К семидесятипятилетию Самария Великовского (1931-1990)
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2006
Первые статьи Самария Израилевича Великовского о французской поэзии на революционных переломах XVIII-XIX веков появились в характерной атмосфере послесталинской «оттепели». И вся его позднейшая работа на протяжении более чем трех десятилетий, что показательно, не отрывалась и даже почти не удалялась от двух исходных смысловых центров. Первым была французская лирика XIX-XX столетий от Нерваля и Бодлера, Лотреамона и от Рембо до Элюара, Мишо и Шара с ее, как он писал, «неизменной поисковостью, духом первооткрывательства и обновления, словесного экспериментаторства»[1], а вторым — литература «трагического гуманизма» во Франции, условно говоря, середины века двадцатого, то есть Мальро, Сартр и Камю (стоит вспомнить и напомнить, что драмы Сартра в 1967 году и прозу Камю в 1969-м читавшие на русском получили, можно сказать, из рук и с уст Великовского); теперь я бы рискнул добавить к двум этим пунктам третий — взрыв «левых» настроений во французской интеллектуальной среде 1960-1970-х годов или, смотря шире, превращения революционной идеи и традиции в новейших условиях. Так или иначе, предметом профессиональных занятий выпускника романо-германского отделения филфака МГУ середины 50-х Самария Великовского была Франция. Но кем по профессии был он сам? Обмолвившись в одном из поздних выступлений характерным жаргонизмом «наш брат зарубежник»[2], Великовский, вместе с тем вряд ли согласился бы, мне кажется, считать себя «просто» литературоведом. Если так, то почему?
Прежде всего, из-за состояния советского литературоведения как научной дисциплины. Ее инструменты-понятия, замечал Великовский, «донельзя изношены» по вполне простой, но лежащей за пределами самого литературоведения причине: необходимости так или иначе приспосабливаться к цензуре, а для зарубежников — еще и приспосабливать к ней (ради, казалось бы, благой цели вроде публикации, да что там — хотя бы упоминания имени запретного писателя) ни сном ни духом неповинную иноземную словесность. Великовский назвал эту круговую поруку обманов и поддавков «подменным иноговорением», когда «произносилось: реализм, а подразумевалось: гуманистическая устремленность, развенчание дурных порядков и освободительный протест…»[3]. Складывавшаяся в отечественной гуманитарии на середину 60-х альтернатива в виде московско-тартуского структурализма с его строгим, даже формализованным аппаратом Великовского не привлекала. Среди прочего, думаю, по характеру задач, которые он перед собой ставил и которые, опять-таки, выводили его работу за рамки общепринятого литературоведения.
Сошлюсь на две самохарактеристики ученого. В одной он говорит о нацеленности собственных занятий французской поэзией на то, чтобы «…дойти как следует самому и постараться ввести других в мир непривычного, а зачастую и неожиданно странного образотворчества» (мне трудно представить подобную автоаттестацию в устах, скажем, французского, британского или немецкого литературоведа, а вам?). В другой Великовский выделяет такие важные для его работы черты французской словесности середины столетия, как «вопрос об этических измерениях действия на историческом поприще или вопрос о природе и конечных предпосылках морального выбора в обстановке износа священно-надмирных, религиозно-метафизических обоснований смысла отдельной и всей космической жизни…»[4]. Подобным проблемам, что говорить, не было места не только на академических кафедрах теории и истории литературы (докторскую диссертацию Великовского об экзистенциализме Камю мурыжили по разным городам и ученым советам не один год), но и на сходках «своих» в Кяэрику или Тарту.
Отсюда отмеченное всеми писавшими о Великовском после его кончины — вспоминаю тексты Сергея Зенкина, Александра Лебедева, Сергея Дубина — одиночество исследователя. Перед нами факт не биографический (Самарий Израилевич был, насколько могу судить, человеком общительным, с одними дружелюбным, с другими светским), а творческий. Характеристика не быта, а мысли. Охотников обращать к французской словесности вопросы, хотя бы близкие по смыслу и уровню к приведенным выше, ценить в ней «моралистику» и предаваться вместе с нею «исповедальным со-размышлениям»[5] среди современников и синхронистов Самария Великовского не оказалось. Его считаные коллеги в этом плане из числа условных сверстников — Альберт Карельский, Александр Викторович Михайлов, Алексей Зверев, Инна Тертерян — работали на других национальных делянках (закрепление за делянками для советского научного хозяйства показательно). И, каждый по-своему, вставали, надо сказать, перед похожими трудностями. Укажу лишь на две.
Самосознание открывателя («дойти как следует самому и постараться ввести других в мир непривычного», без чего Великовский вообще не видел в своих трудах смысла), тем более работа на материале мировой поэзии новейшего времени, даже вне зависимости от желаний и склонностей исследователя словесности, подталкивали его к роли актуального критика. Постановка же «проклятых» этических и в связи с ними эстетических вопросов «о природе и конечных предпосылках морального выбора», опять же хочешь не хочешь, требовала философии — моральной философии, философии ценностей, философии культуры (культуры, понятно, не как музейного наследия, а как творческого многообразия, культуры нерешенных смысловых вопросов, а не заранее подогнанных ловких ответов[6]).
На обоих этих путях в исторической ситуации, которая задавала Великовскому и его сверстникам жизненные рамки, ищущего поджидала идеология. Это, по условиям времени, была либо официальная псевдомарксистская догма с редчайшими диссидентскими отклонениями в сторону «молодого» Маркса, либо противостоявшая официальщине и все более ощутимая в семидесятые годы национальная, а точней националистическая, историософия вместе с подчиненной ей этикой «особого русского характера» и «особого пути России». Все эти дороги Великовскому для его жизненных и творческих задач решительно не годились.
Если говорить одним словом, Великовского и его названных выше сверстников-соратников занимал и задевал не состоявшийся в России европейский «модерн» XIX — первой половины ХХ столетия, гигантский проект мировоззрения и самопонимания нарождающегося сословия интеллектуалов, более не зависимых ни от церкви, ни от двора. Эта никем ни по отдельности, ни группой не сформулированная программа была сосредоточена в Европе на антропологии «нового» независимого человека, homo novus — деятельного и ответственного индивида, который сам создает себя и условия своей жизни вместе с другими ему в этом подобными. Среди прочего, проект этот разворачивался и реализовался в виде эстетически независимой «современной» (moderne) словесности, как и искусств в целом. Средства и цена такой независимости стали предметом, опять-таки, новой этики — от Канта и Фихте до экзистенциалистов. И одним из первых, наиболее глубоких и прозорливых глашатаев эпохи модерна, героев новой эстетики и мучеников новой этики был Шарль Бодлер, так что не зря именно Бодлер явственно лидирует в указателе имен уже цитировавшейся выше итоговой, шестой по счету, книги Великовского «Умозрение и словесность».
В развитой, многомерной интеллектуальной среде современных стран Запада мыслительная проработка всех этих моментов приобретала в ХХ столетии вид философской критики культуры, скажем, от Вальтера Беньямина до Сьюзен Сонтаг, если иметь в виду пишущих левой ориентации, или, в другой традиции, от Хосе Ортеги-и-Гассета до Ханса Зедльмайра. Иное дело — наши советские условия, где все получившие высшее образование были смяты и раскатаны в одну «интеллигенцию», к тому же, в отличие от России XIX века, государственно-служилую. На поздних стадиях советского жизнеустройства, когда этические проблемы и профессиональные задачи такого класса уже допускались — с каким зубовным скрежетом допускались!- хотя бы упоминать, устремления Самария Великовского и немногих близких к нему ищущих гуманитариев приобретали более или менее традиционный для российского литературоцентризма вид критических эссе. Исследователь, как Великовский, склонный к изучению богатейших традиций французской эссеистики и ее достижения изучавший, все больше становился эссеистом сам. Эссе могли принимать форму вынужденных «конвойных» предисловий к полуразрешенным книгам или их препринтов в традиционных для России «толстых» журналах. Либо же — в случаях более редких — выливались в выступления перед студентами или на еще более редких, относительно публичных форумах. Такими в Москве конца 1970-х — начала 1980-х годов были, скажем, Випперовские чтения в Пушкинском музее, либо — в иных масштабах и с другим уровнем дискуссий — открытый семинар Юрия Левады того же периода. На нем Великовский, кстати, несколько раз бывал и однажды выступал с заметками, развитыми позднее в отдельный текст, опубликованный еще позже, уже посмертно[7].
Так или иначе, о философской критике как основополагающей задаче интеллектуала («критической страсти», по замечательному выражению Октавио Паса), тем более о критике идеологии в современной Великовскому советской России невозможно было и помыслить — тут, строго говоря, и философии-то почти что не было. В этом плане попытки Великовского, задумывавшегося о роли интеллектуалов или об аппарате гуманитарных наук, сослаться на буквально единичные публикации тех лет в журналах «Вопросы философии» или «Вопросы литературы» — скажем, на статьи Мераба Мамардашвили или Эриха Соловьева — не разрывали круг, а лишь замыкали его. Эти авторы ведь и сами существовали в тех же общественных рамках, ощущали те же смысловые дефициты и фантомные боли, к тому же были практически нацело вытеснены ведомственным начальством в полуподпольное «устное философствование». Но и готовность других, имя коим легион, попросту смириться с обстоятельствами и даже извлечь из них известную выгоду, как понятно, упомянутых задач не решала.
Цена подобных умолчаний и непроговоренностей вскрылась позже, уже в 1990-е годы. Если говорить об идеях, ситуация разрешенных «сверху» свобод при отсутствии сколько-нибудь серьезных интеллектуальных заделов «снизу» обернулась скандальным и еще не закончившимся на нынешний день провалом идей и символов модернизации России даже в их донельзя упрощенном, «газетном» либерально-демократическом изложении, а далее — все более явным нарастанием массового цинизма, с одной стороны, и столь же расхожего фундаментализма, ксенофобии, с другой (если это вообще две разные стороны!). Для литературоведения, сколь-нибудь озабоченного общими проблемами, 90-е годы стали временем ускоренного освоения «вдогон» модных вчера концептуальных новинок, а потому — при тех же тенденциях к разложению вплоть до самых «основ» — временем продолжающейся по сей день и даже усиливающейся теоретической неопределенности. Актуальная же критика за 90-е годы попросту провалилась, оказавшись не готовой работать на разноголосом материале модерной, тем более постмодерной словесности и выродившись в условиях книгоиздательского бума до чисто информационной аннотации или явно заказного пиарства.
К числу советских недоговоренностей 1960-1980-х годов я бы отнес и судьбу «левых» идей в современных и постсовременных, но задержавшихся в досовременной архаике обществах, вроде российского, латиноамериканских либо африканских. Именно в подобной интеллектуально не проясненной, двусмысленной ситуации леворадикальные начинания среди пишущих, точечно возникающие сегодня в постсоветской России то здесь, то там, проходят без сколько-нибудь профессионального, вдумчивого и ответственного их разбора. В этом плане добавлю, что посреди единственного нашего с Самарием Израилевичем большого разговора на целый вечер, когда он пригласил меня к себе домой (до этого мы несколько лет с чуть ли не с еженедельной частотой встречались в Гослите, работая над книгой «Поэзия Франции. Век XIX», я оказался редактором переводов в этом очень дорогом Великовскому-составителю издательском замысле[8]), он, ближе к концу, вдруг заговорил о теме, которой хотел бы, после работ о «левом соблазне» французских интеллектуалов, всерьез и вплотную заняться в ближайшем будущем. Речь шла о «ренегатах» левой идеи во Франции, после московских процессов 1930-х и вплоть до конца 1960-х годов болезненно пересматривавших свое отношение к коммунизму вообще и его советскому варианту в частности. Если правильно помню обстоятельства встречи, события середины и второй половины 1980-х тогда еще не развернулись и даже не предощущались. Да и мы, припозднившись, тоже только начали разминать тогдашний разговор…
И до чего теперь жаль, что он прервался в самом начале и что нельзя к нему сегодня — именно сегодня! — вернуться вместе с Самарием Израилевичем. Не в том дело, что уж совсем не с кем такие вещи обсудить с глазу на глаз — человека три с половиной для этого еще, может быть, найдутся. Но где и с кем говорить о них так, как это ценил и искал возможность делать Самарий Великовский — по-французски, то есть публично, с интересом к собеседнику, в полный голос?