Заратустра, я чувствую себя как зверь, которому снова и снова наносят рану. Рана эта оттого, что никакого ответа, ни намека на ответ не долетают до меня. Эта книга стоит настолько в стороне, я хочу сказать — по ту сторону всех книг, что это сущая мука — быть ее создателем. Она точно так же оставляет своего творца в стороне, по ту сторону. Я стараюсь выскользнуть из петли, которая хочет меня удавить, — из одиночества и изоляции; с другой стороны, я понимаю со всей глубиной, почему никто не может сказать мне слов, которые до меня бы еще долетали… Мораль: можно погибнуть от того, что сделал нечто бессмертное, — потом в каждое мгновение приходится за это расплачиваться. Это портит характер, портит вкус, портит здоровье. Понять и внутренне пережить хотя бы шесть строк этой книги — мне кажется, уже это способно возвести кого угодно в некий высший, незнакомый ранг смертных. Однако нести на себе весь мир этой книги — неизмеримо тяжелый мир никогда еще доселе невиданного и неслыханного, с его глубинами и далями, а затем, попытавшись поделиться им, то есть облегчить свое бремя, встретиться лицом к лицу с мертвым, тупым одиночеством — это, я скажу, чувство, с которым едва ли что сравнится.
Я, как Ты можешь себе представить, с большой изобретательностью обороняюсь против эксцессов этого чувства. Этому же служат и мои последние книги: в них больше страсти, чем во всем, что я вообще до сих пор написал. Страсть оглушает. Она идет мне на пользу, она позволяет немного забыться… Кроме того, я в достаточной мере артист, чтобы уметь фиксировать состояние, покуда оно не станет формой, образом. Я, с изрядной долей произвола, сочинил для себя таких персонажей, которые своей дерзостью доставляют мне удовольствие, к примеру, «имморалиста» — неслыханного до сих пор типа. Сейчас как раз будет печататься небольшой памфлет музыкального толка[18], который может показаться продиктованным самым что ни на есть веселым расположением духа: веселье тоже оглушает. Оно идет мне на пользу, оно позволяет забыться… Я и в самом деле очень много смеюсь, производя такое на свет.
Находить развлечения, которые действуют достаточно сильно, становится все трудней. Временами на меня нападает неописуемая тоска.
Карлу Шпиттелеру в Нейвевиль
Зильс, Энгадин, 25 июля 1888
<…> Что касается моих взаимоотношений с немецкой прессой, о которых Вы спрашиваете, то в них предостаточно странностей. В их основе заложен страх передо мной. Я один из немногих, кто не опасается себя скомпрометировать: весьма опасный сорт людей. На деле я пользуюсь немалым авторитетом и становлюсь, исподволь весьма читаемым автором. Быть самым независимым умом Европы — это что-то. У меня в каждом городе, даже в Балтиморе, есть кружки почитателей. Моим самым ценным шагом к тому, чтобы раз и навсегда гарантировать себе уважение, была атака на немецкое «образование» в пору, когда нация была занята беспрерывным самовосхвалением. <…>
Не могу не признать: этот страх — наиценнейшего рода, а именно в каждый миг он готов перерасти в благоговение. Мне еще никогда не удавалось нажить себе личного врага.
Первый шаг, который надо совершить, появившись «в обществе, чтобы на тебя обратили внимание, — это дуэль», — сказал Стендаль. Я этого не знал, но я это сделал. <…>
Мете фон Салис ауф Маршлинс
Зильс-Мария, 7 сентября 1888
<…> В последнее время я был весьма прилежен — до такой степени, что мне впору забрать назад стенания моего последнего письма об «утонувшем лете»[19]. Мне даже удалось нечто большее, нечто, чего я от себя и не ожидал… Правда, вследствие этого моя жизнь в последнее время пришла в некоторый беспорядок. Несколько раз я вставал ночами, часа в два, повинуясь «призыву свыше», и записывал то, что перед тем рождалось у меня в голове. А потом можно было услышать, как хозяин дома, господин Дуриш, осторожно открывает входную дверь и выскальзывает наружу — охотиться на серн. Как знать, быть может, и моя охота была охотой на серн…
Совершенно удивительный день был третьего сентября. Утром я писал предисловие к моей «Переоценке всех ценностей», самое гордое предисловие, быть может, из всех, что до сих пор писались. После этого я выхожу из дома и что я вижу? Самый прекрасный день, какой мне приводилось видеть в Энгадине. Сочность всех красок, синева озера и неба, ясность воздуха — что-то неимоверное… Так казалось не только мне. Горы, белоснежные до самого подножия — поскольку у нас стояли настоящие зимние дни, — только лишь усиливали это сияние.
<…> 15 сентября я уезжаю в Турин… В следующие годы я приму решение, отдавать ли в печать мою «Переоценку всех ценностей», самую независимую книгу на свете. Это решение еще должно вызреть! Первая книга, к примеру, называется «Антихрист».
Генриху Кëзелицу в Бухвальд
Турин, 27 сентября 1888
<…> Путешествие было трудным, оно самым обременительным образом испытывало мое терпение: лишь в полночь я добрался до Милана. Самым опасным был долгий ночной переход через затопленную местность по узенькому мостику из деревянных балок в Комо — при свете факелов! Будто специально придумано для меня, слепого крота! Обессиленный затхлым и гнетущим воздухом Ломбардии, приехал я в Турин. И тут, что удивительно, все будто бы разом встало на свои места. Волшебная ясность, осенние краски, редкостная удовлетворенность всеми нюансами. <…>
Францу Овербеку в Базель
Турин, 18 октября 1888
Дорогой друг,
вчера с Твоим письмом в руке я совершал свою привычную дневную прогулку за окраину Турина. Повсюду прозрачный октябрьский свет. В лесу, по которому меня около часа ведет прекрасная тропа почти вдоль берега По, осень еще едва ощутима. Я сейчас самый благодарный человек на свете и настроен по-осеннему во всех лучших смыслах этого слова: настала пора моей большой жатвы. Все мне легко, все удается… Что первая книга «Переоценки всех ценностей» готова, готова к печати, — об этом я сообщаю тебе с чувством, для которого не могу подыскать слов. Всего будет четыре книги — они выйдут порознь. На этот раз я, как старый артиллерист, демонстрирую свое тяжелое оружие: боюсь, что из него история человечества будет расстреляна напополам. — То произведение, на которое я Тебе намекнул в прошлом письме, скоро будет завершено… Твоя цитата из «Человеческого, слишком человеческого» пришла очень вовремя, чтобы ее можно было ввести в текст. Это произведение уже само по себе — стократное объявление войны, с отдаленными раскатами грома в горах. Против немцев я выступаю в нем полным фронтом: на «двусмысленность» тебе жаловаться не придется. Эта безответственная раса, у которой на совести все величайшие преступления против культуры, во все решающие моменты истории держала на уме, видите ли, нечто «иное» (Реформацию во времена Ренессанса, кантовскую философию — именно когда в Англии и Франции с таким трудом пришли к научному способу мышления; «освободительные войны» — по пришествии Наполеона, единственного, кто до сих пор был достаточно силен, чтобы преобразовать Европу в политическое и экономическое единство), — а сейчас, в момент, когда впервые поставлены величайшие вопросы о ценностях, у нее на уме «рейх», это обострение партикуляризма и культурного атомизма. Не бывало еще более важного момента в истории, но разве об этом кто знает? Это непонимание, которое мы сегодня видим, глубоко закономерно: в мгновение, когда невиданная прежде высота и свобода духовной страсти ухватывает высшую проблему человечества и требует приговора самой его судьбе, — в такой момент с особой отчетливостью должна выделяться всеобщая мелочность и тупость. Против меня пока еще нет ни малейшей враждебности: попросту нет еще ушей для чего-либо моего, следовательно — ни за, ни против…
<…> Сейчас мне нужно изо всех сил экономить, чтобы осилить огромные типографские расходы, предстоящие в следующие три года… Мой план — оставаться здесь до 20 ноября… Затем я собираюсь в Ниццу. <…>
Мальвиде фон Мейзенбуг в Рим
Турин, 20 окт. 1888
Высокочтимая подруга,
простите, если я еще раз возьму слово — возможно, это в последний раз. Постепенно я обрубил почти все свои человеческие связи — из отвращения к тому, что меня принимают за нечто иное, чем я есть. Теперь на очереди Вы. Годами я присылаю Вам свои произведения — с тем, чтобы Вы наконец однажды, честно и наивно, заявили: «Меня приводит в ужас каждое слово». И здесь Вы были бы правы. Потому что Вы «идеалистка», я же обхожусь с идеализмом как с укоренившейся в инстинктах нечестностью, как со стремлением ни за что на свете не видеть реальности; каждая фраза моих произведений содержит презрение к идеализму. За всю историю человечества не было худшей напасти, чем эта вот интеллектуальная нечистоплотность; у всех реалий отняли их ценность тем, что выдумали «идеальный мир»… Вам непонятна моя задача? И что я называю словами «переоценка всех ценностей»? Почему Заратустра смотрит на добродетельных как на самую опасную породу людей? Почему он должен быть разрушителем морали? Вы забыли, что он говорит: «Сокрушите, сокрушите добрых и праведных»?
Мое понятие «сверхчеловека» Вы снова извратили для себя, чего я Вам никогда не прощу, в некое «возвышенное надувательство», из области сивилл и пророков; меж тем как всякий серьезный читатель моих произведений должен знать, что тип человека, который не вызовет у меня отвращения, — это как раз противоположность добрым кумирам прошлого, во сто крат ближе типу Цезаря Борджиа, чем Христа. Когда же Вы в моем присутствии на одном дыхании упоминаете славное имя Микеланджело и такое насквозь лживое и нечистоплотное создание, как Вагнер, — право же, лучше я избавлю Вас и себя от того, чтобы называть мое чувство своим именем. Практически насчет каждого Вы всю жизнь строили себе иллюзии. Немало бед, в том числе и в моей жизни, проистекают из того, что Вам доверяют, — в то время как Ваши суждения абсолютно недостоверны. И под конец Вы запутались, где Вагнер, а где Ницше!.. Вы так и не уразумели, чтó это за отвращение, с которым я, как и всякий порядочный человек, повернулся спиной к Вагнеру 10 лет назад, когда это мошенничество, вместе с первыми Байройтскими листками, стало осязаемым. Вам не знакомо то глубочайшее огорчение, с которым я, как и все честные музыканты, наблюдаю за распространением этой чумы вагнеровской музыки, за тем, как она наводит порчу на музыкантов? <…> Вы никогда не понимали ни единого моего слова, ни единого моего шага: тут ничего не поделаешь, и в это нам придется внести ясность — «Случай Вагнера» для меня еще и в этом смысле оказался удобным случаем.
Фридрих Ницше
Генриху Кëзелицу в Венецию
Турин, 30 октября 1888
Дорогой друг,
только что взглянул на себя в зеркало — так я не выглядел никогда. В исключительно славном расположении духа, упитанный и лет на десять моложе, чем мне это пристало. Вдобавок ко всему с тех пор, как я избрал Турин своей резиденцией, многое изменилось в том, какие honneurs[20] я оказываю самому себе: могу порадовать себя, к примеру, визитом к превосходному портному и придаю значение тому, чтобы меня повсюду принимали за важного иностранца. Что мне на удивление удается. <…> С точки зрения ландшафта Турин мне настолько симпатичней Ниццы, этого известкового, безлесого дурацкого куска Ривьеры, что меня прямо-таки разбирает досада: зачем я там так долго торчал… Здесь же день за днем нарождается на свет все то же неукротимое совершенство и солнечное сияние: пышные кроны в пламенеющем золоте, нежная синева небес и широкой реки, воздух удивительной чистоты — Клод Лоррен[21] наяву, какого я не чаял увидеть.
Погода так чудесна, что не составляет никакой сложности создать нечто ценное. В свой день рождения я принялся за очередное начинание, которое, кажется, должно удасться и за которое я уже получил приличный аванс. Название «Ecce Homo», или «Как становишься самим собою». Речь там, с немалой отвагой, идет обо мне и моих произведениях; таким образом я собираюсь не только представиться перед публикой, прежде чем совершить чудовищно одинокий акт переоценки, — мне хотелось бы еще и проверить, на какой риск меня обрекают при этом немецкие представления о свободе печати. Подозреваю, что первая книга «Переоценки» будет немедленно конфискована — вполне законно и с полным на то основанием. С помощью «Ecce Homo» я хочу подготовить серьезную почву, быть может вызвать любопытство, которое бы позволило сделать для меня исключение из общепринятых и, в сущности, разумных представлений о дозволенном. Кстати, о себе самом я говорю со всем мыслимым психологическим «лукавством» и бодростью — мне вовсе не улыбается предстать перед людьми пророком, чудищем и нравственным пугалом. Книга может еще и в этом отношении оказаться полезной; быть может, она воспрепятствует тому, чтобы меня путали с моей противоположностью. <…>
Элизабет Фëрстер
Турин, середина ноября 1888
<черновик>
Моя сестра!
Я получил Твое письмо, и после того, как несколько раз его перечитал, вижу себя всерьез поставленным перед необходимостью проститься с Тобой. Сейчас, когда решилась моя судьба, каждое Твое слово, обращенное ко мне, я воспринимаю стократ острей: у Тебя нет ни малейшего представления о том, что Ты находишься в ближайшем родстве с человеком и судьбой, в которых разрешился вопрос тысячелетий, — в моих руках, если говорить совершенно буквально, будущее человечества… Я понимаю, как это вышло, что именно Тебе, в силу совершеннейшей невозможности видеть вещи, в которых я живу, пришлось бежать едва ли не в мою противоположность. Что меня при этом успокаивает, так это мысль, что Ты устроила жизнь по-своему верно, что у Тебя есть кто-то, кого Ты любишь и кто любит Тебя, что Тебе предстоит выполнить значительную миссию, которой посвящены Твои возможности и силы, — наконец, о чем я не хочу умалчивать, что именно эта миссия увела Тебя изрядно далеко от меня, так что первое потрясение от того, что теперь, возможно, произойдет со мною, Тебя не затронет. — Как раз этого я желаю ради Тебя; перво-наперво я горячо прошу Тебя не идти на поводу у дружеского и в данном случае действительно опасного любопытства и не читать тех сочинений, которые я сейчас публикую. Они могут чрезмерно ранить Тебя… В этом смысле я сожалею даже о том, что отправил Тебе работу о Вагнере, а ведь она явилась для меня сущим благодеянием среди того неимоверного напряжения, в котором я живу, — как благородная дуэль психолога с лицемерным соблазнителем, которого никому не удавалось раскусить.
К вящему успокоению, могу сказать о себе, что мое состояние превосходно, исполнено таких твердости и терпения, каких у меня не было за всю прежнюю жизнь; что легким стало самое тяжкое, что мне удается все, за что я ни возьмусь. А ведь задача, которая возложена на меня, — это моя собственная природа, так что я только сейчас смог уразуметь, чем было мое, предназначенное мне счастье. Я играю с глыбами, которые раздавили бы любого смертного… Ибо то, что мне предстоит совершить, — ужасно во всех смыслах слова: я выдвигаю свое страшное обвинение не против кого-то в отдельности, но против человечества в целом; и каким бы ни был приговор — в мою пользу или против меня, — в любом случае с моим именем будет связано несказанно много бед… Поэтому я от всего сердца прошу Тебя видеть в этом письме не жестокость, но ее противоположность, настоящую человечность, которая старается уменьшить масштаб грядущего бедствия…
Твой брат.
Генриху Кëзелицу в Берлин
Турин, виа Карло Альберто 6, III
25 ноября 1888
<…> Для моего «Eccehomo» вопрос свободы прессы, как я сейчас ощутил со всей остротой, вовсе неактуален. Я поставил себя до такой степени по ту сторону — не того, что сегодня ценится и царит, но по ту сторону человечества, что применение ко мне некоего кодекса попросту вылилось бы в комедию…
Признаюсь, что «Сумерки кумиров» кажутся мне совершенными; невозможно высказать такие решительные вещи ясней и деликатней. Мыслимо ли с большей пользой потратить 10 дней — а именно столько времени у меня отняла эта книга…
У нас по-прежнему чудесная весенняя погода, я сейчас в превосходном расположении духа, легко одетый сижу у раскрытого окна.
…Думается, в моем нынешнем состоянии, исполненном веселой злости, Вы почерпнули бы больше вдохновения для «оперетты», чем где бы то ни было: я выкидываю сам с собой такие дурацкие фокусы и впадаю в такое шутовство, что подчас по полчаса скалюсь — не могу подобрать другого слова — прямо на виду у прохожих… Недавно мне пришло в голову ввести в решающем месте «Eccehomo» Мальвиду в образе смеющейся Кундри… Я уже 4 дня как не могу нацепить себе на физиономию серьезность.
Думаю, в таком состоянии я уже гожусь в «спасители»?..
Приезжайте…
Ваш друг Н.
Паулю Дойзену[22] в Берлин
Турин, виа Карло Альберто, 6, III
26 ноября 1888
Дорогой друг,
мне нужно поговорить с Тобой о вещах первостепенной важности. Сейчас моя жизнь достигает своего пика: еще пара лет, и земля содрогнется от чудовищного разрыва. Клянусь Тебе, что я в силах изменить летосчисление. Нет ничего, что смогло бы устоять — я скорее динамит, чем человек. Моя «Переоценка всех ценностей» с заглавием «Антихрист» готова. В следующие два года я предприму шаги для того, чтобы перевести произведение на 7 языков: первый тираж на каждом языке — около миллиона экземпляров. До тех пор у меня еще выйдут:
1)«Сумерки кумиров, или Как философствуют молотом». Произведение завершено, я вчера распорядился, чтобы Тебе прислали один из первых экземпляров. Прочти его, прошу Тебя, с глубочайшей серьезностью, несмотря на то что по отношению к предстоящему это — на редкость веселая книга.
2)«Ессе номо. Как становятся собой».В этой книге речь идет только обо мне — в ней я наконец выступаю с некоей всемирно-исторической миссией. Книга уже в печати. — В ней впервые проливается свет на моего «Заратустру» — книгу на тысячелетия, Библию будущего, высшее проявление человеческого гения, в котором заключена судьба человечества. — И с этой книгой как раз связана просьба, ради которой я пишу это письмо.
Я хочу заполучить моего «Заратустру» назад из рук Э. В. Фрицша[23], я хочу собрать все мои произведения в собственных руках, быть их единоличным владельцем. Они не только представляют собой огромнейший капитал — ведь моего «Заратустру» будут читать не меньше Библии, — они просто не могут больше находиться в руках Э. В. Фрицша. Именно сейчас этот нелепый человек глубоко оскорбил меня, я просто не могу повести себя иначе, я должен забрать у него книги. Я уже вел с ним переговоры: он хочет за все мои произведения около 10 тысяч талеров. К счастью, у него нет ни малейшего представления о том, чем он владеет. — Итак, мне нужно 10 000 талеров[24]. Подумай об этом, друг мой! Не нужно, чтобы меня одаривали; речь идет о займе под какой угодно процент. У меня, кстати, есть еще несколько тысяч на всевозможные траты, я никому не должен ни пфеннига и вполне обеспечен моей базельской пенсией. («Сумерки кумиров» и «Ессе homo» напечатаны благодаря деньгам, которые мне в свое время каким-то чудом пришли из Берлина.) Главное, чтобы деньги поскорее оказались в моем распоряжении, пока Фрицш не раскусил, что ему перепало. Тогда всё у меня будет собрано вместе, у заслуживающего всяческого доверия Наумана[25] в Лейпциге.
Твой друг Ницше. <…>
Кайзеру Вильгельму II
Турин, начало декабря 1888
<черновик>
Сим я оказываю императору немцев высочайшую честь, какая ему может выпасть, — честь тем более весомую, что мне пришлось для этого преодолеть свое глубокое отвращение ко всему, что есть немецкого: я вручаю ему первый экземпляр своего произведения, которым возвещается о приближении чудовищного кризиса, каких еще не бывало на земле, глубочайшей нравственной коллизии, с какой доводилось иметь дело человечеству, назревшего расставания со всем, чего до сих пор требовали, во что верили и что освящали. — И вместе с тем во мне нет ничего от фанатика; среди тех, кто меня знает, я слыву скромным, разве что немного сердитым ученым, который каждому умеет быть в радость. Этот труд, как я надеюсь, рисует образ отнюдь не «пророческий»; но вопреки этому или, скорее, не вопреки, поскольку все пророки до сих пор были лжецами, мною говорит истина. — Но моя истина страшна, ведь до сих пор истиною называлась ложь. Переоценка всех ценностей — вот моя формула для акта высшего осмысления человечества; мой жребий хочет того, чтобы я глубже, смелее, честнее, чем кто бы то ни было до сих пор, заглянул в вопросы всевременные. Я вызываю на поединок не то, что живет сейчас, — я вызываю целые тысячелетия. Я противоречу, и несмотря на это я — противоположность духа отрицания… Есть новые ожидания, есть цели и задачи такого масштаба, о котором до сих пор даже не было представления: я — благовестникparexcellence, хоть мне и суждено быть при этом еще и роком… Ибо когда этот вулкан придет в действие, земля содрогнется в конвульсиях, каких еще не бывало: понятие политики целиком растворится в войне идей, все институты власти взлетят на воздух, и будут такие войны, каких еще не бывало. —
Георгу Брандесу в Копенгаген
Турин, начало декабря 1888
<черновик>
Дружище, я считаю нужным сообщить Вам пару вещей первостатейной важности; дайте Ваше честное слово, что эта история останется между нами. Мы угодили в большую политику, даже в глобальную… Я подготавливаю событие, которое, по всей вероятности, расколет историю надвое — до такой степени, что у нас появится новое летосчисление: до и после 1888 года. Все, что сегодня на поверхности — Тройственный союз, социальные вопросы, — полностью растворится в размежевании индивидуальностей; у нас будут войны, каких не было, но не между нациями, не между сословиями: все взлетит на воздух — я самый опасный на свете динамит. Через три месяца я собираюсь дать поручение взяться за факсимильное издание рукописи «Антихрист. Переоценка всех ценностей»; она будет оставаться в тайне: послужит мне для агитации. Мне понадобятся переводы на все основные европейские языки, и когда произведение наконец появится, я рассчитываю, что первый тираж на каждом языке составит миллион экземпляров. Я думал о Вас в связи с датским, о господине Стриндберге — в связи со шведским изданием. — Поскольку речь идет о сокрушительном ударе по христианству, очевидно, что единственная в мире сила, заинтересованная в уничтожении христианства, — это евреи. Здесь — инстинктивная вражда, не мнимая, как у каких-нибудь «вольнодумцев» или социалистов — черт знает что сотворил бы я с этими вольнодумцами. Следовательно, мы должны твердо знать потенциальные возможности этой расы и в Европе, и в Америке, ведь ко всему прочему такому движению нужен большой капитал. Вот единственная естественно подготовленная почва для величайшей из войн истории; прочие союзники могут браться в расчет только после этой битвы. Эта новая власть, которая здесь возникнет, сумеет в два счета стать первой всемирной властью; если же прибавить, что господствующие классы стоят пока на стороне христианства, то ясно, что именно они обречены на корню, поскольку все сильные и жизнеспособные единицы неизбежно отпадут от них. В этих обстоятельствах все духовно нездоровые расы увидят в христианстве повелевающую им веру и, следовательно, заступятся за ложь — не нужно быть психологом, чтобы это предугадать. Результат таков, что здесь динамитом поднимет на воздух все способы организации стада, все возможные конституции — противник же не сможет выдвинуть чего-либо нового и окажется к тому же не готов к войне. Офицеров приведет на нашу сторону их инстинкт; то, что быть христианином в высшей степени нечестно, трусливо, нечистоплотно, — это заключение можно безошибочно вынести из моего «Антихриста». (Однако сначала выйдет «Eccehomo», о котором я говорил, — его последняя глава дает предощущение того, чтó еще только предстоит, сам же я выступаю здесь в роковой роли…) Что касается германского кайзера, то я знаю, как следует обходиться с такими медноголовыми кретинами. <…> Моя книга подобна вулкану, мои предыдущие сочинения не дают никакого представления о том, что будет сказано здесь и как с ужасающей ясностью вырвутся в ней наружу глубочайшие тайны человеческой природы. В ней явлено искусство изрекать абсолютно сверхчеловеческие смертные приговоры. И при этом надо всем веет грандиозный покой и величие; это и в самом деле страшный суд, и нет ничего, что из-за мелкости своей или глубокозапрятанности не было бы здесь замечено и извлечено на свет. Если, наконец, Вы прочтете венчающий всё закон против христианства, подписанный «Антихристом», — кто знает, не затрясутся ли у Вас самого коленки…
<…> Если мы победим, власть на земле будет в наших руках и всеобщий мир тоже… Мы преодолели абсурдные границы между расами, нациями и классами: существует лишь иерархия личностей, но зато эта иерархическая лестница немыслимой длины.
Вот Вам первая бумага всемирно-исторического значения: большая политикаparexcellence.
Фердинанду Авенариусу в Дрезден
Турин, 10 декабря 1888
<…> Я и вправду признателен Вам за критику… не ведая того, Вы сказали мне самую приятную для меня сейчас вещь. На мне лежит чудовищная задача — переоценка всех ценностей; мне буквально приходится нести на себе судьбы человечества, и если в то же самое время мне удается быть шутом, сатиром или, коль скоро Вы предпочитаете это слово, «фельетонистом» в такой мере, каким я был в случае со «Случаем Вагнера», — все это служит для меня доказательством моей силы. Глубочайший ум должен быть одновременно и фривольным — это, если хотите, формула моей философии. <…>
Францу Овербеку в Базель
<Турин> Рождество. <1888>
Дорогой друг!
Мы должны поскорее разобраться с Фрицшем, поскольку через два месяца мое имя станет известно всему миру.
Осмелюсь поделиться, что в Парагвае дела обстоят хуже некуда. Завлеченные туда немцы возмущены, хотят получить свои деньги назад, а денег нет. Уже были беспорядки, я опасаюсь самого худшего. Все это не помешало моей сестре крайне глумливо написать мне к 15 октября, что я, похоже, становлюсь «знаменитым». Это, конечно, милое дело, только вот что, мол, за отребье я себе для этого выискал — евреев, которые в каждой бочке затычка, как Георг Брандес… При этом она называет меня «душенька Фриц»… Это продолжается уже 7 лет!
Моя мать до сих пор ничего об этом не знает — это моя заслуга. На Рождество она прислала мне игру: Фриц и Лизхен!
Что здесь, в Турине, необычно, так это полное восхищение, которое я вызываю, хотя я непритязательнейший человек и мне ничего такого не нужно. Однако же когда я захожу в большой магазин, выражение лиц у всех меняется; женщины на улице смотрят на меня, старая торговка откладывает для меня самый сладкий виноград и сбавляет цену!.. Это даже смешно… Я ем в одной из лучших тратторий, в два огромных этажа с залами и кабинетами. Я плачу за каждую трапезу 1 франк 25 вместе с чаевыми, а получаю самое изысканное в изысканнейшем приготовлении. Я прежде даже и понятия не имел, какими могут быть и мясо, и овощи, и все эти настоящие итальянские блюда… Сегодня, например, нежнейшие оссобуччи[26], бог знает, как они по-немецки называются, мясо на мозговой косточке! К этому еще брокколи, приготовленные каким-то невероятным образом, а перед тем — нежнейшие макароны. Мои официанты прямо-таки излучают утонченность и любезность; что самое чудное — в моем присутствии никто не становится глупее…
Поскольку в моей жизни может случиться всякое, я беру себе на заметку всех этих персонажей, которые открыли меня в эту еще не раскрывшуюся пору. Я не поручусь, что меня уже не обслуживает мой будущий повар.
Меня еще никто не принимал за немца… Я читаю «Journal des debats», мне его инстинктивно принесли в первом же кафе, едва я туда зашел.
Нет больше и случайностей: стоит мне о ком-то подумать, тут же в дверь вежливо стучится и письмо от него. <…>
Францу Овербеку в Базель
<Турин, 26 декабря 1888> пятница, утро
Дорогой друг,
меня сейчас разобрало веселье: мне вспомнился Твой старый кассир, которого мне стоило бы успокоить. Ему будет приятно услышать, что я с 1869 года живу без прав немецкого гражданства и обладаю расчудесным базельским паспортом, который множество раз продлевался швейцарскими консульствами.
Я как раз работаю над меморандумом для дворов европейских держав — с целью создания антинемецкой лиги. Я хочу надеть на «рейх» смирительную рубашку и спровоцировать его на безнадежную войну. Я не успокоюсь до тех пор, пока молодой кайзер и иже с ним не будут у меня в руках.
Между нами! Только между нами. Полный штиль в душе! Десять часов беспробудного сна!
Н.
Константину Георгу Науману в Лейпциг
Турин, 29 декабря 1888
<…> Я согласен с Вами, что в случае с «Ecce» нам не следует печатать более тысячи экземпляров; 1000 экземпляров в Германии — это, конечно, безумство, когда речь идет о произведении высокого стиля. Во Франции же я совершенно всерьез рассчитываю на 80-400 тысяч экземпляров. <…>
Францу Овербеку в Базель
Турин, 29 декабря 1888
<черновик>
Дорогой друг,
твое письмо меня не удивляет. Я никому не ставлю в упрек, если он не знает, кто я; никому этого знать не по силам. Хорош бы я был, если бы испортил абсурдными притязаниями свои считаные человеческие связи. Ни единого мгновения своей жизни я не испытывал по отношению к Тебе не то что недоверия, но даже какого-либо недовольства; более того, ты один из очень немногих, кому я глубоко обязан. То, что я не человек, а судьба, — не из тех чувств, которые можно передать. Ты не обязан мне верить в этом даже и сегодня; мне и самому верится в это с трудом. Мне хватает задора и язвительности, чтобы при случае посмеяться и над собой.
Францу Овербеку в Базель
Турин, 29 декабря 1888
Нет, дорогой друг, мое самочувствие по-прежнему превосходно; единственно — я писал письмо при очень плохом освещении — я просто не мог разобрать, что писал. <…>
Знаешь, во внешнем моем состоянии ничто уже не изменится в ближайшие годы, а возможно, и никогда. Какой бы авторитет я ни снискал, я не откажусь ни от своих привычек, ни от своей комнаты за 25 франков. Придется привыкать к философу такого сорта.
Снова очень пасмурно — commeinLondra[27], уже 6 дней сетуют туринцы. Nebbia[28]!..
Мне тут даже представилось, что я малость напроказил в письме Тебе? — Честно говоря, я уже и не знаю, как выглядит то, что называют гневом…
Константину Георгу Науману в Лейпциг
Турин, 2 января 1889
События успели далеко обогнать маленький текст «Ницше контра В.»: вышлите мне стихотворение, которое стоит в конце, а также последнее присланное Вам стихотворение «Слава и вечность». Вперед с «Ecce»! Телеграфируйте господину Гасту!
Адрес по-прежнему
Турин.
Мете фон Салис ауф Маршлинс
Турин, 3 января 1889
Фрейлейн фон Салис
Мир прояснился потому, что Бог теперь на земле. Разве Вы не видите, как радуются небеса? Я только что вступил во владение своим царством, брошу Папу в тюрьму и велю расстрелять Вильгельма, Бисмарка и Штекера.
Распятый
Козиме Вагнер в Байройт
Турин, 3 января 1889
Принцессе Ариадне, моей возлюбленной,
это предрассудок, будто бы я человек. Но я уже не раз жил среди людей и знаю все, что может выпасть людям. Среди индусов я был Буддой, в Греции — Дионисом, Александр и Цезарь — также мои инкарнации, равно как и творец Шекспира лорд Бэкон. Наконец, я был еще Вольтером и Наполеоном, может быть, также Рихардом Вагнером… В этот раз я прихожу как победоносный Дионис, который сделает Землю праздником… Не сказать, чтобы у меня было много времени… Небеса радуются, что я здесь… А еще я висел на кресте…
Генриху Кëзелицу в Аннаберг
Турин, 4 января 1889
Моему маэстро Пьетро
Спой мне новую песню: мир просиял и небеса радуются.
Распятый
Мальвиде фон Мейзенбуг в Рим
Турин, 4 января 1889
Приложение к «Мемуарам идеалистки»
Хотя Мальвида, как известно, Кундри, которая смеялась в то время, как содрогался мир, все же ей многое прощается потому, что она меня очень любила: смотри первый том «Мемуаров»… Я чту все эти тонкие души ради Мальвиды, в Натали живет ее отец, и им тоже был я.
Распятый
Францу Овербеку в Базель
Турин, 4 января 1889
Другу Овербеку с супругой
Хотя Вы до сих пор выказывали весьма слабенькую веру в мою платежеспособность, я все еще надеюсь доказать, что я из тех, кто оплачивает свои долги — например, перед Вами… Я прикажу сейчас расстрелять всех антисемитов…
Дионис
«Сиятельным полякам»
Турин, 4 января 1889
Я из вашего числа, я поляк даже в большей степени, чем Бог, я хочу воздать вам честь так, как это мне по силам… Я живу среди вас — как Матейко[29].
Распятый
Кардиналу Мариани в Рим
<предп. Турин, 4 января 1889>
Мир Тебе! Я приезжаю во вторник в Рим, чтобы выказать свое почтение Его Святейшеству…
Распятый
Умберто I, королю Италии
<предп. Турин, 4 января 1889>
Мир Тебе! Я приезжаю во вторник в Рим и хочу видеть Тебя рядом с Его Святейшеством Папой.
Распятый
Георгу Брандесу в Копенгаген
Турин, 4 января 1889 года
Моему другу Георгу
После того как Ты меня открыл, найти меня было не чудом; трудность теперь в том, чтобы меня потерять…
Распятый
Якобу Буркхардту в Базель
Турин, 6 января 1889
Дорогой господин профессор,
В конечном счете меня гораздо больше устроило бы оставаться базельским профессором, чем Богом; однако я не посмел заходить так далеко в своем личном эгоизме, чтобы ради него поступиться сотворением мира. Видите, приходится чем-то жертвовать, чем бы и когда бы ни жил. Все же я снял себе студенческую комнатку напротив дворца Кариньяно (где я родился Виктором Эммануилом), в которой, сидя за рабочим столом, я могу слышать прекрасную музыку из галереи Субальпина подо мною. Я плачу за все вместе с обслугой 25 франков, сам покупаю себе чай и все что нужно, мучаюсь с дырявыми сапогами и ежеминутно благодарю небо за старый мир, для которого люди были недостаточно просты и спокойны. Поскольку предстоящую вечность я осужден перебиваться скверными анекдотами, то я занимаюсь тут писаниной, лучше которой и не придумаешь, очень милой и совершенно необременительной. Почтовый ящик в пяти шагах, так что я сам засовываю в него письма, чтобы вручить лучшим фельетонистам grandemonde[30]. Разумеется, я тесно сотрудничаю с «Фигаро», а чтобы получить представление, насколько я мирный и безвредный человек, послушайте мои первые два скверных анекдота:
Не слишком переживайте по поводу Прадо[31]. Я — Прадо, я также — отец Прадо, осмелюсь сказать, что и Лессепс[32] — тоже я… Я хотел дать моим любимым парижанам совершенно новое представление — представление о порядочном преступнике. Шамбиг[33] — это тоже я: еще один порядочный преступник.
Вторая шутка. Я приветствую бессмертных месье Доде член Французской академии
Astu.
Что, однако, неприятно и задевает мою скромность, так это то, что, в сущности, каждая историческая фигура — это я; даже с детьми, которых я произвел на свет, дело обстоит так, что я с некоторым недоверием вопрошаю себя: не из Бога ли и вышли все, кто внидет в «царство Божие»? Этой осенью, одетый самым жалким образом, я дважды присутствовал на своих похоронах — в первый раз будучи князем Робиланом (нет, это мой сын, поскольку я в силу своей природы — Карло Альберто), но Антонелли был я сам. Дорогой господин профессор, Вам бы увидеть все это сооружение; поскольку я ужасно неопытен в том, что создаю сам[34], Вам пристала любая критика. Я буду признателен, хотя и не смогу обещать, что извлеку урок. Мы, художники, необучаемы. Сегодня я смотрел свою оперетту — гениально-мавританскую, — по этому случаю также с удовольствием констатировал, что и Москва, и Рим нынче грандиозны. Видите, мне и по части пейзажей не откажешь в таланте. Решайтесь, мы чудно, просто расчудесно поболтаем, Турин недалеко, особенно серьезных деловых обязательств не предвидится, бокал вельтлинера мы раздобудем. Подобающая форма одежды — неглиже.
С искренней любовью Ваш
Ницше
Завтра приезжает мой сын Умберто с милой Маргаритой, которую я тоже лишь здесь буду встречать в одной рубашке. Остальное — для фрау Козимы… Ариадна… Время от времени ее околдовывают…
Я разгуливаю повсюду в своей студенческой куртке, то и дело хлопаю кого-нибудь по плечу и говорю: siamocontenti? Son dio, ho fatto questa caricatura[35]…
Я заковал Каиафу в кандалы; а еще в прошлом году меня долго и методично распинали немецкие врачи.
Прикончил Вильгельма, Бисмарка и всех антисемитов.
Можете использовать это письмо любым образом, который не роняет меня в глазах базельцев.