Роман
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2006
Перевод И. Пашанина
Никола Ре[1]
1
Иногда по ночам я смотрю из окна, как рвется на привязи соседская собака, она чуть не сворачивает себе шею и придушенно хрипит. Я вижу, как у нее из пасти идет пар, — значит, пока не сдохла. Время от времени она в отчаянии задирает морду, но где уж ей вырваться. Спорю на что угодно: если эту собаку когда-нибудь спустят с привязи, ее больше тут никто не увидит.
Проходит ночь за ночью. Собака становится моим товарищем по несчастью, постоянно является мне в кошмарах, тощая, едва живая, с мерзким запахом и противным голосом. По вечерам, часов в восемь, ее хозяин понуро выносит из сарая кирку и принимается углублять яму, которую когда-то начал рыть возле собачьей конуры. Поначалу я думал, что он решил устроить бассейн, но с трудом верится, что он дня прожить не может без заплыва брассом. Сосед с головой уходит в работу. Пот заливает ему глаза, но он не обращает внимания. Сосед до такой степени погружен в свое занятие, что это смахивает на ритуал. У него и движения-то всегда размеренные. Мой отец считает соседа никчемным паразитом, потому что тот сидит без работы и не парится. А я с отцом не согласен. Мне кажется, наш сосед просто доводит начатое до конца.
В тот вечер в ворота тихонько проскользнула гибкая фигура в длинном пальто и с тяжелым чемоданом в правой руке. Пришедший подходит к соседу, некоторое время смотрит на него, а потом предлагает выпить. Сосед соглашается. По смеху я узнаю Мартена. Они сидят на краю ямы и курят. Я знаю, почему Мартен вернулся. Мартен — мой старший брат. На первых страничках семейных альбомов его фотки: вот он со своим мотороллером на школьной стоянке, а вот катает меня на заднем сиденье. Помню, как мы с двумя приятелями шушукаемся у меня на кровати, пока он сидит в гостиной с девушкой, с которой тогда встречался. Он обещал прийти к нам и рассказать нам, как все прошло. Мартен всегда сдерживал такие обещания. А еще было: я долго и безутешно ревел во дворе, сейчас уже не вспомню почему. Мартен вышел ко мне, я перестал плакать, мы немножко прогулялись туда-сюда, у меня почему-то перехватило дыхание, в горле стоял ком. Я говорю Мартену:
— У меня ком в горле, мне трудно глотать и даже дышать. Что со мной, Мартен?
— Все пройдет. Такое со всеми бывает.
Мы еще немного молча походили по саду, пока мое горе не утихло. Странно, что я до сих пор помню тот случай. Сосед опять принимается за работу, огонек сигареты Мартена еще какое-то время виднеется в темноте. Брат смотрит на мое окно, но без улыбки. Раньше такого не бывало.
2
Отец сидит в гостиной. Вид у него, будто он готовится к чему-то важному. Он включает телевизор и смотрит прогноз погоды на кабельном канале, потому что стареющая дикторша похожа на его жену. У моего отца в жизни две большие страсти: жена и игрушечная железная дорога. До сих пор, стоит ему взять в руки паровозик Восточного экспресса, перед глазами у него возникает Венеция, вагон-ресторан, начищенное столовое серебро, оживленные беседы о тонких материях с декольтированной блондинкой, так похожей на мою мать. Мать всегда была ему живым укором, он так и не научился ценить ее красоту. Ей уже перевалило за сорок, а она продолжает носить такие же заколки, как и во времена, когда она была первой красавицей школы. А теперь пожалуйста, отцу только и остается, что любоваться на дикторшу с кабельного канала, потому что дикторши возвращаются каждый вечер, а не сбегают одним прекрасным утром, даже не взглянув на «человека, который не способен просчитать ситуацию на два хода вперед». Мартен разглядывает тарелку, будто ждет помощи от фарфора. Но Мартену мало чем поможешь. Он сжег за собой все мосты. Он вступает в будущее с пустым желудком и давно не стриженными волосами, в белых трениках и пока еще сером халате. Полтора часа мы тряслись на грузовике, чтобы забрать обломки его прошлой жизни: двуспальную кровать, стол, комп, старый шкаф и пару-тройку книг, в сущности об одном и том же: везде герой попивает себе розовое шампанское, посмеиваясь над старушкой-судьбой. Мартен неисправимый идеалист, он упивался идеальной любовью, огромной, казалось заполнившей собой весь Париж. Он из кожи вон лез, чтобы воплотить свою великую мечту. А сейчас он устал.
Брат встает из-за стола, убирает остатки салата и холодного мяса. Я тоже хочу сделать что-нибудь полезное. Мне хорошо, я рад, что завтра можно будет избежать этой ежедневной тягомотины: будильник в 7:15, что бы ни случилось, как бы поздно ни лег накануне; встать, выйти из дома, пройти через неизменное рапсовое поле до автобусной остановки; собака провожает меня взглядом; все тот же безжизненный квартал (хоть бы одну забегаловку открыли), а по домам сидят родители, которые больше не целуются, и дети, которые воруют, потому что у родителей ничего не допросишься; автобус фирмы «Вернон кар», та же дорога, тот же маршрут, тот же городок, та же школьная столовка, та же дверь автобуса, которая открывается всегда в одном и том же месте у главного входа; школа, где тебя оставляют на второй год, где тебе изо дня в день парят мозги, — шестнадцать лет, а уже повеситься хочется. Ни тебе аварии, ни несчастного случая, никакого, даже крохотного, чуда. Уже сейчас можно предугадать, чем все кончится. Детство с радужными мечтами уже прошло. Потом работа и роман с прекрасной девушкой, потом та же девушка, но ты в ней уже разочаровался. Вот и вся жизнь. Пора в класс. Вот они, наши камеры. Корпус Е 2, класс 236. И больше ничего. Хотя, если умеешь врать, можно немножко задержаться на свободе, оттянуть наступление этой скукотищи, провести пару минут наедине с собой; иногда ты мокнешь под дождем возле школы, пока у них еще нет над тобой власти, пока они ничего не могут поделать ни с твоей сигаретой, ни с огромным миром вокруг; твоя сигарета потихоньку тает — огонек поэзии на кончиках пальцев.
Я смотрю на брата. На своего старшего брата, старшего по рождению.
Он открывает холодильник. Но вместо того, чтобы все быстро туда положить, застывает перед раскрытой дверцей, долго молчит, а потом выдает: «Когда-нибудь ты все узнаешь. И про холодильник у девчонок и про все остальное. Есть девчонки, которые закупают диетическую колу, а есть, которые собирают обогащенные витаминами соки. Ты узнаешь, зачем нужен крем для эпиляции, что есть ванные, а есть душевые кабинки, что такое физраствор для контактных линз и что означает белая или голубая ниточка, которая торчит несколько дней в месяц, и тампоны, и прокладки, и прокладки без тампонов, конец и начало месячных. И то, как они пасьянсы в холодильнике раскладывают, не дай бог что-нибудь не туда положить. Никогда, слышишь, никогда за все шесть лет, что мы прожили вместе, я не видел, чтобы у нее в холодильнике кусок масла лежал рядом с открытым пивом или прокисшим джемом. Скажу тебе по секрету, Анри, в холодильнике у девчонки просто не может быть беспорядка».
3
Наш грузовик обгоняют все кому не лень, мы ползем в сторону Парижа. Почему-то каждый раз, как я приезжаю в этот город, когда после Булонского леса мы выезжаем на окружную, на меня накатывают приступы тошноты и затылок разламывается. Вот Мартену, ему хорошо. У заставы Сен-Уэн он глотает колеса. На площади Клиши он весь дрожит, прилипает к стеклу и пялится на каждую проходящую женщину, будто уже спал с ней. Потом его охватывает досада, это заметно по его дрожащему подбородку. Старый дом с видом на кладбище Монмартр. Две недели назад чел из агентства недвижимости сказал по телефону: «Я нашел покупателей для квартиры. Очень милая пара». Милая пара будет любоваться из окна на кладбище Монмартр.
Отец, которому к переездам не привыкать, вызывает лифт. Как всегда Мартен, расставаясь с очередной подружкой, взваливает на нас всю грязную работу. С Жанной они вряд ли помирятся. Что-то ему мешает. Чувство, что нашкодил, и даешь дёру. Мартен поднимается по лестнице. Я за ним. Я всегда иду по его стопам, подражаю его манерам, смеюсь, когда не до смеха, и гоняю балду на занятиях. На втором этаже консьержка натирает паркет. Она поднимает голову и долгим тяжелым взглядом смотрит на Мартена. Он опускает глаза. Теперь мой брат отводит глаза. Он бормочет какое-то приветствие. Она молчит и смотрит на наши руки, на пустые коробки, которые мы несем, — почему-то их хочется побыстрее куда-нибудь спрятать. Консьержка терпеть не может этого оригинала, который топчет ногами девичьи грезы, частенько — она-то видела – возвращаясь домой за полночь. Консьержка не любит насилия. Насилие несовместимо с нравственными устоями консьержки и благополучием жильцов.
Мартен открывает дверь. Брелок подарила Жанна. Он дотрагивается до стен, которые она выкрасила охрой, проводит рукой по инкрустированному журнальному столику, который она сама смастерила, бросает грустный взгляд на уже собранные коробки. При виде ее шмоток, разбросанных по гостиной, он впадает в ступор. Долго и оцепенело смотрит на лифчик. А я гляжу на Мартена. Потом закрываю глаза. Чего-то я недопонимаю. Я стараюсь угадать. Он все еще держится молодцом. «Держись, Мартен, я с тобой, — говорю я про себя. — Я тобой горжусь, горжусь тем, что ты не упал на колени. Вот, я даже сходил на кухню и принес тебе стакан воды».
Квартира пустеет. Мартен, наглотавшись успокоительного, вполголоса перечисляет вещи, которые он хотел бы забрать. Мы действуем быстро и молча. Время от времени у брата опускаются руки, но потом он опять берется за дело, машинально, как сквозь сон. Напоследок он выгребает все из ящиков стола. Долго думает, что оставить, а что выкинуть. И вдруг натыкается на крохотную вещицу. В куче всяких бумаг обнаружился билет в кино. Сначала голова. Потом плечи. Они вдруг резко опускаются. Мартена сотрясают рыдания: лопнул нарыв, зревший тридцать четыре года. Он все твердит «прости» сквозь икоту. Мы с отцом стоим в стороне, не бросаемся его утешать, даем ему выплакаться.
Я спускаюсь по лестнице, перепрыгивая через ступеньки, убегаю подальше от этой пытки. Когда все сели в грузовик, я включаю радио, чтобы избавиться от тишины. Тут же начинают передавать какую-то тоскливую мелодию. Старая песня про Бразилию и про ушедших от нас любимых. Мы об этом как-то не подумали, но брата это добило, он сидит и бормочет имя, с которым у него всегда будет связана одна и та же песня: «Жанна, Жанна, такая гордая и трепетная, где ж ты теперь, Жанна, когда мне так паршиво?» Отец держит руки на руле и внимательно следит за дорогой, я подсунул руки под себя, так что их почти не видно, а руки Мартена безвольно свисают с сиденья. Наше семейство опять возвращается в Вернон, мы едем в гараж — надо же и мебели, в конце концов, обрести свой тихий уголок.
4
Утро, мы с отцом сидим завтракаем. Отец — человек маленький, незаметный и скучный, можно заранее сказать, что каждое утро в одно и то же время он будет жевать печенье, лишь бы не смотреть правде в глаза. Он бреется наголо, чтобы не была заметна его лысина, и говорит как-то слащаво. Мой отец — зубной врач, он ставит пломбы на коренные зубы и громко прихлебывает, когда пьет чай. Мой отец не любит «причинять людям боль» и целыми днями, жуя жвачку, успокаивает пациентов: «Ничего страшного, мадам». Ничего страшного, подумаешь, нарыв, у него вечно ничего страшного. Над тобой все смеются — ничего страшного, твоя жена переспала чуть ли не со всем городом — ничего страшного, она сбежала — ничего страшного, мы все это обезболим, сделаем заморозку, сохраним сердцевину, подретушируем, вырвем из своей жизни кого угодно и даже не поморщимся — ничего страшного, дурак несчастный, ничего страшного; есть, конечно, еще исторические романы и концерты классической музыки, ничего страшного. Трус и тормоз — два в одном. Подумаешь, невелика беда, что клиентов стало меньше. Даже они устраивают ему маленькие проверки. Попробуй доверься старому бесхозному автомату, слабо? Это я первый обо всем растрепал. Когда у тебя кончаются карманные деньги, чего только не разболтаешь с досады. Пора сваливать, а то как посижу с утра с лысым, так весь день наперекосяк. И потом, во времена отца было принято много работать и что-то создавать, а это не по мне. Я ухожу из кухни.
Иду в ванную, включаю музыку и мечтаю о том, как все пройдет в первый раз. Я бы и не прочь, да только любить мне пока некого. Я тщательно причесываюсь и ловлю себя на мысли, что прическа у меня как у типичной секретарши. Как любая секретарша, я мечтаю о несбыточном, — скажем, прославиться и затмить собой фирму «Вернон кар», которую у нас знает каждый из пятнадцати тысяч жителей. Глупость, конечно. Выхожу из дома. Еще рано. Я закуриваю. «Мальборо лайт», воздух свободы. Я прихожу на остановку за минуту до автобуса. Водитель вроде и не старый, но пунктуальный до ужаса, его ничем не прошибешь. Я всегда сажусь на одно и то же место. Достаю из кармана любимую книжку, открываю. Я с удовольствием перечитываю ее, мне нравится, как пишет этот чел, нравится, что постельные сцены у него наполнены экзистенциальным смыслом, что он не умеет найти общий язык с девчонками, хотя наш препод по французскому говорит, что он всеми правдами и неправдами стремится завлечь читателя, что он спекулянт от литературы и на его книгах могут вырасти только бандиты, а мне нравится, как он живет себе в Голландии, потому что там почти как в Штатах, мне нравится и этот чел, и его книги, — думаю, тут нет большой разницы.
На перемене нахожу себе тихий уголок. С ребятами мне скучно. Всех девчонок я насквозь вижу. Не серое большинство, а тех, кто выделяется. Например, я как-то на целых шесть недель влюбился в Кристель. У меня даже в ежедневнике об этом написано. Из-за ее длинного носа. Мне нравился ее нос, потому что ее из-за него дразнили. Сейчас я встречаюсь с Каролин. У нас стрелка на спортплощадке, оттуда мы идем к приятелю, который живет в двух шагах от школы. Раздеваемся. Нам жарко. Грудь у нее еще до конца не оформилась. Я целую ее в грудь. Она мастурбирует. Дальше мы пока не заходим. Время от времени я изливаюсь ей на живот. А потом я начинаю опасаться, что об этом все узнают, что вернется мать приятеля и застукает нас за этим делом. Да уж, по голове не погладят.
Кончаются уроки. Для меня это самое трудное время: надо сделать глубокий вдох и отпустить на волю еще один день. Все уже ушли, а меня задержал препод по французскому. Этак я на автобус «Вернон кар» опоздаю, может, даже машину придется ловить — такая вот жизнь. Он сложил руки на школьном пластиковом столике и уставился на меня. Ну да, он победил. Конечно, ему легко, он и литературу знает, и философию, у него, наверное, и телевизора-то нет, зато он каждый вечер мотается в Париж на электричке со своим кожаным портфелем и курчавыми волосами, которые он почему-то зачесывает налево. Может, в 20:30 он идет в кино на какой-нибудь экспериментальный фильм, а потом его пригласят в гости в роскошную квартиру, где он будет пить вино и вешать всем лапшу на уши. Вот уставился. Не любит он меня, по глазам видно. Как-то в январе он мне заявил: «Анри, ты готов на любою подлость, лишь бы всем понравиться».
Я прекрасно понимаю, что он хотел сказать. И дня не проходит, чтобы мне это не аукнулось. Кажется, он недолюбливает не только меня, но вообще всех, кто хочет «всем нравиться». Он ведет непримиримую борьбу со злом, так что дело тут не во мне, я просто попал под раздачу.
Он продолжает в упор смотреть на меня и в который уже раз произносит свою банальную фразочку: «Анри, я опять хочу тебя спросить: сочинение ты сам написал?»
А я просто не могу ему ответить, я физически не в состоянии понять, к чему все эти разговоры о списывании или о желании нравиться.
С тех пор как вернулся Мартен, это он пишет за меня сочинения. Отец поставил ему за домом жилой фургончик; расставшись с Жанной, Мартен перебрался в эту фиговину; именно тогда он решил, что жизнь — штука мерзкая. К нему туда никто не ходит. Он сам придумал жить в фургончике. Как-то вечером Мартен мне признался, что не может вернуться в нашу хибару, в это полное страхов болото, где прошло все детство. Ну, фургончик так фургончик. Человек, который зажигал по всему Парижу, докатился до фургончика. Человек, который поднимал на смех любого умника, стоило тому рот открыть, теперь ходит и с кислой рожей пьет успокоительное. Захожу к нему. Он листает газету. Вот уже несколько недель он покупает сигареты блоками, лишь бы пореже выходить из дому. Его и сериалы уже достали. Мартен больше слышать не хочет ни о каких изменах, даже в американских комедиях. Он спрашивает, что у меня сегодня новенького. Я рассказываю про препода по французскому. И тут он заявляет тоном учителя, поднявшегося на борьбу с нелегальной проституцией, типа, что нелегальная проституция плодит несправедливость, наносит вред экономике и равенству мужчин. Вот возьмем Жанну. Она, конечно, еще жива, но как она живет? Как девчонка, которую крутой парень пригласил покататься на машине с откидным верхом. И что оказалось? Что он не умеет водить. Хуже того, это выяснилось, когда она сидела в его машине. Она теперь считай что мертва.
С Мартеном сейчас лучше вообще не разговаривать. Он любой разговор сводит на то, что Жанну убило молнией.
Я встаю у него за спиной. Обнимаю его за плечи и целую в затылок: «Ладно тебе, Мартен, Жанна не умерла. Вот увидишь, она выкарабкается». Перед тем как уйти, пытаюсь его ободрить, делюсь с ним своей радостью:
— А я сегодня иду на «С любовью не шутят». Айда со мной, это ведь по пьесам Мюссе, ты такое любишь.
— Мюссе ничем не лучше остальных, еще один обличитель. Я и так знаю, что там будет какой-нибудь светский лев, начинающая актриска и мужик, который с женой в разводе.
Иду в ванную по второму разу. Сегодня надо особенно хорошо выглядеть. Стою под душем и вижу, как Кьяра Мастроянни предлагает мне на ней жениться. И правда, пора уже как-то устроиться в этой жизни, в этой несчастной жизни, в этом сиротском приюте, надо как-то изловчиться. Взять, к примеру, ванную. Другие просто ею пользуются. А я знаю каждую щербиночку на стенах, каждую ворсинку коврика, знаю, что в ванне можно совершить кругосветное путешествие, достаточно просто включить хорошую музыку. Под хорошую музыку можно строить планы, даже представить себе, как они исполняются. Можно пережить любовное приключение с бесчисленными партнершами — и все это в обычной ванной.
У «Трето де Франс» гастроли в Верноне. Это бродячий театр, выступающий в собственном шатре — никогда не знаешь, с кем там столкнешься. За мной заезжает мать Гортензии. Сама Гортензия на переднем сиденье, она ходит в воскресную школу в соседнем Эврё, мы с ней одногодки. Я ее знаю с детства. Ее щедрое сердце отдано моей особе в частности и Богу вообще. Гортензия ставит в машине свои любимые песенки, типа, намекает, что по ночам ей не дают спать мечты обо мне.
Будний вечер, мы едем в машине, меня так и тянет улыбнуться. Мы припарковались, купили билеты, вокруг много чужих лиц, в зале стоит обычный гул перед началом представления, похоже на затишье перед бурей. Спектакль начинается. В какой-то момент слышится раскат грома. Огромные капли гулко стучат по крыше шатра. Актерам приходится говорить громче. Они не просто играют, они совершают невозможное. Публике, и мне в первую очередь, нравится, как они бросают вызов грозе, им даже оглушительный град нипочем. Гроза сплотила актеров и зрителей, нас теперь объединяет нежность и взаимопонимание. Я вздрагиваю: Гортензия потихонечку берет меня за руку. Нет, я весь на сцене. Держитесь, актеры! Я, как и вы, дитя бури, я тоже пережил крушение.
Кажется, что и небо довольно. Дождь идет все сильней, восторг повсюду: и во тьме, расцвеченной вспышками молний, и в надрывной игре актеров на пределе возможностей голосовых связок, и в ободряющих улыбках зрителей, и, конечно, в глазах молодого мага, этого рано повзрослевшего ребенка, и в его женственности, и в его хрустальном голосе, для которого это испытание непосильно, и в его хрупком, похожем на тонкую веточку, теле, которого через несколько месяцев здесь уже не будет. Я заглядываю в программку. Мага играет молодая артистка, Элен ее зовут. Элен! Кажется, я влюбился. Ни больше ни меньше — влюбился в Элен, она, может, всего вторую роль в жизни играет, в программке-то об этом ни полслова. Роль мага небольшая, она редко появляется на сцене. Между тем я уже готовлюсь. Что-что, а это я умею. Вся моя жизнь — одно сплошное приготовление. Сейчас речь идет о нашем с ней романе. С восьмого места справа кое-кто пристально следит за каждым выходом Элен. Она появляется с маленькой гитарой, чтобы спеть песенку. Она спокойно подходит к табурету у самой рампы, старательно настраивает инструмент, а градины тем временем готовы все разнести в клочья. Действие на сцене разворачивается своим чередом. Гроза слишком сильная, голос слишком слаб. Вступительных аккордов никто не слышит, и Элен приходится ждать, пока буря стихнет. Элен поет. Так вот люди и сближаются, оставаясь каждый на своем месте. В зале воцаряется тишина, похожая на любовь, я больше не сержусь на мать, я буду еще больше помогать Мартену, да, возможно, молитвы не так уж и бесполезны. Я чувствую рядом руку Гортензии, которая думает о Боге. И это меня не раздражает. Я даже почти готов ее понять.
Я встаю со скамьи уже другим человеком, у меня есть замысел, и я буду его воплощать, в голове мысли только об Элен, я прохожу сквозь толпу аплодирующих зрителей, не слышу расспросов Гортензии, иду со спокойной улыбкой, с острым осознанием того, что в жизни особого выбора-то и нет. На улице опять начинается дождь, народ разбегается по машинам. Я огибаю шатер — теперь он похож на опустевший цирк. Фургон, такой же, как у бродячих акробатов, спрятался между двумя полуприцепами, он приютил небольшую театральную труппу, можно даже сказать, не труппу, а вечерние тени, призраков в маскарадных костюмах. Я готов броситься к ним, ворваться в гримерную, тоже сыграть что-нибудь: «И во-первых, всем спасибо!» Элен, я бы так хотел, чтоб мне было двадцать пять лет и чтоб ты на меня смотрела, пусть идет дождь, мое тощее тело — это же не весь я, я здесь, справа, я твой парень, и кому какое дело, что я не герой-любовник, что ты нервничаешь по поводу первого раза, мне столько же лет, сколько и тебе, я насквозь вымок под дождем; толпа сваливает, все эти Анри, Гортензии и их мамочки — ну же! Я еще ни разу не был женат. Я весь мокрый и очень хочу жить по полной программе, я же имею на это право, люди ведь имеют право на то, чтобы немного пожить. Потом я согласен носить костюм и продавать билеты, а пока я жажду бурной страсти, хоть на несколько часов, у меня зуб на зуб не попадает, я влюблен, Элен, ты для меня — весь мой театр.
Она выходит из фургона с двумя какими-то челами. Они садятся в машину, она тушит сигарету о каблук, кладет окурок в пачку, чтобы потом докурить, и оглядывается. Машина отъезжает.
Элен, я буду писать для тебя пьесы и стихи, я сделаю так, что мои пьесы будут нарасхват у режиссеров, а ты будешь играть только главные роли. Я смогу, вот увидишь.
5
Мать уходила окончательно и бесповоротно, по пути она тихонько зашла ко мне в комнату, чтобы поцеловать меня в лоб. Как будто я спал. Как будто вообще можно уснуть, когда ночь напролет молишь об одном — чтобы утихли эти споры. Ага, попробуй усни под эти вопли шепотом — они видите ли боятся, что дети услышат. Есть ли вообще на свете что-нибудь оглушительнее этих концертов? А отец и слова не скажет, ему хоть кол на голове теши, хоть душу из него вытряхивай. Через стенку до меня доносится голос матери: «Да, я с ним сплю, он умеет трахаться, а не просто пообжиматься, как некоторые, ему нравится заниматься любовью, он не торопится кончать». Она произносит последние слова с особым наслаждением, как хищник, уже почуявший запах крови и вцепившийся в добычу мертвой хваткой. А я лежу в кровати всего в нескольких метрах от них и думаю об отце и о том, как он сгорает со стыда.
В гостиной на диване Мартен спит, руки между ног. По телеку сплошные помехи: канал со скандинавской порнухой закодирован. После дождя меня хоть выжимай. Сколько раз я в обнимку с миской попкорна смотрел по этому же самому телеку передачи, где Мартен выкладывал журналистам подробности своей личной жизни, не утаивал ничего, выставлял напоказ свою очередную подружку, со смаком рассказывал о том, что они творят по ночам, о наркотиках, о том, как она кричит во время секса. Он рассказал бы и о своем самом сокровенном, лишь бы еще чуть-чуть задержаться на экране. Он сам загнал себя в угол, я уже видел признаки вырождения в последних его анекдотах из собственной жизни, он их рассказывал сквозь слезы.
Я подхожу и начинаю говорить ему на ухо. Он резко подскакивает. Тут же хватает с журнального столика сигарету и закуривает — надо ведь как-то успокоиться. Потом он берет пульт телевизора и пролистывает кабельные каналы. Так он развлекается в последнее время. По МСМ идет передача про кино. Ведущая, по версии Мартена, неглупая девица, попросту говоря, проститутка, умеющая вовремя притвориться, выскочила замуж за директора канала. Поначалу она никак не могла избавиться от южного акцента. По «Сине Фаз» показывают авторское кино. Мартен кивает на актрису: «Кажется, я ее любил, хотя она этого уже и не помнит».
Он выключает телек. И начинает рассказывать, а у самого глаза пустые: «Мне снилось, как мы с Жанной поругались. Помню каждую минуту наших ссор. На кухне — понятия не имею, почему мы всегда ругались на кухне — сначала мы просто играли друг у друга на нервах и орали. Откуда такая ненависть, если люди живут вместе? Ну да ладно, в общем, к концу ссоры мы всегда оказывались на кухне: руками размахивали, угрозами сыпали, переругивались, глазами друг друга сверлили — тьфу, вспоминать противно».
Перед тем как потушить сигарету, он сильно закашлялся и отхаркнул кровью. Он попытался придать себе гордый и независимый вид. Откинул рукой со лба длинные волосы, но это ровным счетом ничего не изменило: он уже проснулся, а делать ему нечего. У меня же постоянно уйма всяких планов, я все время как на войне. Блин, вот дали бы мне немного денег и развязали бы руки, тогда бы я всем показал. Я рассказываю Мартену о девушке, о фургоне, я говорю ему: «Ты должен мне помочь, Мартен. Я очень хочу добиться этой девушки. Давай я тебе о ней расскажу поподробнее, а ты напишешь ей за меня письмо, ты же умеешь заинтриговать, подобрать нужные слова».
Он посмотрел на меня грустно-грустно. Но покорно побрел к столу в гостиной. Через пятнадцать минут письмо было готово. И все-таки брат меня любит.
6
Патрик вытаскивает из рюкзака второй шлем. Не скажу, что мы с Патриком большие друзья. Да, мы учимся в одном классе и оба прекрасно понимаем, что в школе ловить нечего, но все не так просто. Мы не то чтобы друзья, мы просто поддерживаем друг друга в ожидании чего-то лучшего, а это не одно и то же. Когда ему надо было сломать руку, чтобы свалить на недельку к деду, он именно меня об этом попросил. Вот так мы и живем.
По средам у нас созвонки: мы валяемся каждый у себя на диване и болтаем по телефону. Мы можем часами валяться на диване. Для этого нам нужны только кола, сигареты и тема для разговора, желательно неприличная. Пока наши там парятся на уроке дзюдо, мы с Патриком делом занимаемся. Жюльен все еще влюблен в Аньес? А правда то, что о ней говорят? Ну, про то, как в самолете, она и этот певец, Бенжамен Биоле… Потом мы придумываем, как кого разыграем завтра. Между прочим, придумать хороший розыгрыш — дело не простое. Розыгрыш требует много сил. Это своего рода искусство. Оно не для новичков. Тут сноровка нужна, сопляки отдыхают.
Вообще-то нельзя сказать, что мы только развлекаемся. Патрик умный, и это часто вгоняет его в тоску. Слишком он умный. У него свой способ спасаться от глупости одноклассников, убогости учителей и доставших всех шуточек кураторов — он много читает, а еще он смелый. Если кто спрашивает, откуда у него такие здоровенные синяки под глазами, он с загадочным видом вещает: «Расстройство чувств в карманном формате». Сейчас он целыми ночами торчит у себя на чердаке и запоем читает книжки, которые добывает из старых коробок. Временами он может сидеть голодным по три дня подряд, неделями никуда не выходит, и его с недосыпу шатает как пьяного. Усталость для Патрика стала первым наркотиком. Вот как душа его рвется на свободу. Но родители его не понимают. Этого мальчишку, который намного сильнее их, они считают необщительным и ранимым.
Он пытается починить свой мопед на парковке возле школы. Сегодня «Трето де Франс» дает спектакль в Паси-сюр-Эр. У меня в рюкзаке среди тетрадей лежит письмо, ждет, когда я наберусь смелости выпустить его на волю.
— Слушай, Анри, я не знаю, что делать с этим драндулетом. Я во всей этой механике ни в зуб ногой.
Патрик лезет в рюкзак за электронной отмычкой, она у него всегда при себе. Ее надо просто навести на машину, это и быстрее, и удобнее.
Я его, как всегда, отговариваю. В итоге мы долго идем пешком, пытаемся поймать машину, нам уже по фигу и плохая погода, и все эти тачки, которые с бибиканьем проносятся мимо. Патрика так просто не испугаешь. Человека, который способен кошку придушить, да и на себя руки наложит играючи, который постоянно ввязывается в потасовки, мечтает стать известным террористом, знать все про оборот наркотиков и завести знакомства среди бандитов, уже ничем не проймешь. Иногда я думаю, что он либо прославится, либо умрет в нищете и безвестности, либо станет президентом республики, либо попадет за решетку. В итоге мы добираемся до Паси-сюр-Эр в кабине грузовика. Патрик треплется с водителем: тот пытался продавать круассаны в Лос-Анджелесе, но ничего у него не выгорело, и с его американской подружкой — тоже. По крайней мере, он сделал, что мог, чтобы изменить свою жизнь.
Тот же шатер, что и вчера, тот же фургон. Уже слышны голоса артистов на сцене. Патрик весь напрягся: моя влюбленность его бесит. «Хотел бы я знать, что скрывается за этой твоей придурью, — твердит он. — Вот я никогда не влюбляюсь». А может, все опять к тому, что жизнь у нас обоих начинается не слишком удачно.
Фургон артистов заперт. Я застегиваю молнию на куртке. Патрик ходит взад-вперед и громко говорит, ни к кому не обращаясь: «Ну да, остается только сказать, что ничего страшного, что в худшем случае лет через десять мы над этим посмеемся, и потом, Анри, мы ведь все умрем. Вообще, зачем соблюдать законы, если мы все когда-нибудь умрем? — Он опять достал свою электронную отмычку. — Почему бы не воспользоваться этой хреновиной, не проникнуть в шатер и не прославиться вот так сразу? Почему бы втихую не изнасиловать твою актриску под яблоней? Не отодрать ее как следует? Хочешь попасть на страницы «Паризьен» за то, что принудил к любви хорошенькую девчонку?»
Он подходит к фургону, бьет ногой по висячему замку, тот поддается, и Патрик надавливает с разбега плечом, чуть не вывихнув себе при этом ключицу.
Дверь открыта. Добро пожаловать в театр, в этот мир чувств. Я перекладываю письмо из рюкзака в карман, быстро захожу в фургон, отыскиваю вещи Элен, стараюсь приметить каждую мелочь, кладу конверт на ее шелковую блузку, еще раз прохожу мимо ее большого гримировочного зеркала. А вот и помада. Блин, написать бы что-нибудь, но что? Патрик смотрит на распахнутую дверь, потом переводит взгляд внутрь фургона и ухмыляется. В следующую секунду бросается к зеркалу и, зверски надавливая на помаду, пишет: «Насилие превыше всего. Мюссе (не один)».
Перед тем как окончательно свалить, мы проскальзываем в полупустой шатер. Элен как раз начинает петь свою кантилену и не подозревает, что настоящий театр здесь, в зрительном зале. Театр двух актеров, которые помирают со скуки на уроках, театр двух парней, связанных по рукам и ногам чувством долга и образованием. Ну ничего, недолго им осталось терпеть.
Весь скривившись, я потихоньку открываю окно в спальню. Господи, только бы не скрипнуло. Но мстительное окно своим скрипом предупреждает отца, этого мучителя детей, который уселся в кресле и почитывает «Великую цивилизацию этрусков». Ну вот, сейчас начнется. Все получилось хуже не придумаешь. Налицо и неоправданно позднее возвращение сына, и до предела натянутые нервы отца, которого уже унизила собственная жена, так что на этот раз он решает положить конец такому обращению со своей персоной. Слышу его шаги в коридоре. Странно, когда он злой, он обычно не так ходит.
Этот тощий лысый человек не стучится перед тем, как войти. Он сразу врывается в комнату и включает свет. Сын сначала пытается притвориться, что его разбудили посреди сладкого сна про хорошие оценки и поздравления от совета класса, но быстренько оставляет эту затею.
— Ты где был?
— Нигде. Здесь.
— Не выводи меня из себя. Где ты был?
— На спектакле в «Трето де Франс».
— Прекрати делать из меня дурака, ты вчера туда ходил.
— Ну да, а сегодня снова пошел.
Еще немного, и он вскипит, он идет на меня, я делаю последнюю попытку: «Честное слово, я правда там был, — но он хватает меня за плечи и встряхивает. — Пап, ну правда, клянусь, поверь мне хоть раз в жизни». Моя голова стукается о стену, он хочет знать все, он мне не верит. Н-да, Петя и волк. Он говорит, что хочет знать правду.
— Ты действительно хочешь это знать?
В ответ пощечина.
— Не смей мне больше врать, Анри, с меня хватит!
— Так ты больше не хочешь слушать мои выдумки, да, пап?
Вторая пощечина, я подскакиваю в ярости, мне уже все по фигу:
— Хочешь сорвать на мне злобу? Давай! — Я бью себя по лицу. — Ты все равно мне не нужен, даже для этого, на фиг не нужен, смотри, вот ногти, вот кулаки. — Я бью и кричу: — Бей, давай, бей, мне не больно, давай, бей, дурак, трус!
Он отпрянул и замер, весь исходя злобой. Я бьюсь головой о шкаф — раз, два, три; вот бы разбить сейчас башку, чтоб раз и навсегда покончить с этой идиотской жизнью.
— Убей меня, — ору я, — убей!
Отец уводит меня в ванную, сует мою голову под холодную воду, я размазываю слюни и глотаю две таблетки валиума. Классика жанра.
7
Ловушка захлопывается, и я остаюсь в ванной. Радио застряло на волне, где передают сплошь безрадостные песни. Я мою голову. Запиликал мобильник. Мысли понеслись вскачь, вода становится слишком горячей. Нет, не может быть, чтоб это была Элен, пусть себе звонит, это, наверное, опять Гортензия, ей приспичило сыграть в теннис, а больше некому позвонить. Слышится щелчок: просто позвонить ей мало, сообщение решила оставить. Элен хочет с тобой завтра встретиться. Элен понравилось твое письмо. Элен сказала буквально так: «Твое письмо, оно просто потрясное». Элен хочет с тобой познакомиться, хочет больше узнать о тебе и, может, даже провести с тобой в деревне остаток своих дней. По идее, Элен должна влюбиться в рокового парня, этакого актера с неопрятной козлиной бородкой и смазливой физиономией. Вот так. А Анри утонул в ванной. Как все-таки трудно выдумать что-нибудь правдоподобное.
Мартен вновь полез в шкаф, где лежали его рубашки, которые он больше не носил, выбрал сиреневую от Гуччи, холщовые брюки и мокасины на босу ногу — те самые, что были его талисманом еще когда он играл Арамиса в спектаклях для кабельного телевидения. В машине не продохнуть от его любимой туалетной воды. Как в старые добрые времена, он выдает какую-нибудь смешную фразу и сам же первый ржет, будто конь, берущий с места в карьер. А потом, как всегда, чудовищно долго не может попасть ключом в замок зажигания. Просто трясется от смеха и ничего не может поделать. Бьет кулаком по бардачку, хватает фляжку и наливает себе полный стакан.
— Ты уверен, что не перепутал адрес?
— Да я сто раз прослушал это сообщение.
— Знаю я эту вечеринку, ну, вернее, народ, который ее устраивает.
— Так куда мы едем?
В поисках подходящего ответа он трогается с места, потом, словно удивляясь, что еще не разучился водить, бормочет:
— К друзьям из массмедиа.
Он опять ржет, но тут же замолкает.
Уже выехав на трассу, он говорит:
— Сам увидишь, когда приедем, что на таких вечеринках мужчины трахают женщин, пока те кормят детей грудью. Хотя сейчас везде так. Ничего нового.
Кларисса — пышная брюнетка, хозяйка дома. Она много говорит и снует туда-сюда по своей двухуровневой квартире в шестом округе Парижа. Ее накрашенное лицо уже слегка блестит. Но вспотела она не потому, что носится без устали и рта не закрывает, — это скорее нервное, когда пот прошибает изнутри, типа химической реакции: она боится, что вечеринка не удастся, что не будет с кем толком пообщаться. Да, пожалуй, именно от этого.
— О, Мартен! — приветствует она нас. — Глазам своим не верю! Поль, ты только посмотри, Мартен снова к нам заглянул. Мартен, ты и представить себе не можешь, сколько раз я говорила себе: «Надо позвонить Мартену!» Очень рада тебя видеть. По-моему, ты отлично выглядишь. Поль, шампанского Мартену, шампанского!
Полем зовется двоюродный брат и правая рука Клариссы, паж в стильных очках, старый холостяк, ничего в нем особенного. Поль бежит исполнять. У него в кармане пиджака специальный блокнотик, он делает там пометки на будущее, чтобы следующие вечеринки были удачнее предыдущих. Среди влиятельных людей он считается очень приятным собеседником.
У дальней стены длинный стол с омарами. А посреди комнаты какой-то плохо выбритый актер толкает речь: ему противно потребительское общество. Гости вежливо аплодируют и возвращаются каждый к своему разговору. Вокруг Мартена собирается тесный кружок. У него дрожит подбородок, и я понимаю, что он с трудом все это выносит. Пока он еще держится, ведь сейчас к нему на помощь придет джин с тоником, но Мартен боится новых собеседников, боится каждого их слова и вынужден постоянно напрягать все свое остроумие, чтобы хоть как-то насмешить эту свору.
Я смешиваю себе водку с соком, добавляю туда тростникового сахару и рассматриваю женщин, красивых и недоступных. Время от времени из соседней комнаты появляются какие-то симпатичные, абсолютно отвязные ребята в шерстяных свитерах на голое тело, а еще они то и дело подносят руки к носу. Мартен мне говорил, что они работают в каком-то журнале постмодернистского и слегка пофигистского толка.
А Элен все нет. Я занимаю стратегическую позицию между кухней и коридором, чтобы не пропустить появление матери моих будущих детей. Со мной знакомятся гости, рассказывают какие-то подробности о себе. Потом они идут дальше, ищут новых благодарных слушателей. В большой гостиной, все еще окруженный своими почитателями, Мартен кричит на женщину, чей возраст уже перевалил за средний. Он навис над ней и орет: «А ты, Аньес, небось думаешь, что я хорошо сплю, что ее лицо не стоит у меня перед глазами по ночам, что я сроки высчитать не в состоянии, не знаю, что у меня дочь родилась? Да что ты вообще знаешь обо мне и моих проблемах? Уж будь добра, придержи свои проповеди для подружек, с которыми ты пьешь томатный сок в кафешках!»
Теперь все уставились на Мартена. В том числе и Элен, которая только что появилась в сопровождении двух кошмарных типов. Я подхожу. Она закуривает — в ее манере закуривать есть что-то неповторимое — и начинает прикалываться над какой-то штуковиной, которую один из этих чудовищ нацепил себе вместо сережки. И тут Мартен выдал свой окончательный приговор собравшимся: «Вот до чего меня довела ваша посредственность. Нет, правда, мне следовало бы родиться в Ницце».
Элен стоит совсем рядом со мной и смотрит на все это безобразие. Тут я ловлю на себе ее быстрый взгляд. Я пытаюсь заинтриговать Элен: «Позволь тебе представить: Мартен, мой старший брат».
Она молчит. Состроила забавную гримаску, не очень-то ей все это нравится. Я остаюсь один на один с этой взрослой девицей, я сдаюсь, у меня духу не хватает признаться, сколько мне лет, и рассказать о том, как я люблю всякие небылицы. Не нужна мне ее жалость и смущенные фразы. А что еще она может мне ответить? Ну и ладно, пусть я останусь для нее посланием, загадочным письмом, этаким совершенством. Да и Мартена пора отсюда уводить. Хватит мимолетных увлечений. Все, точка.
Я разыскал брата в ванной. Его тошнит, кран уже весь заляпан. Я подставляю ему плечо, его длинная фигура повисает на мне, и так на глазах у гостей мы ковыляем к выходу. Кларисса широко распахивает дверь и прощается с нами сквозь зубы. За ее спиной двоюродный братец потихоньку что-то строчит в своем блокнотике.
На обратном пути Мартен останавливает машину каждые тридцать километров, чтобы извергнуть из себя все, что еще можно. Уже когда мы въехали в Вернон, я отваживаюсь заметить: «А я и не знал про малышку, ну, в смысле, что Жанна забеременела». Ответом мне было молчание, вымученная улыбка провинившегося мальчишки, потом глубокий вздох:
— Да плевать мне на эту малышку. Ты скоро сам узнаешь, как это бывает. Сначала ты действительно хочешь ребенка. Как в кино. А потом берешь свои слова обратно и чувствуешь, что предал старую любовь. Иногда я мечтаю о том, как бы все сложилось, если бы этого ребенка никогда не было. Я мечтаю о садике, где по вечерам можно посидеть с бокалом белого вина. Я мечтаю о том, чтобы не надо было никуда бежать, о косячке перед сном и чтобы под боком лежала Жанна с книжкой. А остальное мне по барабану. Все, хватит упущенных возможностей!
8
В школьном дворе старшеклассники украдкой докуривают подобранные бычки. Кто-то дает клятвы, которые рискуют со временем исполниться. Клеманс и Алексис в сортире, щеки у них пылают после первого раза. Учительская пропахла дешевым крепким табаком. Взгляды блуждают от недосыпа и приема успокоительного. На доске объявлений значится имя твоего препода по французскому: его сегодня не будет. В лучшем случае, у тебя полчаса отсрочки, пока не найдут замену. Класс расселся. Все как в жизни: на первом ряду сгрудились те, кого вечно бьют; середина класса пустует, а на галерке бедняки, тупицы, скоты и хулиганы — прекрасная и опасная часть класса. Входит директор: шевелюра с проседью, южный выговор, густые брови, в меру печальный голос. Сообщает об аварии. Рыцарь на белом коне, ведущий беспощадную борьбу с ложью и орфографическими ошибками, выбыл из строя на полгода. «Позвольте вам представить Матильду Арто, которая будет его заменять». Ну и?
Ну и эта девочка по имени Матильда просто великолепна. Это так же очевидно, как теорема Пифагора, как закон всемирного тяготения, как то, что рано или поздно настанет конец света, как удача, которая когда-нибудь да должна улыбнуться.
Она подходит к доске, не взглянув на класс даже краешком глаза. У нее тонкое лицо и волнистые волосы до плеч. Она начисто вытирает доску, устало вздыхает и уверенно выводит на зеленом поле доски свое имя: Матильда Арто. Ее «А» похоже на граффити анархистов. Наконец она поворачивается и окидывает весь класс воинственным взглядом: «Я буду вести у вас французский до конца года, если, конечно, не попаду до того времени в аварию».
— Ну все, здравствуй, зубрежка! — бормочет Патрик.
Потом мадмуазель Арто просит нас заполнить анкету, чтобы узнать немного о каждом. Клевая идея, девочка! Действительно, зачем терять время? На своем листке я рисую фигуру прислонившегося к стене старого пьяницы с испитым лицом, бутылкой красного вина в правой руке и лужицей мочи под ногами. Староста класса — спортивная походка, отец инженер — резво собирает листочки. Вместо подписи я ставлю на этом объявлении войны свое имя и номер мобильника. Смотрю, как вся стопка приближается к ней. Угол моего листка торчит из общей массы. Я готов к любой атаке. Звенит звонок. Она разрешает нам выйти из класса, все встают, я иду последним, грустный и безмолвный. Среди шума стульев слышу, как она тихо произносит мое имя.
Гортензия торчит около двери, играет в девушку, готовую меня прождать всю свою жизнь, а я ей все обламываю, ну конечно, она же христианка, ей же подавай несчастных, парализованных, она помешана на всяких заговорах или притворяется, что помешана, как умеют притворяться только такие люди, поэтому я подваливаю к ней и цежу сквозь зубы:
— Подожди меня на улице.
— Но…
— Я сказал, жди НА УЛИЦЕ.
Вот мы и остались одни. Наконец-то мы глядим друг на друга. У меня в руках тут же оказывается мой свеженарисованный шедевр. Я его разглядываю с умеренной гордостью: на худой конец, если что, можно смело идти уличным художником на площадь Тертр.
— Вообще-то я просила написать фамилию, адрес и названия любимых книг.
— Что вы просили?
— Точную информацию, которая позволила бы мне составить о вас представление.
Я держу паузу.
— Вообще-то этот рисунок дает обо мне исчерпывающую информацию, мадмуазель.
— Мадам.
— Мадам, это набросок к будущему автопортрету.
Я делаю шаг назад. Обмен взглядами в тишине. Я снова протягиваю ей рисунок, она не двигается, я кладу листок ей на стол и удаляюсь. Говорю: «До завтра!» Она повторяет, как эхо: «До завтра». До завтра, Матильдочка, до завтра.
Гортензия уже сидит в автобусе «Вернон кар». На ней унылая девчачья водолазка фирмы «Гэп».
— Ты живешь только ради секса, Анри, только ради секса, а остальное тебе по барабану!
Я не знаю, что ей на это ответить, поэтому говорю:
— Да ты, подруга, просто боишься своих желаний.
Хотя я и сам не верю своим словам. Гортензия уставилась на безрадостный пейзаж за окном. В глазах у нее печаль, а под одеждой настоящая буря, сердце готово выпрыгнуть из груди.
Она снимает свое длинное темно-синее пальто и кладет его на колени, как плед в самолете. Потом немного приподнимает попу и расстегивает брюки. Похожий на паром автобус, который развозит пьянь по всему департаменту Вексен, набит битком. Она поворачивает ко мне лицо — несколько прядей волос прилипло к подголовнику — и говорит: «Потрогай».
Мои пальцы проскальзывают в ее расстегнутые джинсы, зарываются в курчавые волоски, потом спускаются ниже, нащупывают зовущую плоть, потом еще чуть ниже, но не доходя до крайности; как раз тут, в этой самой точке, у Гортензии сошлись все переживания дня, все самые горькие разочарования, именно там сейчас сжалось ее время, там бьется вся ее жизнь. Что бы потом ни произошло, этот самый день, этот самый миг, когда ее тело было в лихорадке предвкушения, запечатлеется там навсегда. Ну а потом известно что.
На следующей нам выходить. Перед выходом говорю ей:
— Придумай отмазку для матери, что у нас дополнительные занятия. Встречаемся у меня через час.
Гортензия заходит ко мне в комнату: румянец пятнами, короткие светлые волосы слегка растрепаны; я подхожу к ней, мы начинаем страстно целоваться, слюна смешивается, атмосфера накаляется, ее рука неловко сжимает мой член, по коленям прокатывается волна жара, я срываю с нее свитер и лифчик, начинаю целовать ее нежную грудь; от брюк она уже избавилась, от кроссовок тоже, она покачивает бедрами, освобождаясь от трусиков; у нее нежный пушок под мышками, это так необычно на вкус; мои губы спускаются ниже, я хочу понять, какова же она вся на вкус; ощущение усиливается, потому что она боится и в то же время ждет. Надо же, у желания есть свой вкус. И он для меня навсегда останется вкусом Гортензии.
А вечером в саду я делюсь пережитым с Мартеном. У меня на губах все еще то самое ощущение. Брат сидит, опустив плечи. Нам холодно, но мы не хотим, чтобы отец случайно подслушал наш разговор.
— Я прекрасно понимаю, что ты только что пережил. В лучшие времена у меня буквально крышу сносило, если я не видел Жанну хотя бы две минуты. О, я тогда мог различить, какая она на вкус в определенное время суток, а этот вкус, видишь ли, меняется: утром после бурной ночи он один, а как она выйдет из душа, его почти не ощущаешь; после работы — совершенно другой, да и со временем он менялся: когда мы только начинали встречаться, когда ужинали в Китайском клубе и потом, когда мы много ездили вместе, в поезде, в самолете. Мне особенно нравились перелеты, нравилось после приземления посидеть с закрытыми глазами.
Он притащил из заначки бутылку «Балантайна», курит мои сигареты одну за другой и рассказывает о наркоте и пьянках — именно оттуда пошла его привычка хамить тем, кого он любит. Потом он глотает микстуру от изжоги и две таблетки мотилиума, а то вдруг желудок не выдержит такого удара. Потом запрокидывает голову и говорит:
— Я знаю ее парижский адрес. Давай вечером сядем в машину и махнем туда. Я просто хочу посмотреть, как она выходит из дома, и пройти за ней до метро. Больше ничего.
Ну подумаешь, ночь не поспать, буду как Патрик, и наплевать на завтрашнюю географию, подумаешь. Машина стоит, я сижу на переднем сиденье, Мартен прикорнул немного. Мы устроили засаду на улице Мюллер в восемнадцатом округе. Народ постепенно просыпается и расходится по своим делам. В пятнадцать минут девятого на другом конце улицы показывается машина с откидным верхом. У Мартена отвисает челюсть. Красавица Жанна, эта безупречная, уверенная в себе женщина, с улыбкой склоняется к своей новорожденной малышке, а потом поднимает голову и посылает воздушный поцелуй человеку, показавшемуся в окне. У Мартена мутится в глазах. «Я убью его», — бормочет он. Но с места так и не двигается. Через некоторое время он выходит из машины и идет к ближайшему киоску за сигаретами; выкуривает три подряд. Когда он взял третью, я предложил ему вернуться домой. Он согласился.
9
Тетка, отвечающая у нас за профориентацию, закуривает «Житан».
— Вопрос, Анри, не в том, любишь ли ты математику. Никто не любит ходить к зубному — я не имею в виду твоего отца, это просто такое выражение, — вопрос в том, можешь ли ты, будучи человеком ответственным, смириться с необходимостью посвятить некоторое время точным наукам, чтобы потом можно было делать ВСЕ, что тебе угодно.
Я уже знаю, чем хочу заниматься: я хочу снимать кино, встретить женщину моей мечты, пить с ней коктейли на балконе с видом на море, — и сколько бы времени я ни посвятил точным наукам, это не приблизит меня к осуществлению моей мечты.
— Анри, скажи мне, кем бы ты хотел стать после школы.
Не отрывая взгляда от окна, я бросаю:
— Вас это не касается.
— Нет, это меня касается, это моя работа, мне за это деньги платят.
— Вот именно, вам за это деньги платят.
— Это значит, что я достаточно квалифицированна, чтобы этим заниматься.
— Ничего это не значит. Охранники в тюрьме тоже имеют высокую квалификацию.
— Анри, работа составляет значительную часть нашей жизни. Все работают, к тому же в работе можно полностью раскрыть себя. А почему мы можем реализовать себя в работе? Да потому что ограничения ведут нас к свободе.
— Это вы сами себя стараетесь убедить.
— Свобода, Анри, ведет к наслаждениям.
— Не обязательно.
— Обязательно.
— НЕТ!
— ДА!
— Анри.
— Что?
— Выйди из кабинета.
Занятия у Матильды Арто заканчиваются в полчетвертого. Без пятнадцати четыре она выйдет из школы и перейдет на правую сторону улицы, а потом пойдет прямиком на вокзал.
Я специально сел около двери, рюкзак у меня уже собран. Звенит звонок, и я пулей несусь по коридору, на лестницу, потом еще по коридору, дежурный учитель кричит мне вслед, что это безобразие, я не обращаю на него внимания, вылетаю на стоянку перед школой и перехожу на шаг, а то еще взмокну, мне ведь надо хорошо выглядеть, чтобы понравиться, — вот всю жизнь так, — сдерживаюсь, чтобы не побежать, иду вниз по улице, на полпути к вокзалу сворачиваю обратно к школе. Через минуту-две, ну максимум пять она попадется тебе навстречу, надо просто еще раз пройти вниз по улице, а потом чуть медленнее вернуться, в общем, ты опять идешь вниз, потом медленно возвращаешься, а навстречу роскошная «ВХ» физрука, и рядом с ним Матильда. Ты стоишь столбом и провожаешь машину взглядом. Злая шутка судьбы. Матильда сидит в машине, но она нашла способ улыбнуться тебе одними глазами. Вот так. Матильда одарила тебя улыбкой. Фортуна опять повернулась к тебе лицом.
Быстрее домой. Сегодня мать придет к нам обедать, изменница сядет за наш стол, неудачница, красавица, обворожительная женщина, со своими комплексами слишком сексапильной матери. Мы ее звали «мама», пока она работала в заштатном музее, где только и было что две картины импрессионистов. Искусство, о да, моя мать обожает искусство, а в итоге сбегает со специалистом по электронным СМИ. Искусство, вечно это искусство. Отец решил превзойти самого себя в искусстве кулинарном, надел фартук и готовит спагетти болоньезе. Мартен со вчерашнего вечера не выходит из своего фургончика.
Стол накрыт: маленькие тарелки на больших, свечи, парадная скатерть и дорогое бордо; я серьезно опасаюсь за рассудок отца: он и правда думает, что красиво сервированный стол поможет преодолеть безразличие.
Мать приехала как ни в чем не бывало. Будто вернулась с работы или из магазина. Она целует меня в лоб: «Как ты, мой хороший?» Привычно чмокает отца в щечку и спрашивает, где же Мартен. «А он сейчас придет», — отвечает отец и выразительно смотрит на меня, мол, сходи за ним. Я бужу Мартена, он вообще никакой.
Наконец любящее семейство собралось за столом в полном составе.
Мы стараемся не затрагивать больные темы, но таких много, так что мы в основном молчим. Отцу жмет ворот новой рубашки, он весь на нервах, по-глупому обжегся, уж очень ему хочется, чтобы все было на высшем уровне. Мать необыкновенно хороша, от нее, как всегда, пахнет духами «Шанель». Она пускается в пространные пустые разговоры, чтобы ничто не отвлекало ее от собственных мыслей. Мартен выкладывает у себя на тарелке буквы. Закончив свои труды именем «Жанна» из красных спагетти, он слизывает соус с пальцев.
Отец вносит десерт, которым можно накормить три таких городка, как Вернон. Перед домом останавливается машина, какой-то чел сидит и сигналит. Мать тут же спускается с небес на землю: «Это Андре, мне пора». Она встает, гладит Мартена по длинным волосам, звонко чмокает отца и благодарит его за этот замечательный ужин. Меня она целует напоследок, чуть крепче, чем в начале вечера, со мной на ночь останется запах ее духов, запах из моей прошлой жизни. Есть люди, которым все прощают за один только запах их духов.
Мы убираем со стола — сцена из немого кино. Отец говорит: «Помойте посуду, ребята, а я пойду немножко подышу». Мы моем посуду, и мне становится не по себе. Неужели у меня такой отец? Человек, который каждую минуту выкладывается по полной, зашивает десны детям, избавляет людей от пульпита, и вдруг так облажался.
Он стоит на газоне, я подхожу и спрашиваю, все ли в порядке, он говорит: «Да, сейчас все пройдет». Он старательно жует жвачку и, похоже, вот-вот расплачется. А я ведь так и не научился обнимать его. Стою как истукан. В конце концов я, как воришка, хватаю его руку. Он крепко сжимает мою руку, я крепко сжимаю его руку, и так мы стоим довольно долго. Наконец он говорит: «Пойду попробую заснуть».
Он целует меня в щеку и смотрит улыбаясь. А потом показывает, как надо обниматься.
10
Давным-давно на Рождество мы пели песни у елки. Мать всегда говорила отцу, что он фальшивит. Сегодня начинаются рождественские каникулы. Анри совсем потерял голову. Но Анри ставит будильник на двадцать пять минут раньше, в ванной заводит любимую музыку и берет рубашку брата, ну и что, что велика. Сегодня он обойдется без завтрака. Кусок в горло не лезет.
Патрик подваливает на мопеде. Он подбрасывает тебя к вокзалу за десять минут до прихода электрички. Десять минут — это немало. За десять минут можно испытать все страхи, какие только есть на свете, и придумать кучу новых. За десять минут можно трясущимися руками выпить кофе и выкурить сигарету в кафе напротив. Десять минут — это немало.
Ты идешь в туалет, чтобы еще раз взглянуть на себя в зеркало. Ты еще молод, у тебя нет ни морщин, ни отеков. Она выходит из электрички. Ты выходишь из кафе, она тебя замечает, ты показываешь ей на стойку с видом завсегдатая и опять возвращаешься в бар, чтобы другие преподы, которые ездят из Парижа, не видели, как ты клеишь Матильду Арто. Она входит, кладет сумочку и шарфик на столик, заказывает эспрессо, от нее приятно пахнет, она молчит, ты тоже. Ты боишься, у тебя никаких шансов. Она размешивает в чашке половинку сахара, долго водит ложечкой в темной горячей жидкости, а потом произносит, будто обращаясь к кому-то другому:
— Здорово придумано. Я не должна вам этого говорить, но вы мне снились сегодня. Я до сих пор не могу опомниться, будто все было на самом деле.
Наконец, она смотрит на тебя. Потом заявляет:
— То, что я сейчас сказала, должно очень льстить вашему самолюбию.
Ты со всей серьезностью твоих пятнадцати прожитых лет отвечаешь:
— Мне все равно, что будут об этом говорить, Матильда, но я хочу вас видеть, хочу пригласить вас на ужин.
— Да-а? Вы хотите поужинать со мной? Интересно, где же? В ресторане или в каком-нибудь фаст-фуде? Пойдем есть вафли? Или блинчики с шоколадом? И куда? Будем сидеть в Верноне, у вас на кухне с видом на школу?
Я все это выслушиваю. А воображение услужливо рисует мне множество других ужинов, особенно сцену в конце ужина, когда мужчина прикасается пальцами к руке женщины, давая понять, что сегодня ему не хотелось бы спать одному. Я представляю себе по уши влюбленную Матильду, иногда она сама решает расстаться, иногда ее бросают, а сам слушаю.
Она кладет на стойку десятку. Я говорю: «Что вы, я заплачу». Но она и слушать не хочет и тут же выходит из кафе.
— Завтра, если хотите, я позвоню вам вечером.
Йессс! Она это сказала! Она это сказала! Может, на улице какой-нибудь псих на «Рено R25» проскочит на красный свет и снесет мне башку, но она это сказала. Иду пешком вверх по улице. Сейчас я смог бы без проблем пробежать марафон или ударом футбольного мяча свалить вековое дерево, я мог бы быть очень любезным с прохожими, даже предупредительным со стариками, мог бы улыбаться целую вечность, и вообще, мог бы все что угодно. Я проскочил мимо школы и ушел довольно далеко.
Я сижу один в приемной. Отец сейчас отпустит пациента. Я стараюсь подобрать слова, чтобы объяснить этому человеку, что я влюблен в женщину. На стенах развешаны яркие плакаты о пользе фтора, о прививках против гепатита B и о вреде курения. Я сажусь в кресло перед отцом, куда обычно садятся больные. Нас разделяет большая лампа в виде змеиной головы.
— А ты разве не должен быть в школе?
— Должен.
— Ну и?
— Я влюбился.
— Боюсь, тут я тебе не советчик.
— Да я не за советом пришел.
— Чего же ты хочешь?
— Чтобы завтра дом был в полном моем распоряжении. И на ночь тоже.
— Здрасьте, а мне где ночевать?
— Не знаю. Ты же взрослый.
Он встает, на миг мне показалось, что он сейчас примется осматривать мне рот — настолько у него крыша съехала. Но он убирает инструменты и вздыхает:
— Посмотрим. А сейчас иди в школу.
— Пап, я не могу сегодня идти в школу.
— Да я знаю, приятель, но надо же мне было что-то сказать.
— Мартен, мне нужно три тысячи франков, только не спрашивай зачем.
Он хмуро смотрит на меня:
— Ты что, и правда думаешь, что я стал бы тебя спрашивать, зачем тебе такие деньги?
— Ну что ты, Мартен, ты совсем не такой.
И я тут же ему все выкладываю. Он молча достает свою кредитку и записывает пин-код на бумажке.
Я для приличия не сразу ухожу из его фургона. Он встает с кровати, лезет в холодильник, отпивает молоко прямо из бутылки и стирает получившиеся усы тыльной стороной ладони. В его жилище воняет чем-то резким. Я вынужден прислушиваться, чтобы не потерять нить его рассказа. Он говорит о Пабло, своем приятеле-чилийце, с которым познакомился в Париже. Пабло всегда жил у баб. Последняя из них согласилась оставить ему свою комнату на неделю, а сама уехала в отпуск. В самый вечер ее отъезда Пабло решил это дело отметить: выпил все, что смог, сожрал все, что нашел. Утром он, уже совсем никакой, пошел наверх спать и тут впал в кому, вот где настоящий кошмар: он упал с лестницы на стеклянный столик. Ушибся, поранился, кровища, а ни двинуться, ни позвать на помощь не может. Он еще и наблевал вокруг. Через несколько часов вернулась эта подруга — забыла она там, кажется, чего-то. Застает она этот разгром, вонь, срач и его посреди всего этого. Она рвет и мечет, говорит: «Я вернусь через пять дней и чтоб к моему возвращению тут был идеальный порядок, иначе я подам на тебя в суд». А он через три дня умер. Вот уж правда, парень держался до последнего.
Мы с Патриком едем на электричке в Париж, точнее, в префектуру Сержи. У нас свидание у трех фонтанов перед торговым центром. Я ехал с легким сердцем, но как-то сник при виде девицы с длиннющими ногтями, в кожаной юбке и с низким голосом. Хорошо еще, что она совершенно без напряга извиняется за опоздание и не краснеет от смущения, когда Патрик заявляет ей, что мы торопимся. Мы направляемся в крохотную квартирку, будто собираемся пропустить по пивку и поболтать за жизнь. Она наливает нам по стаканчику колы и просит заплатить ей вперед — чтобы сразу покончить с деньгами.
Из обстановки у нее стол, четыре стула, туристический плакат с видом города Фес в Марокко, диван и мелкая собачонка, которая все время тявкает. Она говорит, что это счастье ей подарил ее бывший, пока они жили вместе. Наконец, она раскладывает диван и стелет на матрас махровую простыню. Когда она раздевается, становится виден шрам от кесарева сечения и большая татуировка на левой ягодице. Я спрашиваю, что это означает.
— А я и сама не знаю. Так, наколола на счастье.
Патрик начинает. Сразу видно, что ему не впервой. Собачонка опять лает. Девушка просит меня запереть несносное животное в ванной, что я и делаю. Когда я возвращаюсь, Патрик трахает ее в задницу, награждая при этом звонкими шлепками. И за что он ее так, она же такая безропотная.
Когда он закончил, она отправилась в душ и не забыла запереть там собачонку. «А теперь, молодой человек, твоя очередь», — сейчас она заметно увереннее в себе. Я снимаю свитер и вздыхаю:
— Ну, вообще-то у меня гораздо меньше опыта. По правде говоря, его совсем нет. Я бы начал с чего-нибудь более традиционного.
— Не вопрос, — отвечает она и начинает сосать меня, хотя в этом нет необходимости. Потом мы довольно долго целуемся взасос. Она хочет натянуть на меня презерватив, но тут вмешивается Патрик с воплем: «Нет, пусть учится без этой штуки». Не переставая ее целовать, я вхожу в нее, я держусь молодцом, глубоко дышу, иногда мы с улыбкой смотрим друг другу в глаза, потом я опять начинаю целовать ее шею, губы, уши. В конце она с несколько наигранным стоном просит еще, но мне уже не хочется. Я бы даже сказал, что очень ей признателен и не имею ничего против наигранности. Под конец я ее обнимаю, собачонка завывает в ванной, а я с трудом сдерживаюсь, чтобы не сказать ей, что люблю ее. Только по глазам видно, что она все равно все поняла. Мне даже кажется, что она знает, что в тот момент я ее действительно любил.
11
Мартен мечется по комнате: «Вернуться в Париж? И что я там буду делать? Начинать все с начала? С кем? Что я на этот раз испоганю? Вернуться в Париж, чтобы видеть, как там все востребованы? Нет уж, я останусь в своей хибаре, буду тут спокойно загнивать, наберусь терпения и буду ждать, когда все кончится, но ждать буду один, чтобы потом не пришлось никого бросать».
— Какое ваше любимое блюдо? — спросил я с утра Матильду по телефону, чтобы все по-взрослому.
— Устрицы, — ответила она.
Бе-е, устрицы, терпеть их не могу. Но делать нечего, еду на автобусе до супермаркета, возвращаюсь нагруженный как верблюд. Иду на кухню и делаю все возможное, чтобы открыть дюжину этих тварей, все пальцы в крови, вот уж действительно великая битва. А еще мясной салат, сыр, торт и омары, если мы вдруг проголодаемся.
Мартен приходит на кухню за пивом, я прошу его помочь.
— Нет уж, ты это затеял, ты и выпутывайся.
Я с раздражением продолжаю свое дело.
— Показушник, — продолжает он.
— Сам показушник!
— БЫЛ. Я БЫЛ показушником. — Он выкрикивает это, нависая надо мной. Думаю, он так взъелся из-за того, что отец ночует сегодня у него в фургончике. — Да ты вообще представляешь себе, что из-за твоих глупостей мне придется сегодня провести ночь в одной постели с отцом?!
— Из-за каких глупостей?
— А сам ты не знаешь?
— Нет.
— Тех же самых, из-за которых я сегодня, вот прямо сейчас, торчу здесь. — (Я молчу с презрительным видом.) — Ты ведь не любишь ее, Анри. Ты влюблен, потому что влюбленность — это твое обычное состояние, потому что ты еще не нашел другого способа уменьшить свои страдания.
Здесь, на кухне, Мартен думает только о том, что будет после ужина. Окурки в раковинах устриц, белое вино уже ударило в голову. Он знает, каково бывает на следующее утро. С трудом продираешь глаза, замышляешь измену, потом входишь во вкус. У него хватает таких воспоминаний. Это вранье задевает его за живое.
12
Ничего страшного, Матильда. Обыкновенный случай нарциссизма. Вы переносите ситуации из своей юности на другого подростка. В это время Матильда сидит на приеме у своего психоаналитика, который отпускает ей ее грехи, не забывая при этом взять кругленькую сумму за консультацию. Сначала был Паскаль. Он изучал философию и сам набивал себе сигаретные гильзы табаком. Он человек язвительный, с ним интересно. Ненавижу Паскаля. Десять лет расставаний навсегда, раскаяний и хлопанья дверью. А Матильда долгими одинокими вечерами пьет виски. Такая у нее новая привычка. Чтобы согреться. Она до сих пор советует почитать только те книги из своей библиотеки, на которых стоит дарственная надпись Паскаля. На этих книгах в правом верхнем углу проставлены инициалы ее первого возлюбленного. Будто непроходящие следы от засосов.
Матильда рассматривает себя в зеркале со спины. По кровати разбросаны вечерние наряды. Уже вода в ванной полилась через край, а по телефону звонит мама, а на мобильнике — непринятый вызов от лучшей подруги. Не будет она ей перезванивать. Матильда застенчива, она не хочет признаваться, что связалась с таким сопляком.
В сумочке у нее зубная щетка. Ей не в чем себя упрекнуть. Она сделала все возможное, чтобы удержать Паскаля и даже его тень. В плане чувств Матильда близка к абсолютному идеалу. Она из тех редких людей, которые могут себе позволить чистую совесть. Она знает, что сегодня совершит большую ошибку, красивую ошибку, как в юности, когда энергия бьет ключом.
Школьник? Черт возьми, почему бы и нет.
13
Все влюбленные готовятся к свиданию одинаково. Он открывает устрицы и следит за временем. Все должно быть на своем месте и в свое время, ну вы понимаете. Парикмахерская, наконец-то. В парикмахерской можно отдохнуть. Влюбленный не упустит ни одной мелочи, чтобы произвести впечатление. Влюбленный забывает все те ужасы, которые пережил в парикмахерских, когда был маленьким: и запах лосьона после бритья, и хмурое лицо парикмахера, щелкающего ножницами у виска, и мелочное стремление срезать волосы покороче, выстричь все вокруг ушей, несмотря на протесты.
Но сегодня влюбленный отыграется за все. Он проходит мимо парикмахерской, куда его таскали в детстве, едва удостоив ее взглядом, и гордо шествует в салон Сильви, туда, где стригутся одни женщины и гомики. Они-то знают, сколько стоит мечта. Они знают, какой заботы требуют длинные волосы влюбленного, ибо вся его сила в них.
Отец приносит бутылку из подвала. Какой-то он грустный. «Это вино лучше подходит к устрицам, — советует он, — но поступай как знаешь». Он возвращается в сад, я смотрю ему в спину, даже по походке видно, что он уже ни на что не надеется. Матильда. Я знаю, о чем буду говорить с ней. Я готов. У меня уже столько девчонок было. К тому же я немножко порепетировал у себя в комнате.
Она звонит, я открываю дверь, целую ее в щеку, просто целую в щеку, ничего больше, чтобы показать, что все изменилось; тут же предлагаю ей коктейль, она соглашается. Жизнь прекрасна, еще как прекрасна! Она меня слушает, ее глаза блестят, я слушаю ее, придумывая, чего бы еще такого замечательного сказать в ответ; ужин идет своим чередом. По совету Патрика я накрыл на журнальном столике, чтобы создать спокойную, непринужденную и романтичную обстановку. Только с музыкой засада: я выбрал диск лучших произведений Моцарта, а она попросила поставить что-нибудь другое, просто это постоянно крутят в приемной у ее гинеколога.
— Вообще-то, у меня мало дисков.
— Что, нет даже «Тиндерстиксов»[2]?
— Даже их нет.
Все-таки Патрику надо поставить памятник. Не просто памятник, а здоровенную статую, воздвигнуть в его честь собор, базилику, немедленно соорудить что-нибудь монументальное. Повесить на каждой улице золотую мемориальную доску с его рожей, включить его в школьную программу, захоронить его прах рядом с Виктором Гюго. Государство должно финансировать Патрика, его надо канонизировать, объявить благодетелем человечества, надо сделать так, чтобы он жил вечно. Если бы не его советы, фиг бы мы сейчас целовались у меня в комнате, а так мы целуемся, будто у нас впереди вечность, кажется, рот у меня так и останется красным по жизни. Я начинаю стягивать с нее платье, но она меня останавливает. У Матильды месячные. Матильде очень хочется, но у нее месячные. Но я не сдаюсь. Каждый раз она спохватывается чуть позже, с каждым часом я отвоевываю еще немного, приспускаю трусики все ниже и ниже и наконец совсем их снимаю и осваиваю новую территорию. На губах привкус ее крови, которая смешивается с моей слюной. Я весь взмок, я почти умер, слышу, как часы на церкви пробили пять, я продолжаю ласки, она тяжело дышит, ее охватывает дрожь, будто она сейчас умрет. Она встает, смотрит на меня стеклянными глазами, гладит меня по щеке и сдавленно говорит: «Все, не могу больше терпеть, сейчас вернусь».
Она возвращается, мы опять страстно целуемся, будто после долгой разлуки, но теперь она вытащила тампон, теперь нас даже тампон не разделяет, теперь ничто не мешает моему языку, моим губам, моему носу проникнуть в нее, по ее бедрам пробегает дрожь, мой язык проникает все глубже, она обхватывает руками мою голову и приближает мое лицо к своему. «Я хочу сейчас», — говорит она. Я слушаю, в жизни никого так внимательно не слушал, мы дышим в такт, она жадно обхватила мои бедра, временами мне даже не двинуться, остается только смотреть на ее лицо, на ее мягкие груди; я изощряюсь, придумываю все новые и новые ласки, как и миллионы мне подобных до меня. Я берусь за дело с удвоенной энергией. Мы двое сумасшедших, прилетевших как мотыльки на свет. Мы сошли с ума, мы ведь едва знакомы, даже наговориться друг с другом толком не успели, но уже зажигаем по полной программе.
Она классная. Она устала и немного вздремнула. Еще одна моя маленькая победа. Я бережно вытираю ее лицо, она извиняется за кровь на простынях, я ей отвечаю: «Не переживай, любовь моя, ничего страшного». Я раскуриваю сигарету и передаю ей таким привычным жестом, будто всю жизнь только это и делал.
Я провожаю ее до машины. На улице холодно, а мы говорим и никак не можем расстаться. Кажется, что слова сотканы из пара и постоянно меняются в предрассветном сумраке. Она вставляет ключ в зажигание и вылезает из машины, чтобы поцеловать меня. В этот миг я могу с уверенностью заявить, что даже наше рапсовое поле, даже проезжающий мимо трактор, даже эти грязные коровы на лугу — все это части неповторимого, радующего глаз пейзажа.
Она уезжает, потом дает задний ход, опускает стекло и говорит что-то о сегодняшней ретроспективе в «Аксьон Кристин»[3], я не все уловил, но когда она сказала, что, если хочешь, после фильма можешь переночевать у меня, я тут же согласился. А как же, я ведь хочу повысить свой культурный уровень.
Я стучусь в фургончик Мартена и говорю отцу, что уже можно вернуться в дом. Пока он там копается, я жарю тосты и завариваю чай. Через большое окно я вижу, как они с Мартеном выходят. Они похожи на заложников, измученных неизвестностью. Ощущение, что они всю ночь просидели за бутылкой и совсем не выспались. Мы втроем сидим и пьем чай. Отец встает, он хочет спать. Мартен тоже встает и долго молча смотрит на него. Отец идет к себе в комнату. Мартен опять садится и допивает чай. Он взъерошивает мне волосы рукой. Он улыбается. Он только что узнал, что отец скоро умрет.
Днем я тащусь на барахолку, где Гортензия с матерью держат ларек. Я с невозмутимым видом разгружаю коробку, в которой привез все, что смог натырить дома: огнетушитель, рубашки, настольную игру, старые шарфики матери, пепельницы, книги покет-бук, электронный микроскоп и даже подписанную фотографию самого Янника Ноа[4] — чтобы получить этот небрежный автограф, в свое время мне пришлось за ним побегать. Но сейчас мне нужны деньги на Париж. У меня мурашки по коже, я хочу преподнести Матильде подарок. На остальное мне начхать. Подходит покупатель в темных очках. Сразу видно, что весь смысл его жизни в коллекционировании. Спрашивает, почем фотка Янника. Я отвечаю, пятьсот, только бы он отвалил, но он тут же вытаскивает деньги и хватает фотку, он и спасибо-то не сказал, даже не посмотрел на обратную сторону, захватанную Янником, который просрал первый же тур Ролан-Гарроса, после чего ушел из тенниса — вполне в его стиле. Чел отваливает. Теряется в толпе. Ну да, ему наплевать на то, как мы когда-то болели за игроков, как переживали из-за их проигрышей, как радовались, если они выигрывали. Ему это по фигу, он коллекционирует. Может, он даже перепродаст мою фотку. Интересно, за сколько? Сколько вообще можно заплатить за фотку? А за подпись? А за воспоминание?
Я сказал Гортензии, что оставлю ей все это добро, а сам пойду спать, потому что устал, потому что быть взрослым, оказывается, не так-то просто.
14
Мы сняли домик в горах. Отец запекает картошку с сыром на открытом огне: «Наконец-то мы все втроем выбрались зимой на природу, прямо как раньше». Но Мартен сильно изменился, в нем мало осталось от прежнего Мартена. А мать теперь ездит по выходным кататься на лыжах в престижный Межев. Без нас, понятное дело. «Мы опять зимой выбрались на природу», — все твердит отец. Темнеет. Первый раз в жизни зимний отдых мне не в радость.
Я звоню Матильде по шесть раз на дню. Если бы это только было возможно, я вживил бы себе мобильник в мозг. Если бы это только было возможно, я бы установил на каждом шагу ретрансляторы мобильной связи и установил бы в голове у Матильды крошечную камеру, чтобы быть в курсе каждой ее мысли, даже самой незначительной.
После еды отец предлагает сыграть в карты. Мартен говорит, что у него болит живот, и идет спать. Я немного выжидаю, покачиваясь взад-вперед, а потом говорю: «Ну, вдвоем играть по-любому не получится». Отец включает телик. Наконец-то я выхожу на улицу. Холодно. На ступеньках лед. Я застегиваю куртку и отыскиваю укромное местечко, где приятно помечтать о любви. Закуриваю.
— Алло.
— Это я.
— Я по тебе соскучилась.
— Я тоже по тебе соскучился, Матильда. Просто жуть, как соскучился.
— Ну так приезжай, если скучаешь. Давай, садись в поезд и приезжай ко мне в Париж.
— Не могу.
— …
— Матильда, осталось всего три дня. Через три дня я приеду.
— Я хочу тебя.
— Я тоже. Я люблю тебя, Матильда. Всем сердцем.
— Анри, я больше не могу говорить, я опаздываю.
— Ты уходишь?
— Да, иду встречаться с друзьями.
— Матильда.
— Что?
— Не клади трубку так сразу.
— Ну хорошо, тогда ты первый.
— Нет, ты.
— Нет, ты.
— Нет, ты.
— Ну ладно, я сейчас тихонько положу трубку. Я люблю тебя.
— Я люблю тебя, Матильда.
— Я тоже тебя люблю.
— Без тебя я умру.
— До завтра, любовь моя.
— До завтра.
— …
— …
— Алло?
— Да?
— Матильда?
— Да?
— Ты еще здесь?
— Да, здесь.
— Так ты меня любишь?
— Да, я люблю тебя.
15
В автобусе к Матильде подошел какой-то незнакомый мне чел, они расцеловались, перекинулись парой слов, потом он вышел, не сводя с нее глаз, а она ему по-дурацки улыбалась. Она не сочла нужным познакомить нас.
— Да ладно тебе, мы столкнулись так неожиданно, я даже и не подумала, вот и все. Перестань, ты еще не в том возрасте, чтобы строить из себя ревнивого мужа.
Матильда, или как тяжко быть женщиной. Бороться с нервными срывами. Не поддаваться усталости. Избавляться от волос, растущих на сорока квадратных метрах кожи. Доводить икры до совершенства пинцетом, дотошно выискивать каждый вросший волосок и немедленно от него избавляться. Продезинфицировать все это дело. Жить с ревнивым мужем, который по возрасту до взрослого недотягивает. С ребенком, который не терпит ни малейшего упоминания о прошлом своей жены. Я начинаю замечать недостатки ее квартиры, где ее бывший ухмыляется мне с каждой фотки, из каждой книги, которую она дает мне почитать. Стоило ей выйти в магазин, как я тут же наткнулся на письмо Паскаля. Просто поверить трудно, до чего этот тип любит писать.
Она часто водит меня в тот ресторан, где мы сидели в наше первое воскресенье после фильма в «Аксьон Кристин». Официант всегда сажает нас за столик у окна. Он знает, что мы любим друг друга. Официант, он союзник, брат, который никогда не спал с Матильдой. Я всегда оставляю ему на чай. Иногда так хочется стаканчик колы, но приходится заказывать аперитив «Мартини бьянко». За ужином мы берем бутылку вина. После двух бокалов у меня голова идет кругом. Матильда допивает бутылку одна — и десятка лет, разделяющих нас, как не бывало. Она рассказывает про то, как впервые напилась, и про бурную молодость, про кокаин и про поездки в Барселону. У меня мечта сделать так, чтобы ничего этого не было.
На обратном пути она берет меня за руку. Мы молчим. Иногда мне кажется, что ей не одна сотня лет. Она с трудом засыпает, прямо как Мартен, как все, у кого есть прошлое. А я, наоборот, после любви тут же отрубаюсь. Мне снится ночная дорога, а на обочине — маленькая девочка, она плачет, поет и зовет родителей. Я хочу ей помочь, но не могу. Я резко подскакиваю, лоб у меня пылает. Матильда смотрит на меня. Она кладет руку мне на лицо.
Я пытаюсь найти нужные слова.
— Матильда, — бормочу я, — познакомь меня со своими родителями, я хочу, чтобы все о нас знали, я хочу знать о тебе все.
— Хорошо, Анри, если тебе так хочется, я вас познакомлю и все такое, а потом ты все узнаешь, тебе надоест, и ты меня бросишь.
И тут же бежит в ванную за таблеткой. Я закуриваю. Она включает музыку.
— Я всю жизнь буду любить тебя, Матильда.
— Знаю, ты будешь любить меня всю жизнь.
— Ты мне веришь?
— Почти. Спи давай.
Мы с Жанной сидим в кафе. Она выходила из магазина, а я увидел ее с другой стороны улицы и окликнул. Вообще-то она очень темпераментная, но со мной говорит сдержанно. Она хочет рассказать сразу обо всем.
— А я тут недавно видела твоего брата. Мы обедали с подругой, и я увидела в окно, как он проходил мимо.
Под платьем угадывается ее красивая грудь.
— Он едва на ногах держался, блевал повсюду. Знаешь, Мартен довольно быстро меня возненавидел. И показывал он это как-то мелочно, шмотки свои по всей квартире разбрасывал, по дому ничего не делал, а то и просто сбегал от меня.
Жанна рассказывает все это, а сама сидит прямо, не шелохнется. Мой братец приходил, стучал в дверь, крушил счетчики на стоянках — но те умеют стоять насмерть. Жанна спускалась поговорить с ним, хотя он и был пьян в стельку, но пьяные глухи — выпивка разрушает любовь. Что да, то да. И как это Жанне удается так потрясно выглядеть после бессонной ночи? Она говорит о грустном, но с ней все равно хочется заняться любовью. Она рассказывает о бессонных ночах, о начале разрыва, о том, как всплывали многочисленные обманы, об этом странном ощущении, когда понимаешь, что человек, которого ты столько времени любила, тебе совершенно чужой…
— Я каждое утро вставала и бралась за дело, Анри. А в то утро, когда я рожала, со мной была моя мать, и в ее глазах была такая тоска. Теперь я снова начинаю смотреть на других мужчин и уже не злюсь постоянно на дочку. В конце концов я забуду твоего братца и заживу по-новому.
Она цапнула сигарету из моей пачки. Спустя годы я пойму, что это очень по-женски — все они, доступные ли, обиженные, таскают у нас сигареты. Мартен зашел посмотреть на свою дочь, несмотря на протесты Жанны. Он вошел в комнатку малышки и застыл, так и не осмелившись до нее дотронуться.
Жанна — женщина сильная, смелая. Она не заслуживает, чтобы с ней так обращались, к тому же у нее самая красивая грудь на свете. В тот вечер, когда брат в панике сбежал от нее, он мне много о ней рассказывал, как она усталая приходила с работы, а он целыми днями только и делал, что валялся с сигаретой и мечтал, к тому же уже часов с четырех вокруг него собирались эти его почитатели, черт бы их побрал.
— Жанна могла закатить пир всего за тридцатку, — восхищался он. — У нее хватало терпения вырезать рецепты и наклеивать их в тетрадки и записывать в блокнотики все, что у нее в личной жизни шло наперекосяк, она могла читать часами, несмотря на больной правый глаз; надо было видеть, как она ходила по магазинам, она составляла длиннющие списки, всегда сравнивала товары, чтобы купить все самое лучшее, она откладывала деньги, а потом на сэкономленные средства ходила в салон красоты, или покупала мне подарок, или мы вместе ехали в отпуск. Она очень любила путешествовать. Иногда я видел, как в парижских кафе она, послюнив палец, пересчитывала талоны на обед, была у нее такая примочка. Но главное, что без борьбы она и дня прожить не могла. Тут, Анри, ты можешь мне поверить, она прекрасный боец. Ни один святой, слышишь, Анри, ни один святой, ни одна болотная тварь, ни один восточный мудрец — никто бы столько не вытерпел.
Жанна, как последняя торговка, насмерть дралась за наши отношения, и при этом было в ней что-то от принцессы. Она жила только надеждой на улучшение, она выбивалась из сил, хотя и не знала правил игры. Это надо было видеть, Анри, надо было попытаться ее понять во что бы то ни стало, хотя она уже тогда проигрывала по всем статьям. С каждым днем дела шли все хуже, а я, подонок, даже не мог сказать ей об этом, я просто смотрел, как она надрывается по мелочам, наводит чистоту в гостиной и спальне, пытается найти хоть какой-то выход. Это могло бы обмануть тех, кто не знал, какие трагедии тут разыгрываются по ночам, как мы, лежа в одной постели, ненавидим друг друга; а по утрам, Анри, никакие с недосыпу, мы готовы были перегрызть друг другу глотку. Она долго не верила, что наш роман кончился. Она боролась до конца. И даже дольше. И все вокруг, даже те, кого это не касалось, знали, что ее мечте не суждено сбыться, потому что счастье невозможно построить, Анри, мечты нельзя воплотить насильно. Но Жанна красивая! Какая же она красивая! Она оставляла мне записки на столе, она считала, что простые слова могут повернуть все вспять. Дудки! Запомни, Анри, слова, да и поступки, все насквозь фальшивы. На самом деле значение имеет только время и реальность. Она прошла через всë, Анри. Она до дна выпила эту чашу расставания, потому что она сильная и упрямая, а еще потому, что она идеалистка. А потом, после первого разрыва, когда окружающие уже оставили нас в покое, она пыталась, мы пытались, уже на полном автомате, сохранить наши отношения, дать этой, уже не существующей, паре последний шанс, который она давным-давно упустила. Ничего, кроме боли, нас не ждало. Ненависть уходит, начинается боль. Пришло время страдать. Боль возникает ночью. Это как удар кинжалом, — чувствуешь, будто сейчас умрешь. Жанна была готова терпеть и принимать эти незаслуженные удары один за другим. И я, конечно же, сбежал. Ты ведь знаешь, какой я трус. А она осталась одна, бежать ей было некуда. Это ей пришлось показывать спальню и гостиную другой паре, это она возилась с арендой. Это она оставалась в квартире до последнего, когда из обстановки у нее была только свеча и спальный мешок, это она утрясала все формальности. А теперь слушай меня, Анри. Слушай. Представь себе: она закидывает спальник в машину, поднимается в последний раз, чтобы посмотреть на квартиру. Какой у нее взгляд? Этот взгляд не дает мне покоя, он меня опустошает. После этого никакой другой взгляд меня уже не взволнует.
16
Мы с Патриком решили малость подзаработать, так, по мелочи. Мы толкали порнушку, простую порнушку. Когда я стал жить с Матильдой, я начал покупать кассеты в секс-шопах. Патрик их переписывал в больших количествах. В каком-то смысле это можно назвать благотворительностью. Мы попались очень по-дурацки: один чел все тушевался, а потом осмелел и сдал нас. Ничего особенного, но в школе нам решили устроить показательную порку. Собрали совет по дисциплине. До заседания десять минут, а Патрик жрет в коридоре «Сникерс». Наши судьи один за другим входят в актовый зал. Учителя, Матильда тоже с ними, она притворяется, что изучает журнал. Потом появляются родители Патрика, представительница от нашего класса — Гортензия, она рассматривает свои кроссовки; у директора такой вид, будто он возглавляет по меньшей мере мужскую тюрьму Флёри-Мерожис; у всех подобающее выражение лица, все такие довольные и важные, с радостью предвкушают звездный час. Я жду отца, Патрик предлагает мне второй «Сникерс». Я спрашиваю, как он может жрать в такую минуту, а он: «Очень просто, Анри, достаточно занять позицию наблюдателя, как будто все это происходит не со мной, а с кем-то другим». Слышно, как в зале начали показывать запись скрытой камерой, когда нас брали, а тут из машины выходит Мартен с пластиковым стаканчиком в руках, в котором он размешивает ручкой с красным колпачком две таблетки цитрата бетаина. Он кидается к нам с Патриком и обхватывает нас за плечи: «Эти умники нарвались по телефону на меня, я им сказал, что отец не сможет приехать — вообще-то это правда. Ну и где тут у нас это сборище пластмассовых медуз?»
Все вместе мы идем до актового зала. Брат говорит, чтобы мы зашли с ним, но мы считаем, что лучше дождаться, пока они сами нас вызовут. Он выставил вперед подбородок и сказал: «Ну как хотите».
Наконец мы заходим. Мартен уже заливается вовсю: он настойчиво требует, чтобы ему показали начало записи, потому что это единственная улика, которой располагает уважаемая комиссия. Гортензия сидит вся пунцовая, а Матильда все никак не оторвется от своего журнала. Я разглядываю этих людей, я ведь почти все про них знаю, у меня же отец зубной врач. Я знаю про их несложившиеся жизни, я знаю этих брошенных женщин и одиноких мужчин, знаю, что зубы у них шатаются от спиртного, и даже о том, какие зубы у них свои, а какие вставные. Директор спрашивает, признаëм ли мы себя виновными. Нет. Хотим ли мы сказать что-нибудь в свою защиту? Тут встает Патрик: «Дамы и господа, во-первых, я хочу поблагодарить вас за то, что вы немного скрасили мои серые будни. То, что мы с Анри хотим сказать, очень просто. Все мы приходим в мир через одни ворота. А умирая, уходим через другие. Вход и выход, секс и смерть — вот и все, что имеет смысл по большому счету. Впрочем, Жорж Батай рассказал об этом гораздо лучше меня, можете почитать, тем более что есть уже и дешевое карманное издание».
Директор пытается что-то промямлить про то, что есть вещи, запрещенные для лиц, не достигших восемнадцати лет, про разрушение образа женщины, про денежные потоки на территории Французской Республики, но Мартен его срезал: «Можно подумать, во всей республике никто и не подозревает о существовании секса! Да об этом все только и думают с утра до вечера, этим все начинается, этим все и заканчивается; если как следует покопаться, то секс — причина всего на свете, вот прямо от и до. От него все чувства — в туалетах и подвалах, в больницах и тюрьмах; сердце бьется, а вагина заявляет о себе; всё оттуда — живопись и войны, поражения и роды; мы не можем от него отказаться, иногда мы даже плачем из-за него. Давайте оставим секс в покое, в конце концов он делает нас бессмертными на пару секунд в год».
Потом Мартен начинает вспоминать про Жанну.
Директора все это достало, и он скостил нам наказание, мы отделались исключением сроком на три дня.
Мы с братом возвращаемся домой. Сегодня я ночую не у Матильды. А как было бы здорово, если бы я сейчас открыл дверь своей комнаты, а она там мечтает обо мне. Я хочу немного задержаться, присесть и поговорить с собой — с тем, кем я был раньше, объяснить, что я делаю все возможное, и ждать, пока он будет испепелять меня взглядом. Я собираю спортивную сумку и думаю о Матильде, о том, что меня бесит, когда она хвалит кого-нибудь из класса, о том, с какой отчаянной быстротой мне приедается все новое. Я кидаю шмотки в сумку, а сам думаю, что неизвестно еще, что со мной будет, и буду ли я так же переживать из-за каждой нашей встречи, и долго ли я еще так протяну, терзаемый ревностью, а подчас и отвращением к другим.
Мартен с отцом о чем-то шепчутся на кухне. Отцовский чемодан на столе. Я думаю о школе: наверное, оттуда что-то сообщили, может, из-за нашей проделки отцу пришлось собрать этот чемодан. У меня перехватило горло. Это знак, чтобы я не думал ни о чемодане, ни о задумчивом выражении лица Мартена, ни о непонятных словах отца, чтобы я сбежал от всего этого подальше, выдумал себе другие миры и даже новую любовь. Но у меня перед глазами стоит усталое лицо отца, и я слышу его слова:
— Знаешь, Анри, мне придется уехать ненадолго.
— Куда? — я спрашиваю, а сам уже знаю ответ. — Что с тобой? Что случилось?
— Ерунда, Анри, просто небольшая опухоль в легком, она доброкачественная, правда, ее только надо вырезать и все. Вот увидишь, недели не пройдет, как я вернусь.
Но ведь зубной врач не может заболеть, он же врач, он знает, как надо следить за здоровьем. Зубные врачи не болеют, расскажите мне всё. Я требую абсолютно точных данных. Он говорит, что опухоль размером с монетку в десять сантимов. С монетку в десять сантимов — это успокаивает. Она же маленькая, эта монетка, это ни капельки не опасно, подумаешь, монетка в десять сантимов, тут и говорить не о чем. А она точно доброкачественная, пап? Ты уверен, что она доброкачественная? А может, тогда эту монетку не трогать? Зачем столько шуму? Не нужна вся эта шумиха, и не надо эту монетку трогать, не нужно тебя резать, и общего наркоза тоже не надо. Не хочу, чтобы тебя сейчас усыпляли наркозом. Почему сейчас? Почему первую операцию назначили так поздно, почему? Останься, разбери чемодан.
— Надо удалить этот кусочек, Анри, чтобы можно было провести анализы.
— Анализы на что?
— Чтобы убедиться, что там больше ничего нет. Это будет видно через некоторое время после операции.
Меня колотит озноб. Сильный озноб. Отец идет спать. Я остаюсь с Мартеном, мы пьем пиво и курим. Чуть позже я звоню Матильде и спокойно ей все объясняю. Она добрая, она все понимает, обошлось даже без стычек. Мы висим на телефоне допоздна. Наш роман получил передышку.
Уже лежа в постели, я слышу, как отец до рассвета гоняет свои игрушечные паровозики.
Приятный все-таки звук.
17
Мне снятся белые халаты, предсмертные хрипы, мертвецы, смерть уже побеждает, из-за нее я остаюсь в одиночестве, правда пока только во сне.
Отец один идет к машине, в руке у него чемодан, он идет и наслаждается каждым вдохом, ветер доносит запах луга. Отец не торопится. Мы с Мартеном смотрим ему вслед. Как хрупка эта свобода. Операция назначена на следующий день, что тут скажешь.
Брат хочет проводить меня до вокзала, ведь я еду в Париж к Матильде. Я встаю на дыбы: «Еще чего! Мы остаемся здесь, Мартен, и никуда не едем, нельзя нам СЕЙЧАС расставаться». По-другому я просто не мог поступить, как не мог глотать, как не мог свободно дышать.
Мартен пошел бриться. Он зашел к себе в фургончик взять травку, выпивку и шмотки, он сказал, что будет спать дома, пока все не утрясется. Я знал, чего ему это стоило. Он выкурил пару косяков в гостиной, прежде чем смог говорить о Жанне. Рассказывать. Уже в который раз.
— Трусость, Анри, не маленькая ежедневная трусость, а большая, заключается в том, чтобы не уходить сразу, а отдаляться постепенно, чтобы не было заметно, удаляться мягкими, кошачьими шагами, нанести удар в спину, спокойно, молча, улыбнуться и промолчать, сначала изменить ей, пасть так, что ниже некуда, чтобы поменьше страдать, а если этого недостаточно, то и влюбиться, я даже на это способен, могу пойти сам знаешь куда и влюбиться — и все ради того, чтобы бросить женщину и при этом не страдать. Потом эта связь сама постепенно сходит на нет. У Жанны была потребность созидать. Она попалась на этот крючок, она дергается, она не понимает, она тебе пишет, что не понимает, а ты смотришь, как она дергается, как борется, ты уже знаешь, как все закончится. По телефону? В письме? Лично? Ничего подобного, запомни, Анри, никогда не сбрасывай со счетов такое достижение человечества, как трусость. Говорить ничего не надо. Нужно только затаиться и ждать, пока ей станет невмоготу, пока она не ошибется, это как в теннисе: стоишь подальше от сетки и изматываешь противника; тихонечко наслаждаешься интрижкой на стороне и ждешь, пока она в порыве ярости не влепит мяч в сетку, пока не станет вопить, угрожать тебе ножом на кухне, пока не скажет: «Ну, раз так, ребенка я оставляю». Но и тут, Анри, не торопись уходить, ведь можно еще классно провести ночь вдвоем, упиваясь ее слезами; а наутро эта отважная женщина встает: волосы дыбом, трусики наперекосяк, но выглядит она при всем при этом просто зашибись, как боксерша, которая больше не пропустит ни одного удара. Когда она встанет, ты можешь вздохнуть свободно, ты слышишь, как шумит вода в душе, как цокают ее каблучки, теперь тебя умиляет до слез то, как она убирается в квартире перед уходом, будто от этого что-то изменится. Дверь закрывается. Наконец-то. Ты потягиваешься в постели. Она так мало спала, что ты не удивишься, если она помрет на работе, но ты зеваешь, ты такой мерзавец, что не уйдешь сейчас от нее. Ты кайфуешь от одиночества, которое ты добыл такой ценой, ты, негодяй, наслаждаешься им, как изысканным деликатесом, ты наконец-то понимаешь, что значит быть негодяем, ты теперь занимаешь всю кровать, ты теперь не узник на своей половине, куда тебя загнали в ходе небольшой войны, ты устраиваешься поудобнее, занимаешь всю кровать целиком, можно поколбаситься, поспать еще пару часиков, если не спится, то глотнуть таблетку-другую снотворного; в общем, ты осознаешь, кто ты есть, только когда просыпаешься, ну, еще пока принимаешь душ, потом можно изображать из себя мыслителя, можно подумать о своих интересах, ты говоришь себе: «Мы ведь даже поговорить нормально не можем, так дальше нельзя, надо просто молча уйти, раз она сама не уходит, раз она не понимает». Ты теперь становишься искателем приключений без гроша в кармане и собираешь вещи. Ты болтаешься по барам, у тебя радужное настроение, ты ловишь кайф, покупаешь всякую дребедень, но вскоре наступает пресыщение. Ты собираешь вещи и хлопаешь дверью. Ты меняешься, но не говоришь об этом. А она — она по вечерам ведет свои записи в надежде что-то понять, она все кружит и кружит на одном месте, она думает, хуже того, она надеется. А тебе приятно, что она надеется, это тебе льстит. Ясное дело, ты хочешь ее бросить, но не насовсем, ведь кто его знает, как оно дальше сложится. Еще бывает, испытываешь уважение к партнеру, но это не мой случай. «Я тебя больше не люблю» — это ты ни написать, ни сказать ей не осмелишься. Никогда. Всей твоей порядочности на такое не хватит. Вместо этого ты оставляешь ее наедине с худшей из надежд, с неугасимой надеждой, в которой она увязает по горло, как в болоте. «Я тебя больше не люблю» — эти слова просто невозможно сказать человеку, который из кожи вон лезет, чтобы его любили. Но сейчас ты не делаешь ничего дурного, ты не выбиваешь ни у кого почву из-под ног. Ты просто ждешь, пока почва сама уйдет у нее из-под ног, пока она сама разрушит свою любовь к тебе, без посторонней помощи. А она прячет свою боль от близких под маской высокомерия и выдирает у себя из раны стрелу, как индеец. Гнусный вестерн — вот что такое любовь, Анри, вестерн, где в конце убивают надежду.
Мартен улегся на диван, его здорово трясет. В конце концов он засыпает. А я долго сижу без сна, сначала один, потом с Гортензией. Когда она узнала про отца, она захотела остаться с нами, помочь чем-нибудь, готовить еду, сбежать от своих, хотя бы на один вечер. Проснулся Мартен и недвусмысленно среагировал, увидев над собой лицо Гортензии, внимательное лицо ребенка, не устоявшего перед сволочью, перед запретным плодом. Я смотрел, как разговаривают эти две противоположности: ангел и подонок. Ангелу интересен подонок, а подонок знает, что в конце концов ангел победит. Так мы и сидим в гостиной до вечера. Пьем и курим. Потом я пошел за телефоном. Сначала Мартен сказал отцу пару ободряющих слов перед операцией. Пару простых, банальных слов, чтобы его поддержать. А потом настал мой черед. Придумывать было уже поздно, болезнь уже пришла, она была повсюду и проявлялась во всем; я понимаю, что это значит, что мы теперь каждый раз засыпаем на краю пропасти, что и в крови у нас, и в каждом нашем движении прячется смерть и она нас не оставит. Я сказал отцу, что мы с Мартеном рядом и все время думаем о нем, мы его будем подбадривать, мы ничего не боимся, поэтому он тоже должен быть спокойным и решительным. Как мы.
Ночь разворачивает свои тени на ковре, мы втроем лежим под одним одеялом: Гортензия в середине, так что мне достался ее затылок, ее горячая спина и ее попка, туго обтянутая джинсами, а она осваивает технику поцелуев с Мартеном. Мы вдвоем ее раздеваем, она дрожит всем своим хрупким телом, она шарахается от порока, от грязного желания, чтобы тут же самозабвенно ему поддаться. Я отпускаю ее, уступая Мартену, Гортензия судорожно обнимает его, и мерзкий Мартен получает что хотел. Гортензию можно поздравить с первым разом.
18
Матильда чистит грушу. Я считаю минуты с чисто научным интересом. Она начинает есть, а я, словно телекамера, фиксирую, как кусочки груши выскальзывают у нее из пальцев и сок стекает по подбородку. Вчера она ходила на какую-то вечеринку. Я мимоходом спрашиваю, как все прошло.
— Великолепно, — отвечает она и смотрит на меня наивными глазами. — Только я легла поздно, мы ходили на концерт в Ботанический сад. Очень здорово.
Ты выдерживаешь паузу, ты физически наслаждаешься гнетущей тишиной, надо, чтобы негодование как следует наполнило тебя, подготовило к битве на баррикадах.
— Почему ты молчишь?
— Потому что я счастлив.
— Что-то непохоже.
— Но я счастлив.
— …
— Я счастлив, потому что впервые влюбился.
— …
— Не мне тебе рассказывать, что по большому счету только первая любовь и имеет значение.
— Анри, прекрати.
Поезд на полной скорости фиг остановишь, особенно если он под завязку нагружен ядом, весь его груз на виду, мелькает, как в кино, кадр за кадром. Я исподтишка наношу удары ниже пояса. Десять лет любви, Матильда, что можно противопоставить десяти годам любви? К тому же ребенка вы так и не завели.
Матильда во все глаза смотрит на свинтуса, в которого превратился ее принц. До нее доходит, что ты копался в ее письмах, в том, о чем ей больно вспоминать, до нее доходит, что ты, как стервятник, разворошил ее прошлое, что ты узнал о ее выкидыше и о депрессии, что ты все понял из писем Паскаля, где он пытался ее утешить. И совершенно спокойно, почти сожалея о своем решении, она предлагает тебе убираться вон. А ты и рад, ты только этого и ждал: «Отлично, Матильда, я возвращаюсь домой, очень вовремя, там сейчас такая радость, ну, в общем, я поеду в больницу. Как это на тебя похоже — бросать людей в такие моменты». Высказав все это, ты собираешь вещи с видом человека, который скорее умрет, чем останется здесь еще хоть минуту; ты идешь к двери, ясно сознавая, что, открыв эту дверь, сделаешь ей очень больно. Но пока ты еще ничего не сделал, а только-только вышел в коридор, ты слышишь, как из ванной доносится жалобное всхлипывание. У тебя дрогнуло сердце. Матильда сидит на краю ванны, закрыв лицо руками, и безутешно рыдает: «Ты меня с ума сведешь, Анри, я совсем из-за тебя свихнусь, ты этого добиваешься, да? Зачем ты так усложняешь? Почему ты такой злобный? Почему?»
Почему я такой злобный?
И как мне ответить на этот простой вопрос?
Асфальт перед больницей усыпан окурками. Отец сейчас в послеоперационной палате. Надо подождать. Мартен достает маленькую коробочку с колесами, достает себе и протягивает мне: «Возьми, сразу полегчает». Вот так я их впервые и попробовал. А рядом растрепанная пожилая женщина, вся поглощенная своим горем, умоляет медсестру: «Мадам, пожалуйста, пропустите меня, мы с мужем работаем с шестнадцати лет, мы только-только купили себе домик, теперь бы жить да радоваться. Мадам, мне бы только хоть одним глазком взглянуть на мужа, больше я ничего не прошу, пожалуйста, только одним глазком. Я не понимаю, что стряслось, я ничего не понимаю: еще с утра он так бодро насвистывал, он тут собрался подработать, уходил, насвистывая, ведь с ним не может случиться ничего страшного, да? Скажите, мадам, скажите, за что нам такая напасть?»
Поднимаю голову и… Здрасьте! Посреди всего этого кошмара объявляется мамочка. Вся сияет. В офигенном небесно-голубом костюме, накрасилась как на свидание. Она подплывает к нам с таким видом, будто все эти драмы, разыгрывающиеся в приемном отделении, ее не касаются, и возвещает, что ехала сейчас через лес Шантильи и что там довольно мило. Моя мать вошла во вкус сладкой жизни, Феллини отдыхает. Прошла целая вечность, появилась медсестра и, к нашему успокоению, сказала, что с отцом все о’кей и что мы можем к нему подняться, но по одному и ненадолго. Перед лифтом толпится народ, я бросаюсь к лестнице и со всех ног мчусь наверх. В палате тишина, повсюду торчат трубки, отец такой хрупкий, такой беззащитный, он еще больше похудел, ему дали специальную грушу, чтобы он мог вводить себе в бронхи обезболивающее, когда станет совсем невмоготу. Я подхожу, мне даже дышать страшно, будто он от этого рассыплется в пыль, я тихонько беру его за руку. Отец не в лучшей форме, он еще не отошел от наркоза, мы смотрим друг на друга, я улыбаюсь, ну, делаю все возможное, чтобы улыбнуться, но на глаза ужасно быстро наворачиваются слезы. Я не говорю ни слова, слезы текут не переставая, а я улыбаюсь, чтобы совсем не раскиснуть. Он спрашивает, приехала ли мать. Я киваю: да.
— Скажи ей, чтоб не поднималась, Анри, я выгляжу сейчас не лучшим образом, лучше ей этого не видеть.
У меня опять защипало в носу.
— Как хочешь, я все сделаю, как ты хочешь, но ты отлично выглядишь, честно тебе говорю, правда, ты отлично выглядишь.
— Знакомьтесь, это Андре.
Андре вытаскивает свою задницу из роскошной машины и делает вид, что, типа, он не такой уж и кретин.
— Андре приглашает нас в «Мезон Бланш» отметить благополучный исход операции, — объявляет мать.
Я оглядываюсь на Мартена, тот стоит совсем пришибленный. Тут до матери доходит, что ее ликование совсем не в кассу. Вдруг она снова говорит: «Анри, познакомься, это Андре».
Я жму руку этому человеку, который вечером будет целовать мою мать, в то время как тут рядом, на больничной койке, кое-кто пытается убедить себя, что жизнь не настолько мерзкая штука, чтобы с ней расставаться. Самое противное, что я сейчас из кожи вон буду лезть, лишь бы только понравиться этому незнакомцу. Каким же я иногда бываю дерьмом, как на меня накатывает, тоже мне, соблазнитель хренов. Потом мать знакомит Андре с Мартеном, который сначала тормознул, а потом подошел к Андре и заключил его в объятия. Сначала матери это показалось забавным, но Мартен не спешил его отпускать, и мать заподозрила неладное. А Мартен как ни в чем не бывало обнимает Андре и с полной серьезностью вещает: «Слава тебе, Андре, слава тебе!» Стоп-кадр. Ни до кого не дошло, что Мартен сильно под кайфом.
Ужин в «Мезон Бланш» прошел мрачно. Мы уже собрались уходить, как — оп-па — заваливает та девчонка, что играет мага в «Трето де Франс». Она пришла сюда с каким-то челом, который здесь явно не впервой. Я тут же рассказываю все Мартену: «Я сейчас подойду к ней и скажу, кто я». Но Мартен придумал лучше. В итоге вместе с дежурным блюдом (в тот день это была курица под фирменным соусом) Элен получила конвертик с такой запиской: «Сердце мое уже принадлежит тебе, а теперь настал черед ляжки. Мюссе (не один)».
Мы с Мартеном сверху долго любовались лицом Элен. Ее широко распахнутые детские глаза повсюду искали идеального незнакомца.
Но облом, таких в природе нет, и «Мезон Бланш» тут не исключение.
Андре молча ведет машину. Дорога — сплошные потоки красных и белых огней. Мартен на заднем сиденье размышляет о прошлом, о том, зачем он вообще родился на свет.
В свое время, когда они еще встречались с Жанной, он производил впечатление человека, полного сил, довольного своей личной жизнью, уверенного, что он способен править человечеством. А теперь он смотрит на дорогу и удивляется, как это машины могут ехать после всего, что с ним случилось. Вдруг бесконечный поток замирает, будто дорога подслушала мысли Мартена: тут и там зажглись сигналы аварийки, бамперы всмятку, женщины и дети кричат; после бесконечно долгого торможения наша тачка находит убежище на полосе аварийной остановки. Мать похожа на перепуганную отличницу, она твердит, что все живы, да, все живы. Наверное, для нее худшее из зол — это крушение ее маленького мирка. И тут наш молчаливый Андре раскрывает рот: он приказывает всем выйти из машины, перелезть через ограждение трассы и отойти подальше от дороги, потому что не исключена возможность еще одного столкновения. И вот мы вчетвером стоим и смотрим на размозженные головы и на людей в шоке, а Мартена опять понесло на дорогу, мать разоралась, а Мартен только улыбнулся; я все понимаю, я слежу за ним взглядом, я прекрасно знаю, что означает для него эта горящая машина, которая вот-вот взорвется, эта женщина, которая кричит, потому что ее муж потерял сознание и не может выбраться; вот Мартен подходит, он чуть ли не смеется, у него загорелась рубашка, но Мартен тянет за ремень безопасности, пока тот не отстегивается, Мартен вытаскивает мужчину из горящей машины, потому что смерть невозможна, потому что ее и так слишком много, потому что когда-нибудь придется вырываться из ее лап; а Андре схватил одеяло и бросился в эту сумятицу, мать орет еще громче, Андре набрасывает одеяло на тлеющую рубашку Мартена и помогает оттащить мужчину подальше от машины, но тут их бросает на асфальт взрывной волной. Брат с Андре встают, поддерживают мужчину, а мать бросается в объятия Андре. На Мартене лица нет, но он напрягает все силы и тащит человека, Мартен с ободранными плечами остается один, но не сдается, он идет к этой взрослой женщине и с каждым шагом буквально оживает; Мартен гордо поднимает голову, он наслаждается моментом, он осторожно кладет мужчину к ногам его жены и, присев на корточки, ждет, пока тот откроет глаза, но и тут Мартен не уходит, а стоит рядом и смотрит на красное небо, на огонь и на машины «скорой помощи».
Мартен перебрался из своего фургончика в дом. Теперь он бродит тут взад-вперед. Я столкнулся с ним, когда уже шел спать: у него был такой взгляд, будто он готов ринуться в драку; я понял, что его лучше не трогать. Засыпая, я думал об Андре, который мне нравится, и об Андре, которого я терпеть не могу. Пожалуй, я смогу когда-нибудь стать таким, как он, может, однажды я собьюсь с дороги и разведусь, а потом вновь смогу обрести себя, влюбиться в девушку с безукоризненной прической и смириться с тем, что у нее есть прошлое, я смогу провести вечер с двумя ее детьми и пережить аварию — ничего в этом ужасного нет, меня бы не стошнило от такой перспективы. Вот. Я понял, что больше не хочу быть судьей. Я сворачиваюсь клубочком и продолжаю думать о том, что же со мной будет, если все пойдет так и дальше. Мне холодно.
В кафе на вокзале Мартен смотрит на непрерывный поток людей, спешащих к парижской электричке, чтобы успеть на работу.
— Придется мне туда вернуться, Анри, пора возвращаться в этот город.
Порывшись в кармане, он достает свой знаменитый мобильник, который стал его второй жизнью, с трепетом включает его, прослушивает двадцать последних сообщений, то и дело выкатывая глаза или корча рожи. Он вдавливает окурок в пепельницу, будто размышляя над давно известной ему истиной, и платит за выпивку.
Я провожаю его в вагон первого класса, он кладет свою сумку на длинную полку в купе.
— Ведь все будет хорошо? — говорю я.
Он сдвинул брови, подчеркивая свое «да», а потом добавил:
— Для начала переночую в гостинице, а там видно будет.
Я иду вверх по улице до школы. Подожду, пока у Матильды закончатся уроки, и мы вместе поедем к ней домой, я буду нежным и терпимым — я считаю, что это абсолютный минимум, который мы должны дать любимым.
19
Я стойко держался до тех пор, пока не возникло это имя, вечер был отличный, я из сил выбивался, проявляя чуткость, которой у меня нет, уважение к ее прошлому, к тому, что не дает ей спать по ночам, и даже с пониманием встретил оброненную ею невзначай посреди ужина фразу, что Паскаль сегодня собирает гостей, чтобы отпраздновать присуждение ему докторской степени.
Мы взяли машину.
Я сижу на кухне. Рядом веселится Матильда, Матильда знает всех на свете, и все на свете знают Матильду. Я ищу в шкафчике сахар, чтобы добавить его в водку, мне нужно выпить и успокоиться. Я лезу в холодильник, стоящий на этой засранной кухне. Возраст присутствующих мужчин и род занятий женщин действуют мне на нервы, близкий смех Матильды сводит меня с ума, надо найти что-нибудь выпить, но в холодильнике только бутылка виски; я задерживаю дыхание, будто пью лекарство, я думаю об Америке и одним махом выпиваю половину. Желудок примирился с этим новым теплом, которое поднимается к голове. Я беру стул. Так еще лучше. Кухня не такая уж и отвратительная. Паскаль приперся за шампанским, я смотрю на него без ненависти. Он вертится в поисках фужеров и, даже не глядя на меня, спрашивает, как дела. Я вижу в нем своего соперника. Он за собой следит, хотя у него слегка отвисший подбородок, но вообще, как люди доживают до такого возраста, непонятно. Он повторяет вопрос, я отвечаю:
— Блестяще, Паскаль, отличная вечеринка, еще раз поздравляю со степенью.
Он прекращает свои телодвижения, выдерживает паузу, я тем временем склоняю лицо к бутылке.
— Я тоже мечтаю когда-нибудь получить докторскую степень, — выговариваю я и потихоньку заваливаюсь на бок.
Он подходит, стреляет у меня сигарету, смотрит, закуривает и уносит бутылку и фужеры. У него такая любовница, просто отпад. Я отпиваю еще виски, я далек от всего этого, я думаю о своих мечтах, надо будет их как-то оформить, хотя бы набросать примерные очертания, но потом я понимаю, что ничего из этого не выйдет и что мечты существуют не для того, чтобы их воплощали, но именно от них все зависит.
Матильда в ванной играет роль медсестры. Она откачивает жалкого мальчишку, который напился первый раз в жизни. Тазик, аспирин, терпение, руку на лоб, усталое лицо, она дает мне спортивные штаны, а я ей рассказываю обо всем на свете, Мартен справится, а Париж ужасен, я хотел бы уменьшить Париж до размеров ее квартиры, этой кровати, свести его к такому доброму взгляду этих глаз, под которым я, наконец, засыпаю.
20
Отец сидит на больничной койке, рядом в полиэтиленовом пакете лежат три чистые рубашки, и поди догадайся, на что он там смотрит в окно. Вряд ли он наблюдает за дорожными работами на автостоянке возле больницы, он высматривает свою жену, которая теперь далеко, которая утром проснулась рядом с другим мужчиной, с мужчиной без лица; отцу кажется, что лучше вообще не выходить из больницы, чем выходить, не имея цели в жизни.
Я набираюсь смелости, чтобы войти. Но тут меня хватает за плечо крепкая рука — у меня за спиной возник ночной копатель, наш сосед, весь заросший, зубы гнилые. Мы столкнулись с ним в коридоре, он поздоровался и теперь решил объяснить нам, что нас ждет в будущем; я затягиваю паузу, он смотрит на нас с Матильдой, но как будто не видит. Наш сосед и впрямь не создан для разговоров. Оказывается, отец позвонил соседу, чтобы тот отвез его домой. Сосед говорит медленно и спокойно, почти так же спокойно, как чуть позже будет говорить отец на своей койке.
Отец покачивает головой, приветствуя Матильду, говорит, что ему действительно не нужна наша машина, и пускается в самый длинный монолог в своей жизни.
Вокруг больные и медсестры, а он распинается:
— Хорошо, я оставлю твою мамочку в покое, и работу тоже. Признаться, я не люблю боль, да и больные зубы мне порядком надоели, шум поездов я люблю гораздо больше. Когда меня выпишут, я сяду в поезд и поеду в горы. А вот твоя мать никогда особо горы не любила, так что теперь я смогу наконец-то поездить по горам в свое удовольствие и, сидя на месте, увидеть вершины такими, как они есть на самом деле. Заберусь на поезде как можно выше. Буду долго гулять и радоваться, бродя по колено в снегу.
Тут он поворачивается к нашему соседу:
— А вот мой новый друг, он поедет со мной.
Мы с Матильдой сидим в дальнем углу ресторанчика неподалеку от больницы. Пьем вино. До сих пор вспоминаю это время, уединенный столик, ее лицо в тот момент. День клонится к вечеру. Выпивка, сигареты, прошлое тех, кто нам дорог. Мы просто болтаем, я ее не допрашиваю, нет у меня больше этой жажды про все знать и все контролировать, мне просто хорошо вдвоем с девушкой, которую я обожаю, мы как одно целое, мы оба напились, мы провожаем прошлое. У Матильды густые волосы на затылке и блестящие глаза, она не таясь рассказывает мне историю своей жизни: о парне, который любил плыть по течению, о его квартире, о том, как Матильда приходила к нему и каждый раз выносила оттуда огромные мешки мусора, и о том, как этот раздолбай оставлял на столе тарелки с остатками еды, и о ее деде, у которого были огромные виноградники где-то на юго-востоке, он был ужасно вспыльчивым, но сердце у него было доброе, и о том дне, когда его кремировали: восемнадцатилетняя Матильда, стоя на коленях, смешивала его прах с землей на фамильном участке. Ей в колени больно впивались мелкие камушки, а руки были все в грязи. Она рассказывала все это из любви, больше того, тогда, в том безликом ресторанчике, нас связывала еще и дружба.
21
Я благодарен ему за эту его привычку громко говорить, проглатывать окончания фраз в порыве возбуждения. Благодарен за эти его колеса на раковине, этот коробок с дозами на журнальном столике в гостинице, это мятное дыхание, скрывающее перегар, я благодарен ему даже за плохое настроение, за его восторг, если удавалось купить рубашку известной марки, за то, что он в конце концов собирается позвонить Жанне. У Мартена совсем сорвало крышу: он все просекает, будто играет в покер, но при этом он совсем без башни, будто под кайфом.
— Анри, я хочу тебе сказать, Анри, что ты мне нужен, все просто, сиди на месте, я объясню. Ты что, правда считаешь, что я вот так возьму и отпущу Жанну теперь, когда я вернулся в Париж? Ни фига, пусть другие склоняют голову перед неудачами, а я буду бороться до конца, обязательно. Как поступить? Пригласить ее на обед? Пропустить с ней стаканчик? Дудки! Вечеринка, Анри, понимаешь, мы закатим вечеринку в классном месте и не будем предупреждать ее заранее, это будет грандиозная вечеринка, мы пригласим туда ее родных и всех, кого она любит; не просто вечеринка, а предложение руки и сердца — все это примирение мы красиво обставим: ну там ее детские фотки на стенах, понаставим всюду стенды и развесим на них фотки, как мы с ней провели несколько дней в Шанхае, когда только начинали встречаться, навалим подарков, Анри, навалим горы подарков: от сапог до колье. — Мартен возвращается, я так и вижу эту вечеринку, пронумерованные карточки, «Тсс, Жанна в кабаре…». Видишь это многоточие? Это девиз, заголовок всей вечеринки. Скромненько, но цепляет. А вот с остальным ты должен мне помочь, я один не смогу всех обзвонить, каждый из них готов мне морду набить из-за какой-нибудь мелочи: забыл я о чем-то или еще что-нибудь — у каждого свое. Эй, Анри, я с тобой разговариваю, прекрати пялиться на столик, это не колеса, а снотворное, просто снотворное, я здорово подсел на эти лекарства, даже если до смерти устану, не могу заснуть, постоянно какие-то мысли о прошлом, эта чудовищная тоска, никак не могу успокоиться, Анри. Вообще никак. Если встречу на улице девчонку в платье, которое могла бы надеть Жанна, три ночи уснуть не могу. Когда лежишь без сна до утренних новостей, то худшие воспоминания становятся лучшими и наоборот. Когда все начиналось, я чай боялся расплескать — так у меня руки дрожали, я слал ей книги, чтобы она хоть немного меня полюбила, и под конец тоже, эти длинные паузы в разговорах по телефону. Про музыку я вообще молчу. Анри, ты и представить себе не можешь, каким опасным может быть диск с музыкой. Я ее люблю, Анри, я ее люблю, потому что боюсь случайно столкнуться с ней на улице.
Я закуриваю. А что мне еще остается? Брат слишком далеко зашел, его уже не остановишь. У кого хватит духу ему сказать, что у Жанны теперь другая жизнь, другая, более сильная любовь, а иначе зачем жить; у кого хватит духу вернуть Мартена на землю, сообщить, что его ребенок живет с другими людьми и считается их ребенком и что только чудом, если повезет с адвокатом, он сможет добиться права видеться с дочкой по выходным несколько раз в год.
Он включает MTV. У него в руках билет в кино, который он нашел, когда переезжал от нее, руки у него вспотели — он держит материальное воплощение надежды, наконец что-то осязаемое.
22
Ревность обостряет интуицию. Может, когда-нибудь ученые займутся этим вопросом, надо будет им завещать мой мозг, вот уж они развлекутся. Я еду с Матильдой в машине, мы застряли в пробке на набережной Сены, мы возвращаемся из школы, Матильда устала, ей не до разговоров, она слушает радио «Франс-культюр» и мечтает о теплой ванне. Я смотрю на Париж, на другой берег Сены и, чтобы ее хоть немного отвлечь — правда, у меня и в мыслях ничего другого не было, — я прохаживаюсь насчет чехлов в ее машине.
— Это все мама, — отвечает она.
— Как-то не в твоем духе позволять маме совершать такие ошибки.
— У нее выбора не было.
Охотник почуял запах крови. Надо было на этом остановиться, просто заткнуться. Но ты продолжаешь выспрашивать. Она закуривает, чтобы тебе ответить.
— Однажды пассажир, сидевший на твоем месте, хотел выбросить окурок за окно, но окурок упал в машину, а заметили это поздно, ну, в результате — здоровенная дыра.
— Почему ты сказала «пассажир»?
— Потому что, если я скажу, кто это был, тебе это не понравится.
— Да ладно.
— Давай не будем спорить.
— Так кто это был?
— …
Паскаль. Я сижу на том самом месте, которое Паскаль пометил дырой от окурка, я целую то же, что и Паскаль, мне всего шестнадцать, а мне уже достаются одни объедки.
— Что случилось, Анри, почему ты молчишь? Анри, ну скажи мне хоть что-нибудь.
Ну я и говорю что-нибудь, меня самого тошнит от этой невиданной подлости, от этих колкостей, которые тащат за собой другие колкости, а еще от тех, что сами собой лезут в голову, их не остановишь, если ты уже разошелся. Матильда тормозит у тротуара и открывает мою дверцу:
— Или извинись, или выходи.
Я долго иду до вокзала Сан-Лазар, на оставшиеся деньги я беру пиво, мобильник я не выключаю — вдруг она позвонит. Последняя электричка до Вернона уходит в 23:57. У меня не осталось денег на такси, я пытаюсь ловить попутки, но ничего не выходит. Я дохожу до школы, сажусь на скамейку возле парковки. В шесть утра открывается кафе, я несколько раз принимаюсь за письмо, но ничего не выходит, я и сам не выспался, и чувства мои спят.
Я встаю, прошу у официанта сигарету и опять сажусь. Я оттягиваю приятный момент, постукивая концом сигареты по столу, а потом, когда вопросы отходят на задний план, я закуриваю, и на душе становится тепло, будто встретил старого друга.
Тем, кто питается в школьной столовке, знаком этот вкус тюряги, этот затхлый запах большого количества еды — тонны макарон, горы тертой морковки. Взять поднос, пропустить вперед миллионную толпу, вывалившуюся с урока физры, — а что делать, демократия есть демократия. Ты ешь в полдвенадцатого, потому что урок французского отменили, потому что Матильда Арто отсутствует вплоть до нового распоряжения. Ты видел ее имя на доске объявлений — прекрасная и недоступная Матильда. Ты равнодушно проходишь мимо салатов, хватаешь второе, чтобы не выглядеть белой вороной, и забиваешься в самый дальний угол, один, потому что Патрик поклялся, что ноги его больше не будет в этом гиблом месте. Ты едва ковыряешь свою курицу и думаешь, как дотянуть до конца обеда, и вообще, как пережить оставшиеся четверти, но ни с того ни с сего объявляется Патрик, смотрит орлом, металлические набойки громко стучат по полу, он вытаскивает из рюкзака здоровенный пузырь шампанского. Свободный человек, он так прекрасен перед лицом запрета, плебеи пялятся на него во все глаза. Король откупоривает свою бутылку.
— Нашу учительницу литературы и любви обвинили в большом преступлении, я подумал, что немного выпивки тебе не повредит.
Он выплескивает воду из моего стакана на оконное стекло и щедрой рукой наливает мне шампанского, чокается со мной и пьет из горла. На горизонте показались дежурные учителя, поэтому он быстренько подливает мне еще и еще, требует, чтобы я не прекращал пить, так что мы пьем практически у них перед носом, пока они не отняли у нас бутылку. Совет по дисциплине стал пустой формальностью, на его заседание гораздо приятнее идти пошатываясь. И все-таки у меня дрожат губы. Патрик мне подмигивает, чтобы я не дрейфил.
Патрик умер, когда ему было двадцать шесть.
23
Жанна не понимает, к чему эта встреча возле «Комеди Франсез». Ей всегда хочется войти в театр вслед за людьми, которые толкутся снаружи. Мой замысел провалился, теперь я слушаю, что говорит Жанна. Она твердит, что пытается забыть Мартена, что хочет посвятить отпущенное ей время человеку, который не разрушает все вокруг.
Она разрумянилась от холода, глаза блестят. Нас потеснила какая-то дама в мехах, потом отдалила друг от друга толпа, а я все думаю о брате, я бегу к метро, я хватаю ее за тонкое запястье.
— Дай ему последний шанс, Жанна, ему это необходимо, давай встретимся в пятницу вечером, и я от тебя отстану.
Она смотрит на меня. Руками в перчатках она обхватывают мое лицо. И целует меня в губы. Быстрый сухой поцелуй.
— Просто не верится, до чего вы с ним похожи.
Мартен облокотился на стойку в ночном клубе и наблюдает за барменом. У бармена все просто: он любит хорошие коктейли и мастерски их смешивает. Брат нервничает перед тем, как выпить первый стакан. А потом все входит в свою колею, Мартен начинает прохаживаться насчет людей вообще:
— Они, как трусливые матросы, перескакивают с одного корабля на другой, лишь бы не попасть в переделку. Жанна была моей седьмой женщиной, понимаешь, Анри, до нее было еще шесть серьезных романов, с тремя из этих женщин мы даже жили вместе, ты понимаешь? — Он залпом допивает виски. — Это видно по сахарницам, Анри. Они никогда не оставляют сахар в картонной коробке, они всегда найдут какую-нибудь баночку, вазочку, все равно что, главное, чтоб было красиво. А когда ты их бросаешь, они начинают плакать. Они просто маленькие девочки, Анри. Маленькие девочки, которые достойны лучшего.
Мартен заметил владельца дискотеки, чела с загорелым лицом — ему кажется, так он выглядит бодрее, — у него перед глазами прошли миллиарды ночей. Мартен показывает ему друзей Жанны. Их трое, и они, не сдав пальто в гардероб, уселись в дальнем конце зала, говорят шепотом. Я стою рядом с диджеем и выбираю музыку к приходу Жанны. Это тонкий момент. Если у песни хорошее название — она грустная, а если название веселое, то песня так себе.
В условленное время я выхожу из клуба, чтобы подстеречь Жанну в ночи. У меня болит живот. Я уговариваю себя, что это хорошая примета: «Анри, ведь это хорошо, что у тебя болит живот: чем больше у тебя болит живот, тем ты больше страдаешь, а чем больше ты страдаешь, тем больше шансов, что Жанна придет». Ее трое друзей выходят, даже не взглянув на меня. Остальные посетители тоже потихоньку расходятся, пьяные приятели Мартена, которые толклись возле бара, пошли, шатаясь, по улице — кажется, что они знают про все вечеринки наперед. Я возвращаюсь в клуб. Лепной потолок по-прежнему украшен кучей воздушных шариков. Мартен один разлегся на скамье. Владелец его тормошит, хочет получить свои бабки. Музыки почти не слышно, диски уже разложены по коробочкам. Мартен достает чековую книжку. А чел говорит, что ему лучше налом. Мартен идет к банкомату. Я хочу пойти с ним, но этот урод говорит: «А вы лучше останьтесь тут». Когда мы вышли на улицу, я взял брата под руку.
— Только давай пойдем потихоньку, дойдем до машины совсем медленно, ведь никогда не знаешь, а вдруг…
24
Надо надеть рубашку. Отец настаивает: «Мы идем все трое, так что надо им показать, мы должны быть на высоте». Когда стал виден огромный домина, отец заметил, что не завидует этим людям, тут на одном отоплении в трубу вылетишь. Мы бурно соглашаемся, надо ведь его поддержать. Мать устроила прием по случаю своего дня рождения. Будет большой обед. Семья — это важно. Она в совсем коротком платье снует между гостями, молча взирающими на эту радость жизни. Время от времени она нагибается, чтобы поговорить с отцом, вид у нее при этом как у маленькой девочки, разговаривающей с глубоким стариком. Андре чувствует себя явно не в своей тарелке и наблюдает за происходящим из дальнего угла. Они с отцом обменялись рукопожатием, будто политики в разгар холодной войны. Отец отказывается от вина. Отказ для него — это последний рубеж обороны. На каждое новое блюдо он отпускает сквозь зубы критическое замечание, так ему легче сохранить лицо.
Подарки вручают во время десерта. Гости дарят кто украшения, кто шаль, кто флакончик духов. Отец выкладывает свой сверток на стол. Мать его разворачивает и обнаруживает пару наручников. Она смотрит на нас троих и выдавливает из себя улыбку.
— Давай их примерим, — предлагает отец. Глаза у него блестят.
Андре застыл на месте. Вечер перестал быть томным. Отец надевает один браслет себе на запястье, а второй — матери. В тишине слышатся одинокие аплодисменты Мартена. Мать перепугалась и вскочила:
— Освободи меня сейчас же.
Как она похожа на птичку, случайно впорхнувшую в гостиную.
— Мне больно, дай сюда ключ, ты что, сам не понимаешь, что выглядишь смешно?
Андре не вмешивается и не проявляет признаков беспокойства. Он смотрит на отца. Мы присутствуем при появлении новой формы мужского братства.
— Я хочу только пройтись с тобой немножко по саду, а потом отпущу тебя.
— Совсем не обязательно было для этого меня приковывать. Мне стыдно за тебя.
— Знаю.
Андре открывает застекленную дверь гостиной:
— Идите, проветритесь немного.
Вместе со свободой к матери вернулась решительность, она в ярости шипит, что видеть больше отца не хочет. Андре опускает голову, отец улыбается.
Дальше уже я не видел, как отец с трудом поднялся, не слышал испуганного голоса Мартена, не видел глаз Андре, когда он прощался с поверженным соперником. Мир сократился до размеров моего сжавшегося в комок сердца; у меня участилось дыхание, когда я подумал о Матильде и почему-то о безднах, которые меня в конце концов поглотят. Однажды утром, уже позднее, мне вспомнился непроизвольный жест отца, когда он шел к машине: привычка прикусывать изнутри щеки, чтобы вытеснить одну боль другой, простой и понятной. Я с детства так поступаю в трудную минуту — прикусываю щеки так сильно, что зубы смыкаются. По утрам я часто просыпался с ранами во рту. Раны быстро заживали.
25
В закутке на студии гримерша подкрашивает Мартена, расточая ему комплименты. Но что-то его настораживает. Духи. Духи гримерши такие же, как у Жанны, ими вдруг повеяло от другой женщины. Обычно их наносят на шею, а Жанна сбрызгивала ими ямочки над ключицами. За все приходит расплата. Слепой случай подчас играет с нами злую шутку. Гримершу очень удивило, что Мартен так расстроился из-за духов «Кристиан Диор». Она-то выбрала эту профессию, чтобы быть на «ты» с теми, кто мелькает на экране, да и работа спокойная, не то что у других. Люди с экрана просто не могут впасть в истерику из-за каких-то там духов. Но духи Жанны погубили грим, который она так старательно накладывала на Мартена. Тональный крем с эффектом загара потек от слез, значит, за несколько минут до эфира ей придется все подновить, а это чертовски сложно. Появилась выпускающий редактор, вся на нервах. Говорит:
— В чем дело, Мартен?
А он ей заявляет, что ему вспомнилась история с ковролином. Редактор багровеет и вопит:
— Ты с ума сошел? Какой ковролин? Всё, никаких воспоминаний перед эфиром! Хватит, в прошлом году мы так уже запороли часовую передачу. Сейчас мы просто настраиваемся на хороший лад, а воспоминания потом.
— Представь себе, вначале, когда мы только переехали, весь паркет был заляпан клеем, на нем еще оставались полоски старого ковролина. Жанна в своих велосипедках и в очках ползала по полу и, обдирая ногти, соскребала эти капельки клея одну за другой, стараясь ничего не пропустить. Она всë терла и терла, будто надеялась, что от этого наш с ней роман станет просто сказочным. И эти ее очки. Она их носила по вечерам, когда очень уставала на работе и ей надо было дать отдых правому глазу, чтобы читать допоздна. Меня это всегда умиляло.
Он сбрызгивает себе лицо водой и ободряюще улыбается гримерше — теперь она может продолжить свою работу. Через десять минут грим был безупречен, но на лице брата было написано, что он вряд ли придет сюда еще когда-нибудь.
26
Почти всю дорогу я смотрю в окно, прижавшись лбом к стеклу, а Мартен грызет ногти. Электричка прибывает на вокзал. Я говорю ему, что хватит хандрить, пора уже что-то делать, а он — что мне лучше заткнуться и последовать его примеру, хотя я еще слишком молод, чтобы платить по таким счетам. Мы идем пешком к опустевшему дому. Гостиная в таком идеальном порядке, что кажется, будто тут никто не живет. Мартен открывает ставни. В комнату хлынул теплый свежий воздух. Сосед уехал. Рядом в саду кричат дети. Мартен пошел в магазин, а я пользуюсь случаем, чтобы наговорить сообщение на автоответчик Матильде, теперь мне остался только ее автоответчик, я уже знаю, сколько секунд длится каждая пауза в ее приветственной фразе.
Поднимаюсь в спальню к отцу.
Сижу на его кровати с подушкой на животе и смотрю на его игрушечную железную дорогу. Рассматриваю каждый паровозик, каждую стрелку на маленьких рельсах. Так я сижу довольно долго. Потом слышу голоса из кухни и спускаюсь.
Мартен готовит салат и болтает с Гортензией, которая пристроилась в углу. Она насторожилась и похожа на кошку, охраняющую свою добычу. А еще в этой красавице есть что-то от холостяка, соскучившегося по женской ласке, — просто кожей чувствуешь, как она хочет Мартена. Я притворяюсь, что ничуть не удивлен, застав их вместе, я спокойно достаю себе из холодильника пиво и иду в гостиную. У меня еще осталась таблетка успокоительного, которую я стянул у Мартена, я запиваю ее пивом. Гортензия прошла мимо буквально в двух шагах, но не заметила меня, ее сейчас занимает только начинающийся роман с Мартеном. Она выходит в сад и вдыхает любовь полной грудью. У нее такое выражение лица, что у меня язык не поворачивается ее упрекнуть.
Я жду, когда появится Мартен, и перехватываю его:
— Как ты думаешь, отец вернется?
— Врачи говорят, что скорее всего нет.
Я допиваю пиво и смотрю, как Мартен вслед за Гортензией исчезает в саду. И тут события понеслись как по рельсам. Телефон. Мартен с Гортензией болтают на газоне, им не слышно, так что я отвечаю по его мобильнику и слышу невыразительный голос практиканта из больницы: он спокойно, с нотками соболезнования в голосе спрашивает, можно ли моего старшего брата, ты отвечаешь, что ты и есть старший брат, да и какая разница, ты смотришь на Мартена и Гортензию через застекленную дверь, а врач коротко излагает тебе суть своей профессии: до последнего бороться за жизнь и никогда не продлевать страдания сверх необходимости.
Ты тут же догадываешься, что для тебя предназначена только вторая часть фразы. Мартен стоит рядом с нашими детскими качелями. Он гладит Гортензию по щеке. А этот чел ждет, что ты ему ответишь. Но ты молчишь, и он уточняет, что сегодня вечером твоему отцу будут постепенно вводить в вену кортизон. На улице обалденная погода.
— Если хотите, можете приехать посидеть с ним ночь.
Ты благодаришь его и кладешь трубку, потом подходишь к отцовскому бару и делаешь четыре больших глотка водки без сахара. В отдалении Гортензия обнимает Мартена. Ты решаешь ничего им сейчас не говорить. Начало — это всегда важно. Ты на них смотришь. Мартен запускает руку в волосы Гортензии. Отец скоро умрет, а Мартен запускает руку в волосы Гортензии.
27
Брат наливает выпивку в пластиковую бутылку, чтобы не раскиснуть в больнице. Гортензия сидит на переднем сиденье и терзает радио, ловит какую-нибудь волну без музыки, где бы обсуждали спорт, политику, культуру, израильско-палестинский конфликт, ей важно почувствовать, что жизнь продолжается, несмотря на трудности. В больнице на первом этаже нас уже ждет мать. Сидит с любовным романом в руках. Надо видеть, как она встает, ее легкую походку, тьфу, даже говорить об этом не хочется. Лифт привозит нас на пятый этаж, а коридор пятого этажа приводит к тому самому практиканту, который звонил нам по телефону. Он улыбается. Оказывается, улыбка не всегда оскорбительна. Он провожает наш маленький отряд до конца пустогокоридора, который так не вяжется с жизнью за стенами больницы, с вином, с теплыми ногами Матильды по утрам. Практикант открывает дверь. Мать заходит последней, она кладет руки на спинку стула и старается не подходить, будто боится заразиться.
Я снимаю пальто, свитер, разматываю оба шарфа. Мартен стоит столбом. Я придвигаю кресло ближе к постели отца, накрываю рукой его ладонь и чуть сжимаю. Тишину нарушает только звук дыхания, мы ждем уже без всякой надежды; после долгой паузы мы выслушиваем монолог практиканта о том, что будет после остановки сердца. Я подскакиваю — нет, хватит с меня этого кошмара, — я хватаю практиканта под руку, увожу его в ванную комнату и шепчу:
— Месье, это невозможно, ведь это мой отец, надо еще подождать, надо найти другой выход, пожалуйста.
— Больше ничего нельзя сделать, — бормочет практикант.
Мартен стоит у него за спиной. Я смотрю на брата и говорю ему:
— Нельзя вот так сдаваться, я хочу знать, пусть он расскажет мне все, и я ему тоже все расскажу.
Мартен успокаивает меня, но не слушает. Никто меня не слушает, а я знаю правду. Вокруг меня одни сумасшедшие реалисты. Я иду обратно к отцу. Мартен за мной. Может, он ждал этого. Комнату наполняет хрипение, оно достигает даже угла, где стоит мать, практикант делает свою работу, он останавливает подачу кислорода и придерживает пальцами веки, чтобы глаза оставались закрытыми.
Мы ждем в палате, пока тело опорожнится, его обмоют и приведут в надлежащий вид. Через час я оставляю поцелуй на окоченевшем лбу отца.
Теперь все по-другому. На улице нас сопровождает Андре. На прощанье он долго меня обнимает. Мы с Мартеном и Гортензией отправляемся в бар. Мы молча курим, мы совсем вымотались и душевно и физически.
На краю стойки какой-то пьяный вещает, что в этой забегаловке нет ни милосердия, ни христианского духа, да и вообще нигде их нет. Вышибала тут же выставляет его за дверь. Я смотрю, как пьяница колотит по крышам машин. Хозяин заведения звонит в полицию и заявляет об акте вандализма. А я бы сказал, что это скорее акт бессилия.
28
Вот уже четыре дня, как я не могу плакать, слезы не идут. Я держусь, потому что мне надо заботиться о брате, полезная это штука — заботиться о брате. Есть ощущение, что ты живешь и можешь на что-то сгодиться. Очень важно, чтобы у тебя были ощущения. Наша машина стоит первой в гараже около церкви. Я быстро иду вслед за Мартеном, в руках у меня музыкальный центр. Я чувствую запах его туалетной воды. Мне нравится, как он одевается в особых случаях. А меня до самого порога церкви не отпускает нервный озноб. Мы здороваемся со священником. На нем толстый теплый свитер. Даже священники могут подхватить простуду.
Человек, который верит в Бога, разрешает нам установить музыкальный центр Sony. Я занимаюсь этим в одиночку. Мартен стоит столбом посреди церкви. Я подключаю центр: разбираюсь с проводами, ищу розетки, — я здесь, чтобы возиться с техникой, да мне больше ничего и не нужно. Мартен хочет, чтобы при вносе гроба звучало «Ave Maria». Он хочет, чтобы я проверил диск заранее, до того, как все соберутся. Я вставляю диск и устанавливаю громкость на 24. Мартен хочет еще громче. Я подчиняюсь. Попроси он меня перенести всю церковь на несколько километров, я бы по крайней мере попытался. Я опираюсь на подставку с томом Писания. Звуки «Ave Maria» наполняют здание. Я смотрю на брата, он кажется таким маленьким в этой церкви, прямо как ребенок, — он ловит эхо, чтобы хоть чем-нибудь заняться, и повторяет, убеждая сам себя: «Так хорошо, звук что надо».
Машины подъезжают, двери хлопают, собравшиеся все в черном, они здороваются почти не разжимая губ и скованно обнимаются. Народ сгрудился перед церковью. Все в ожидании роскошного «Рено-эспас» с гробом. Гортензия глаз не сводит с Мартена. Четыре человека в черных костюмах поднимают гроб и несут его до алтаря. Они прекрасно выполняютсвою работу. Мы идем за ними. Тело моего отца окружено свечами. Под конец я иду к микрофону, чтобы прочитать речь, это Мартен меня попросил. Листок дрожит у меня в руках, и я прикусываю щеки изнутри. Я думаю об отце. Народ ждет. Я думаю о Мартене, представляю себе его лицо, это помогает мне продержаться еще немного. Я выговариваю первую фразу. Не такая уж она и трудная.
29
Последний раз в Париж. Не утренней электричкой, где ездят все работяги, а экспрессом, без заморочек. Быстро и просто. Я не поехал на метро. Пошел до дома Матильды пешком — такое паломничество во имя любви, мучительный акт покаяния. По пути булочная, выхожу оттуда с пакетиком круассанов, весь бледный, надышался этим хлебным запахом на всю жизнь. Завидев прохожего, я задаюсь вопросом, не умер ли его отец.
Стою и смотрю на ее дом. Матильда открывает окно. Она потягивается. Я готов подняться с пакетиком круассанов в знак примирения. Но улыбка Матильды адресована не мне. Эта улыбка меня больше не касается. Чья-то тень проскальзывает из кухни в гостиную. Наверное, он несет ей свежевыжатый апельсиновый сок. Утренний апельсиновый сок. Я кладу круассаны у стены ее дома. Хоть бы мне опять что-нибудь запретили. Уходя, я прощаюсь чуть не с каждым закоулком этого района, с улицами, еще недавно такими широкими. Знакомыми улицами, которые сегодня сузились от горя.
«Горе нужно, чтобы сужать улицы».
Я записываю эти слова, сидя в кафе. Я записываю эти слова, потому что больше я ничего не умею.