Вступление М. Гринберга
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2006
Луи-Рене Дефоре[1]
Рассказы
Перевод М. Гринберга
От переводчика
В нашей стране Луи-Рене Дефоре (1918-2000) и его произведения практически неизвестны — они даже не упомянуты, скажем, в объемистом томе «Французская литература 1945-1990», изданном в 1995 году Институтом мировой литературы РАН. На Западе — прежде всего, разумеется, во Франции, но не только, — этого автора знают хорошо, хотя он никогда не был знаменит; его известность росла медленно и на протяжении почти всей его жизни ограничивалась пусть не самым узким, но все же замкнутым кругом писателей, философов, историков литературы. Первый и единственный роман Дефоре «Попрошайки» (1943), написанный им в деревне, где он поселился после «странного поражения» и демобилизации из армии, не был замечен критикой, зато принес ему дружбу таких писателей, как Реймон Кено и Андре Френо. В сущности, и следующая его книга — повесть «Болтун», изданная в 1946 году, после окончания войны, во время которой Дефоре не только работал за писательским столом, но и участвовал в Сопротивлении, — привлекла к себе внимание не сразу, но это внимание дорогого стоило, поскольку «Болтуна» необычайно высоко оценили мыслители, задававшие тон в интеллектуальной жизни послевоенной Франции, — Жорж Батай и Морис Бланшо (с ними Дефоре спустя несколько лет после выхода в свет «Болтуна» и переезда в Париж тоже сдружился). Собственно, Бланшо и начинает свое известное послесловие к изданию «Болтуна» 1963 года, позже не раз цитировавшееся другими критиками, с рассказа о том, как Батай, перечитывавший повесть молодого Дефоре незадолго до смерти, признался, что это одна из самых поразительных книг, какие он читал, и выразил желание, чтобы Бланшо когда-нибудь написал о ней[2].
Сам Дефоре, долгие годы — с 1953-го по 1983-й — работавший в скромной должности литературного консультанта издательства «Галлимар», кажется, сделал все, чтобы оставаться в тени: к литературным школам и направлениям не примыкал, крайне редко давал интервью, да и печатался нечасто — после «Болтуна» он в течение пяти лет писал роман «Зимний путь», но уничтожил готовую рукопись; в середине 1960-х почти исчез из литературы, сосредоточившись на занятиях графикой, так что пауза (если не считать нескольких журнальных публикаций) затянулась более чем на двадцать лет: поэма Дефоре «Морские мегеры» была издана в 1967-м, а следующая его книга «Стихотворения Сэмюэла Вуда» — только в 1988-м. Тень эта рассеялась, пожалуй, лишь незадолго до смерти писателя благодаря успеху «Ostinato» (1997) — небольшого тома, в котором были собраны прозаические фрагменты, часто называемые автобиографическими, а иногда, более точно, антибиографическими, поскольку обычных примет автобиографии в этой книге, как и в других произведениях Дефоре, нет и, в соответствии с его взглядами на язык и литературу, быть не может. И хотя ранняя его проза со временем тоже снискала признание — Дефоре был награжден несколькими премиями, среди которых премия Критики за сборник рассказов «Детская комната» (1960) и Большая национальная литературная премия 1991 года; еще важнее то, что он оказал существенное влияние на писателей своего и более молодого поколения (Бланшо пишет о несомненных признаках такого влияния в «Падении» Камю), — все же критики единодушно считают, что этот автор пока не оценен по достоинству. Так или иначе, интерес к творчеству Дефоре в последние годы постоянно растет: ему посвящают диссертации, монографии, коллективные труды, специальные номера журналов и отдельные статьи, которые явно превысили общим объемом немногочисленные сочинения самого писателя, составляющие два-три небольших томика; его основные вещи переведены на другие языки, и не только на европейские; известны также несколько попыток перенести их на театральную сцену и, как ни трудно это вообразить, на киноэкран.
Упоминаемые всеми мемуаристами скромность и сдержанность Дефоре, его редкая, превзойденная, вероятно, лишь тем же Бланшо способность «окунаться в неизвестность», его взыскательное отношение к себе, причем не только в повседневной жизни, но и в писательском деле (уже в «Болтуне» он последовательно развенчивает все формы нарциссизма, нерасторжимо связанного с письмом как таковым), вовсе не означают, что этот своеобразный мастер избрал для себя роль затворника, меланхоличного одиночки, сознательно избегавшего любых коллективных форм общественной или литературной деятельности. Дружить во всяком случае он умел и на недостаток друзей пожаловаться не мог: к их числу, кроме названных выше писателей, принадлежал Робер Антельм — вместе с ним Дефоре в 1954 году основал Комитет против войны в Алжире и в 1960-м подписал известный «манифест 121-го», а также Андре дю Буше, Гаэтан Пикон, Ив Бонфуа, Жак Дюпен, Пауль Целан, Мишель Лейрис, вместе с которыми он создал и в течение нескольких лет (1967-1972) издавал журнал «L’Éphémère»; стоит сказать, что в этом журнале были напечатаны «Майские заметки» Дефоре, отклик на события весны 1968 года.
Любопытное обстоятельство, имеющее отношение уже не к французской, а к российской литературной ситуации: из всех писателей, входивших в редколлегию «L’Éphémère», кажется, только Луи-Рене Дефоре до сих пор не представлен ни единой строчкой на русском языке. В ближайшее время этот пробел будет отчасти восполнен: в «Издательстве Ивана Лимбаха» готовится к печати книга избранных произведений Дефоре, в которую войдут повесть «Болтун», сборник рассказов «Детская комната», поэма «Морские мегеры», а также более полный очерк жизни и творчества их автора. Для настоящей публикации в «ИЛ», предваряющей эту книгу, выбраны два рассказа, написанные в 1950-х годах. Выбор именно двух и именно этих рассказов не случаен: хотелось построить в рамках журнального формата минимальную композицию, которая давала бы представление о непрерывности смысловых линий, намеченных уже в «Попрошайках», ясно прочерченных в «Болтуне» и пронизывающих всю прозу Дефоре. Линии эти определяются прежде всего интересом автора к отношениям человека со временем и с языком, то есть принадлежат к числу магистральных или, по меньшей мере, чрезвычайно значимых для многих писателей XX века — Дефоре, конечно, был не одинок и в литературе, он сам формировался и существовал в поле определенных влияний. В краткой заметке невозможно рассказать о причудливой, если не уникальной форме преломления и даже растворения «личной библиотеки» Дефоре в его сочинениях, о его странных и до сих пор вызывающих споры приемах латентного и распыленного цитирования; скажу только, что в ближайшем фоне его прозы различимы: из классиков XIX века — Достоевский и Клейст, а из старших современников автора — Кафка, Джойс, Беккет, Бретон, Фолкнер и, разумеется, Батай, Бланшо и Лейрис. (Здесь уместно было бы вспомнить не только о литературе, но и о критической мысли 1950-1970-х годов, времени «смерти автора», «лингвистического поворота», «интертекстуальности» и других концепций, имеющих самое прямое отношение к поэтике Дефоре; не вдаваясь в существо дела, все же замечу, что «Попрошайки» и «Болтун», написанные еще в середине 1940-х, по-своему и крайне интересным образом предвосхищают эту эпоху.)
Итак, в центре публикуемых рассказов, как и других произведений Дефоре, — человек, напряженно вглядывающийся в зеркало языка и отчетливо сознающий, что эта амальгама, в которой его голос нерасторжимо сплавлен со множеством чужих голосов, не столько отражает, сколько искажает любую реальность, особенно же сильно — «лицо» самого говорящего/пишущего (или, если угодно, ту сверхценную для новейшей европейской культуры, но непроясненную и проблемную категорию, которую принято называть «личностью»). Отсюда принципиальная невозможность для Дефоре традиционного автобиографизма, о которой сказано выше. Вместе с тем все его тексты в известном смысле предельно биографичны — я имею в виду не столько косвенное отражение в них каких-то элементов жизненного опыта писателя (для публикуемых рассказов подобным опытом служило, очевидно, пребывание юного Дефоре в закрытом католическом коллеже-интернате в 1931-1936 годах), сколько претворенную, внутреннюю биографию: недаром в издательской аннотации к сборнику «Детская комната», принадлежащей, возможно, перу самого писателя, отмечается, что четыре рассказа, включенные в эту книгу, могут быть прочитаны как последовательные версии такой биографии, описывающей «наиболее тайные формы нашей жизни, связанные со снами, галлюцинациями, навязчивыми идеями, и, как следствие, всегда несущие в себе оттенок призрачности, отчего подлинность всего, что говорится, постоянно ставится под вопрос самим рассказчиком».
Именно в фигуре рассказчика, а точнее — в повествовательной структуре обоих рассказов, о которых идет речь, особенно ясно прослеживается единая художественная стратегия автора. Имитируя отстраненно-объективный тон, сводящий эту фигуру на нет, размывая ее в нейтральном, отчасти загадочном голосе, повествующем от третьего лица, и вставляя в эту раму голоса остальных «персонажей», Дефоре в этих двух текстах испытывает разные варианты одной и той же логической конструкции, предполагающей резкую смену точки зрения в конце, когда «завеса нейтральности отводится в сторону, и за анонимным голосом повествователя обнаруживается раздвоенный субъект, испытывающий головокружение, поскольку он не может обрести тождество с самим собой»[3]. При этом в обоих рассказах концовка лишь отчасти приоткрывает фикциональное пространство, но не просвечивает его насквозь, — самоидентификация расщепленного субъекта повествования, казалось бы, намечается, но остается неполной и нестойкой, его попытки соединиться через слово с собственным прошлым и собственным детством выглядят не то чтобы абсолютно безнадежными, но, в любом случае, не имеющими успеха, скорее наоборот. Финальная точка не наводит и не может навести на резкость зыблющуюся перспективу, которая в этом своем качестве продлевается за пределы текста. Так, в последней фразе «Детской комнаты» улыбка «Поля», символизирующая ностальгически воскрешаемое детство, остается для вроде бы опомнившегося рассказчика «далекой, непроницаемой»; сходным образом действует и модальное слово возможно из последней фразы «Обезумевшей памяти»: подобно встроенному в повествование вечному двигателю его смысла эта модальность лишает «я», внезапно всплывшее из глубин отчужденно повествовавшего третьего лица, надежной опоры в реальности, она продолжает терзать «обрамляющее сознание» — в котором, важно заметить, слиты воедино и автор, и рассказчик, и читатель — указанием на сомнительное, не могущее быть ни удостоверенным, ни опровергнутым тождество гордого ребенка и комичного «литератора».
Среди писателей минувшего века, трезво относившихся к собственному делу и неразрывно связанным с ним иллюзиям, Луи-Рене Дефоре выделяется тем, как искусно он включил эту рефлексию в самую ткань своих произведений, сделав их чем-то вроде калейдоскопа фантасмагорий на свету яви, как тонко сумел подорвать машинерию литературного письма изнутри ее же средствами, используя игру подлинного и мнимого, единства и множественности, правды и лжи. Не случайно Бланшо видел в его прозе проявление «почти бесконечного нигилизма», «нигилизма вымысла, редуцированного к своей сути», не случайно называл ее «рассказами о привидении, в которых отсутствует и само привидение». Но можно ли исчерпать этими формулами творческие задачи Дефоре? Даже из рассказов, публикуемых ниже, видно, что этот суровый ум не склонен довольствоваться чистым отрицанием, что в сердцевине луковичных одежек, которые он одну за другой сбрасывает с «литературы», мы находим не разрушенное и атомизированное «я», а новый опыт концентрации этого «я» на границах опустошенного литературного пространства, опыт любви и стремления к полноте отношений с другим (вспомним хотя бы беседу с одноклассником на морском берегу из «шестого эпизода» или встречу с матерью на перроне из мнимого финала «Обезумевшей памяти»). Сам Дефоре остро чувствовал этот парадокс, но не пытался спрямить пути, которыми продвигался к своей, может быть, недостижимой, но вполне реальной цели — и вел, или, скорее, направлял к ней читателей. Как он сказал в интервью журналу «TelQuel» (1962), у писателя «есть лишь один способ освобождаться от лжи — это ставить все ее многочисленные ресурсы себе на службу… Придавая лжи некое реальное выражение и перенимая ее язык, он стремится лишь к тому, чтобы создать мир истины. Иначе говоря, язык литературы не может осуществить свое назначение без тех средств, какими пользуется ложь, и, парадоксальным образом, только так он и может это сделать, ни в чем не погрешая против истины»[4].
Детская комната
Нельзя передать, какую растерянность, какой стыд он чувствует из-за того, что, забыв о всяком такте, стоит, словно вкопанный, рядом с приоткрытой дверью детской комнаты. Конечно, разумнее было бы вернуться к себе: он поражен тем, что не может заставить себя пройти в обратном направлении эти несколько шагов, сделанных только что без какой-либо цели, если вовсе не в полусне; но еще больше он поражен этим тягостным состоянием духа, несопоставимым с вызвавшей его причиной: ведь хотя он до сих пор ни разу не отваживался подходить к детской — и, вероятно, никто из детей никогда не приближался к его комнате, — существуют ли нравственные нормы или правила домашнего обихода, которые запрещали бы ему подобные действия? И теперь, когда он оказался рядом с их дверью, можно сказать, случайно, ему приходится лишь удивляться, отчего это странное замешательство, не имеющее ничего общего с сознанием, что он попрал какой-то закон, нарушил чью-то тайну, повел себя не лучшим образом, властно удерживает его на месте, а не гонит прочь; он знает, что ни за какие блага не согласится отсюда уйти, знает, что так и будет стоять, хитроумно оправдывая свое решение отсутствием выбора: ему-де необходимо выяснить опытным путем, почему он должен был бы уйти и почему все-таки не смог.
Он знает также — ибо ему кажется, что он знает все, — насколько это нечестный довод. Да, ему кажется, что он все знает и ничего не может: именно в этой прозорливости и в этом бессилии он черпает самое острое наслаждение и в то же время чувство вины, для которого, впрочем, нет никаких оснований. Он мог бы с полным правом сослаться на непредумышленность своего поведения, освобождающую его от ответственности. У него не было и доли секунды для колебаний, некогда было размышлять, допустимо подслушивать или нет: слишком неожиданно завладели его вниманием детские голоса, не оставив ему возможности своевременно удалиться, а потом было уже поздно, — так единственный взгляд, исполненный вожделения, вменяется в грех. Но даже если бы этот, более веский довод показал ему всю беспочвенность столь сильных угрызений совести, они все равно не исчезли бы, — чтобы их не испытывать, ему нужно было бы незамедлительно отказаться от подслушивания у двери детской, а это невозможно, поскольку его непомерный интерес к тому, что говорят школьники, болтающие друг с другом после уроков, вызван не чем иным, как желанием прояснить для себя природу этих угрызений.
— Нет, еще рано! Сохраняем спокойствие!
Ничего не говорящая и вместе с тем чрезвычайно значимая, эта первая услышанная им фраза пробудила в нем непостижимое любопытство: именно она помешала ему вернуться к себе.
— Спокойствие, вот так-так! То есть будем просто разговаривать?
— Никто тебя не заставляет разговаривать, все только рады будут, если ты помолчишь. Бери пример с Жоржа!
Он узнает голос Поля, своего племянника, но кто такой этот Жорж?
— Может, заставим Жоржа говорить — чем не забава?
— Прекрасная мысль! Скажи-ка, Жорж, почему ты вдруг онемел?
— Он вовсе не онемел, он не хочет говорить.
— Ну ладно! Жорж, почему ты не хочешь говорить?
— Не будет он говорить. Он говорит только на уроках. Вот увидите, он вам не ответит.
— С тех пор как он замолчал, я поняла, до чего же мне хочется услышать его голос.
— Поль из его класса, он может нам этот голос описать.
— Вы же знаете: все, кто повторяет заученное, говорят одинаково.
— Поль прав. Рассказывать затверженный урок и говорить — совсем разные вещи. Почему ты все-таки не хочешь ничего сказать, Жорж, ответь!
— Жорж, к тебе обращаются, отвечай, слышишь!
— Сказано вам, он не ответит.
— А если мы начнем его бить, мучить — ответит или нет?
— Только заплачет, и все. С таким же успехом можно его щекотать, тогда он засмеется. Лучше оставить его в покое.
— Но похоже, он явился сюда, чтобы выдержать какое-то испытание. А мы — чтобы его этому испытанию подвергнуть.
— Ничего подобного. Вид у него очень благодушный.
— Благодушней, чем у нас. Обидели его, а обижаться впору нам — ведь это он с нами говорить не хочет.
— Так он молчит потому, что обиделся?
— Откуда нам знать, Жаннета, если он этого не сказал?
Жаннета? Но он не узнает ее голоса, а что касается голоса Поля, тот звучит в ответ на слова, которые Поль произносит голосом какого-то другого ребенка. Может быть, Поль поочередно играет роли всех предполагаемых участников разговора? Но если так, с какой целью он говорит за других своим голосом, а за себя — чужим? Или, наоборот, в комнате действительно находятся несколько детей — тогда этот неизвестный Жорж, чье молчание они обсуждают, как раз может быть единственным вымышленным персонажем, которого они якобы лишили слова, поскольку того требует игра, а затем стали хитренько делать вид, будто упрашивают его заговорить, как если бы это молчание и впрямь было следствием его каприза, а не стержнем их спектакля. Нет, если кто из детей и присутствует в комнате, то это, скорее, Жорж: его молчание обладает какой-то силой несомненности, тогда как остальные, заимствуя голоса друг у друга, словно сливаются в одной и той же призрачной фигуре, все время зыблющейся, неопределенной. Уже этого достаточно, чтобы счесть малоубедительной гипотезу о двойном притворстве детей.
— Откуда нам знать, Жаннета, если он этого не сказал?
— А по-моему, обида у него на лице написана.
— Придумаешь тоже! Ничего там не написано, разве что усмешка. Он над нами потешается, а мы, дурачки, ему помогаем. Жорж, можешь молчать сколько хочешь!
— Мы тебя прямо умоляем, Жорж: молчи! Наверно, еще лучше велеть ему стать лицом к стене…
— Может, и уши пусть себе заткнет? Ну нет! Я против! Все равно что вытолкать его из комнаты, а с чего бы? Он же никогда не отказывался приходить сюда, не отказывался с нами играть.
— Постой, Поль: в этот-то раз он не мог ни отказаться, ни согласиться!
— Пришел – значит, согласился, я так считаю.
— И правильно сделал, что пришел: если бы отказался, то нарушил бы свой обет. Он ведь каждый четверг приходит. В том, что он здесь, нет ничего особенного: вот не было бы его, тогда другое дело.
— Ничего особенного, но мы почему-то только о нем и говорим! Сегодня мы слишком серьезно настроены, мне до смерти скучно!
— А ты как, Жорж? Тебе тоже скучно?
— Еще рано его об этом спрашивать. Скучнее всего на свете то, о чем я буду говорить сейчас. Особенно для Жоржа: он не хуже меня знает, что это такое. Речь пойдет об уставе нашего коллежа. Слушайте внимательно.
— Нет, Поль, мы пришли сюда не для того, чтобы ты нам рассказывал о своем коллеже!
— А кто предлагал заставить Жоржа говорить?
— Не вижу никакой связи. И Антуан, кажется, тоже. А ты, Жорж?
— Перестань теребить Жоржа! Думаешь, он тебе ответит?
— Я считаю, мы должны все время ловить его, ждать, когда он потеряет бдительность.
— Если он заговорит по неосторожности, тебя и поздравлять будет не с чем. Это совсем не то, что говорить по-настоящему. К тому же он после этого еще опасливее станет, да и обмана не простит. Нужно играть по правилам, Жаннета.
— Что еще за правила? И о какой игре ты говоришь?
— Поль! Поль! По-моему, тебе пора приступить к рассказу о коллеже. И это юное создание, и я — мы умираем от желания выслушать твои поучения, вследствие чего, надо полагать, мы умрем от скуки.
«Вследствие чего! Вследствие чего, надо полагать!» — все дети, за исключением того или той, чье слово было последним, и, вероятно, Жоржа, наперебой передразнивают этого ребенка — мальчика или девочку, — который, подделываясь под назидательный тон Поля, выразил желание слушать поучения, — а затем все разражаются смехом. Этот дружный смех сменяется столь продолжительным молчанием, что в какой-то момент он спрашивает себя: может быть, дети украдкой, так что он и не заметил, перешли в соседнюю комнату, предназначенную для приема гостей? Но тут же вспоминает: нет, из детской можно выйти только в коридор, где он стоит сейчас в засаде. Он напряженно вслушивается, и ему кажется, что за дверью происходит нечто похожее на мышиную возню, тихую, но весьма оживленную; там как будто с величайшей осторожностью двигают мебель, сопровождая эти перестановки краткими приглушенными указаниями: «Сюда! Нет, вон туда! Давай, давай! Быстрее!» Перешептываясь, перемещаясь из одного конца комнаты в другой, дети действуют аккуратно и бережно, как если бы то были рабочие сцены, снующие во время смены декораций за опущенным на мгновение занавесом. Наконец слышится голос Поля — твердый, строгий, исполненный важности: не будь он таким тоненьким, можно было бы подумать, что речь держит взрослый. Каждое слово Поль не просто произносит, но чеканит, как человек, не намеренный терпеть ослушания и повторять сказанное дважды: это язык власти, говорящей устами ребенка. Усиленный царственной интонацией, его голос словно льется с высоты — с горной кручи или с балкона; вполне вероятно, что для лучшего воздействия на слушателей Поль решил влезть на импровизированные подмостки, которые под его руководством соорудили из предметов обстановки другие дети.
— Излишне объяснять, почему я не буду говорить о том уставе, что некогда был изложен в восьмидесяти с лишним статьях основателем коллежа: выслушать столь длинный перечень и не расхохотаться могли бы только наши учителя; мы же — ни Жорж, насколько мне известно, ни я сам — не знаем священного текста наизусть, первоначальный дух из него давно выветрился, даже самый придирчивый учитель ссылается на этот устав только в крайнем случае, если ничем другим нас уже не проймешь, и всегда, я заметил, делает это с большой неохотой! Надо вам знать, что в действительности не существует иного устава, нежели тот, который все мы, включая самых больших озорников, несем внутри себя, когда входим в двери коллежа, — именно поэтому мы, сколько бы ни твердили обратное и ни кричали о том, как нам отвратителен подобный гнет, не можем ускользнуть из-под его власти, давая тем самым законный повод важничать нашим учителям, а те ошибочно считают себя создателями этого устава и волей-неволей становятся его исполнителями. Так что соблюдать его много труднее и обходить много тяжелее, чем любой устав, навязанный учителями. Для начала скажу: хотя любое отступление от устава дает основания наказать нарушителя…
— Постой, Поль, ты, кажется, переходишь на сторону учителей.
— …тем не менее нам нужно делать что-то, чтобы проштрафиться, ведь неукоснительное следование уставу означало бы его фактическую отмену, а без устава…
— Не было бы удовольствия, которое приносят только нарушения? Браво, Поль! Ты заставил Жоржа улыбнуться!
— Жорж смеется над твоим невежеством! Да будет тебе известно, дурья башка, что в самом по себе нарушении никакого удовольствия нет, но есть, и подчас очень сильное, удовольствие в том, чтобы суметь навлечь на себя наказание.
— Вот как? Лично мне совсем не нравятся наказания — все равно, заслуженно меня наказывают или нет.
— Сами наказания тебе не нравятся, но явно нравится, когда их тебе назначают — и заслуженно, и незаслуженно!
— Неправда!
— Допустим, что Поль говорит правду, и посмотрим, к чему он клонит.
— А вот к чему… Но вы меня сбили! Жорж, помоги мне: ты единственный, кто слушал не перебивая!
— Так он и попался на такую грубую уловку, жди! Нет, мой бедный Поль, чтобы усыпить бдительность Жоржа, тебе еще придется попотеть! А пока ответь-ка нам, почему ты все-таки переметнулся на сторону учителей…
— По-моему, я уже объяснил: заставляя учителей нас наказывать, мы как бы делаем еще более прочным тот устав, который создан нами, и тем самым превращаем их в наших слуг.
— Может быть, он и создан вами, но соблюдать его вас заставляют учителя! А если так, к чему все эти тонкости? Для начала скажи лучше, что это вообще за штука, ваш хваленый устав?
— Со временем ты подрастешь, поступишь в коллеж и все узнаешь, а пока что мы с Жоржем попытаемся дать тебе о нем хотя бы приблизительное представление.
— И Жорж тоже? Интересно будет послушать!
— Жорж говорит моими устами!
— Ну ты хватил! Или это еще одна уловка, чтобы рассердить Жоржа? А сам упрекал Жаннету, что она нечестно играет!
— Перестаньте браниться! Давай, Поль, рассказывай про свой устав…
— Так слушайте!
Наверно, думает он, Поль хочет придать своей речи как можно более торжественный характер и оттого делает столь длинную паузу. Или он застыл с разинутым ртом, как актер, забывший первые слова монолога? Или дело в том, что, решив наконец сбросить с себя серьезность, он присоединился к внезапно развеселившимся приятелям, чей приглушенный смех просачивается сквозь дверь? Может быть, дети молча, знаками, сговорились затеять импровизацию на первую попавшуюся тему, чтобы посрамить нежелательного свидетеля, о присутствии которого за дверью они догадались, а теперь почувствовали, что запал иссяк, что больше не удается выдержать этот церемонный, строгий тон, совсем не подобающий их возрасту, и давятся со смеху? Может быть, тягостное чувство, до сих пор его не отпустившее, объясняется смутным подозрением, что стайка детворы попросту морочит ему голову? Но не успевает он подумать о том, чтобы бежать со своего поста и спастись от позора, которого не миновать, если он даст себя застигнуть на месте преступления, как в комнате снова, развеивая все его опасения и подогревая любопытство, звучит серьезный, солидный и по-прежнему наставительный голос Поля:
— Переступая порог коллежа, начинаешь соблюдать особые правила дисциплины — они не записаны нигде, только в тебе самом. Стоит лишь пожелать от них освободиться, как тут же почувствуешь вину, вне зависимости от того, накажут ли тебя учителя или вовсе не заметят твоего прегрешения. Иначе говоря, с этой минуты ты становишься пленником обязательств, которые налагаешь на себя сам, и уже это доказывает, что устав, сочиненный учителями, — вещь бесполезная, туманная и непригодная для практического использования.
Но вернемся к уставу, созданному нами. В отличие от преподавательского, это устав неписаный, а потому его нельзя заучить наизусть. Когда переступаешь порог коллежа, словно надеваешь школьную форму, делающую тебя похожим на всех, кто внутри, и отличным от всех, кто находится снаружи. Снять эту форму — все равно что выйти на улицу.
— Объясни, каким именно образом устав взял тебя в тиски, едва ты переступил порог?
— Вне школьных стен устав перестает нас терзать. Сколько бы мы ни старались вызвать его в памяти, он, как всякое воспоминание, остается неясным, расплывчатым. Но, чтобы удовлетворить ваше любопытство, позвольте мне с помощью Жоржа представить для вас несколько сценок, которые помогут его воссоздать. Давайте вообразим… вообразим, что вот эта комната и есть место, где обнаруживает свое действие наш устав. Жорж будет учителем.
— А мы — твоими одноклассниками…
— Оно бы ничего… но вы же видите, милые детки, как я на вас похож. Сцену, которую мы сейчас разыграем, по-настоящему можем вообразить и пережить только Жорж и я, — вам отводится лишь роль зрителей, в лучшем случае статистов.
Итак, пусть эта комната будет местом, где обнаруживает действие наш устав, а мальчика, который впервые входит в нее через эту дверь, мы назовем Жаком. Ты выйдешь из комнаты под своим настоящим именем, а затем войдешь под именем Жака, представляя себе, что Жак в ней никогда не был, — ведь мы должны опираться на допущение, что он входит сюда первый раз в жизни.
— Если только он не возвращается в коллеж после каникул…
— Верно, но для него эта комната все равно должна быть местом, где действует устав, и только, — он ни в коем случае не должен узнавать в ней место, где мы собираемся каждую неделю. Итак, приступаем! Сейчас мы увидим, как через эту дверь входит Жак!
Сразу же после этих слов, произнесенных голосом Поля, дверь распахивается, и он едва успевает прижаться к стене, чтобы его не заметили дети, собравшиеся в комнате, хотя и не может спрятаться от ребенка, вышедшего в коридор. Он удивляется, но в первое мгновение чувствует радость, поскольку не узнает своего племянника в этом школьнике в коротких штанишках, который смотрит на него отсутствующим взглядом, как будто в коридоре никого нет, или, во всяком случае, не проявляет к его странному поведению ни малейшего интереса. Однако затем он чувствует замешательство, потому что черты этого личика ему бесконечно знакомы, а выражение, напротив, совсем незнакомо, и он ощущает почти полную уверенность, что никогда раньше его не видел. Молчаливое противостояние длится несколько мгновений, которые нужны мальчику для того, чтобы закрыть за собою дверь и вновь ее открыть, но их оказывается вполне достаточно, чтобы он утратил самообладание; дрожа всем телом, он смотрит прямо в глаза юному существу, чье равнодушие показалось бы ему оскорбительным, не будь оно следствием какой-то — впрочем, совершенно необъяснимой — слепоты (если бы этот ребенок видел его или хотя бы подозревал, что из полумрака коридора глядит притаившийся взрослый, то не сумел бы перебороть недовольство и растерянность: даже попытавшись скрыть свои чувства с помощью бравады или деланной беззаботности, мальчик все равно бы выдал их самим этим усилием; но в детских глазах, смотрящих сквозь него, нет вызова: они отражают лишь его отсутствие; в приостановленном жесте руки, не отпускающей дверную ручку, в выжидательном, как бы настороженном повороте торса, бедер, колен, нет скованности, искусственности, в них проглядывает разве что некоторая угловатость, свойственная столь юному возрасту).
— Входи! — приказывает из-за двери голос Поля. В тот миг, когда, пользуясь благоприятным случаем, он вытягивает шею, чтобы разглядеть хотя бы краешек открывшейся сцены, дверь безжалостно захлопывают у него перед носом, и он вынужден отскочить назад: эта неудача выводит его из равновесия, огорчает до глубины души и почти лишает способности примириться с прежней ролью невидимого слушателя. Разочарование так велико, что он думает просто-напросто войти в комнату, но отказывается от своего намерения, боясь, что этого вторжения не заметят, точно так же, как, судя по всему, не заметил его присутствия в коридоре только что ушедший ребенок.
— Как мы видим, в эту дверь вошел Жак! — комментирует происходящее голос Поля. — И теперь Жак ответит на вопросы, которые, желая облегчить ему задачу и раскрыть перед всеми происходящую в нем борьбу, мы будем задавать. Жак, где ты?
— Во дворе, — отвечает голос, принадлежащий вроде бы тому же Полю; правда, теперь он звучит неуверенно, тихо и довольно жалобно.
— Чего ты так боишься?
— Ну и кутерьма тут! А крику, крику!
— Отвечай на мой вопрос, — строго приказывает голос Поля.
— Я боюсь, что чересчур отличаюсь от детей, играющих вокруг, ведь я не знаю правил, — голос Поля вновь звучит испуганно, как у заблудившегося ребенка.
— Ты не знаешь правил? А может, наоборот: ты никак не перестанешь о них думать, потому что чувствуешь себя новеньким? Ты так боишься нарушить устав, что позволил страху связать тебя по рукам и ногам?
— Да, я хотел бы вести себя так же, как те, кто уже набрался опыта, — непринужденно, беззаботно. Если бы я мог просто играть, как они, мне не пришлось бы сносить их попреки и насмешки!
— Наберись терпения: со временем ты будешь играть точно так же, в свое удовольствие!
Слышится пояснительная реплика в сторону, вновь произнесенная голосом Поля:
— Итак, устав, тревожа совесть Жака, взял над ним власть. Жака подавляет объем новых обязанностей, страшит их суровость: как, с его-то слабыми силами, соблюсти все до точки, как не мучиться постоянным сознанием вины, без конца перебирая эти предписания в уме и приходя в ужас от мысли, что можно нарушить их по неведению, — хотя, войдя в дверь коллежа, Жак стал знать их не хуже одноклассников и куда лучше учителей, одергивающих его лишь затем, чтобы выказать служебное рвение. А теперь посмотрим, что происходит спустя несколько дней. Жак, как твои дела?
— Разве мне удастся объяснить это вам, никогда не переступавшим порог нашего коллежа, разве сумею я сделать для вас настоящим то, что может быть описано только в прошедшем времени, — как, например, пахли плесенью бумага и чернила, как от железного умывальника разило чужой зубной пастой и хлоркой, как затихали, перемежаясь с нестройным трезвоном колокола в конце перемены, волны криков в школьном дворе, как хлопали брошенные со всего маху крышки парт, — разве могу я надеяться внушить вам, совершенно чуждым всему этому, представление о вещах, которые я описываю именно так, а не иначе, лишь потому, что воссоздаю перед вами то, что чувствовал и слышал еще сегодня утром, однако совсем не то, и вы прекрасно это знаете, что ощущаю теперь, когда говорю с вами?
— Но я обращался к Жаку! — взбешенно ревет голос Поля. — Не к тому, кто исполняет здесь роль Жака, и не к тому Жаку, который покинул стены коллежа и с грустью предается воспоминаниям о былых запахах и звуках, а к Жаку, живущему в коллеже именно сейчас и постепенно привыкающему обходить те правила, какие он сам учредил и каким подчинялся с того дня, когда впервые пришел в коллеж. Если ты будешь так отклоняться от роли, мы только потеряем время. Нужно играть всерьез!
— Я никогда не был так серьезен, как сейчас. Разве можно сказать, что я говорил от себя, а не от имени Жака? Неужели Жак не должен реагировать ни на запахи, ни на звуки?
— Даже если он на них реагирует, мы не просим его описывать свои ощущения, поскольку, как ты сам заметил, это подразумевает возврат к прошлому, а мы условились, что он будет говорить только о настоящем. Итак, продолжим. Пусть теперь Жак станет перед Жоржем, словно тот его преподаватель, и мы послушаем, как беседуют друг с другом учитель и ученик.
— Давайте-ка разберемся… Коль скоро вы признаете свою вину, объясните мне: почему вы так поступили?
— Э-э… я не знаю, господин учитель…
— Ах вот как, вы не знаете? Лгунишка! Вы заслуживаете двойного наказания!
— Я сделал это не нарочно, господин учитель.
— Старо как мир! Все школьники так говорят. Если бы я доподлинно знал, что вы сделали это нарочно, я бы просто поставил вас в известность, что вы наказаны, я бы не требовал ответить, почему вы навлекли на себя эту вполне заслуженную кару.
— Нельзя все время вести себя правильно, господин учитель.
— Спору нет, это не так просто, тут я с вами согласен, но неужели вы думаете, что я удовлетворюсь этим ответом? Мне не нравится ваша улыбка — вы как будто надо мной насмехаетесь, право! Уж не хотите ли вы, чтобы я надрал вам уши?
— Надерите, господин учитель! Делайте свое дело!
— Какое нахальство! Не думайте, что я дам сбить себя с толку, наглец этакий! Допустим, что я ничего не слышал. Теперь отвечайте: почему вы провинились?
— Чтобы вы могли делать свое дело, господин учитель.
— Вы опять дерзите! И еще хуже: вы опять увиливаете!
— Я не увиливаю и тем более не думаю дерзить, у меня просто не нашлось лучшего ответа на ваш вопрос, господин учитель.
— Так что же: вы совершили дурной поступок только для того, чтобы у меня был повод вас наказать?
— Ах, господин учитель, вы же только орудие…
— Орудие? Час от часу не легче! Орудие, которое вы используете по своему произволу, орудие, предназначенное для того, чтобы регулировать ваше поведение… Значит, вы просто захотели удостовериться, что это орудие исправно?
— В некотором роде так, господин учитель.
— Ну, это уж слишком! Ступайте вон!
— Браво! Прекрасная сцена! И разыграно хорошо!
— Так хорошо, что, похоже было, Жорж сам задыхается от возмущения!
— И вот-вот вмешается в диалог!
— Значит, это ты говорил и за учителя, и за ученика?
— Да, но слова учителя внушал мне Жорж, и тебе казалось, что они исходят из его уст.
— Таким образом, нельзя сказать, что Жорж хранил молчание.
— Но нельзя и утверждать, что он говорил. Впрочем, даже если бы он открыл рот, то все равно выразил бы недовольство учителя, а не свое собственное. Рассказывать заученный урок и исполнять чью-то роль — велика ли разница? Выходит, Жорж и тогда был бы верен своему обету.
— Интересно, допускает ли сам Жорж, что можно открывать рот и в то же время ничего не говорить.
— Его молчание показывает, что не допускает.
— В целом из этой сцены следует, что власть учителей слаба, а их влияние на учеников ничтожно.
— Не совсем так. Скорее всего, без надзора учителей мы соблюдали бы наш устав ничуть не хуже, но признаемся честно: ужас, который их присутствие наводит на всех учеников, придает уставу подлинную реальность. Конечно, кот со двора — мыши в пляс, всем это известно; но если бы кот в один прекрасный день действительно ушел и больше не вернулся, разве стали бы они плясать, а не погрузились в дремоту, пресытившись скучной безопасностью? Мы этого чувства не ведаем, мы все время начеку, мы постоянно хитрим, изворачиваемся. Вот тема, которую Жак, по нашей просьбе, разовьет на примере расписания дня, введенного в коллеже без особой надобности. Вы сами убедитесь: преподаватели сделали все, чтобы не дать нашей бдительности притупиться. Любой нерадивый или дерзкий ученик, куда-либо опоздавший, карается лишением свободы на целый день, до вечера. Но лучше послушаем Жака.
Теперь исполнитель роли Жака, говорящий голосом Поля, бубнит с тупой машинальностью крестьянского ребенка, одинаково равнодушного и к сути затверженного урока, и к тону изложения:
— Разбуженные звоном колокола, мы спешим встать, умыться и одеться, прежде чем надзиратель дунет в свисток, приказывая нам построиться и отправиться на уроки, причем весь смысл этих практических занятий, с которых мы начинаем день, заключается лишь в том, чтобы напомнить нам о существующих правилах и уберечь от постыдных одергиваний со стороны того, за кем мы признаем право вести надзор и направлять нас на путь истинный. Мы тщательно умываемся под критическим взглядом учителя только потому, что в противном случае он упрекнет нас в нежелании следить за нашим внешним видом.
— Но если так… Позвольте мне на минуту прервать Жака… Если так, что получается? Когда учитель ослабляет надзор, в той же мере слабеет и ваше рвение. Иначе говоря, если бы не боязнь получить выговор, вы не стали бы соблюдать правила гигиены, ибо видите в них ненужное ограничение вашей свободы, — значит, вы сами, как это ни парадоксально, свидетельствуете в пользу учителей.
— Жак не совсем точно выражает свои мысли. Положим, правила не были бы навязаны нам учителями, — из этого еще никак не вытекало бы, что мы хорошо выполняли бы свои обязанности только в присутствии учителей, а без них — плохо. Мы выполняли бы их самым обычным образом: ни хорошо ни плохо. Просто выполняли бы, и все!
— Я решительно перестаю понимать, для чего нужны учителя!
— Неужели тебе не ясно, что они наделили устав плотью и кровью, придав нашим отношениям с ними — а эти отношения фактически заменяют устав — характер постоянного конфликта? Именно учителям мы должны повиноваться, именно они назначают нам наказания — и, разумеется, именно учителей мы всегда норовим ослушаться, чтобы дать им возможность, как дерзко выразился наш школьный товарищ, «делать свое дело». Украдкой противодействуя их распоряжениям, выскальзывая из-под их надзора, мы навлекаем на себя справедливые наказания: тем самым мы непрестанно порываем с беспечной покорностью, способной нас убаюкать, но в то же время признаем неодолимую власть устава, тяготеющего над нами только благодаря нашим частым проступкам. Да и кто другой, как не учителя, исподволь подталкивает нас эти проступки совершать — и напоминаниями о наших обязанностях, и карательными мерами, которыми они постоянно нам угрожают? Впрочем, пора вернуть слово Жаку.
— И когда после уроков мы готовим задания, то старательно выучиваем новый материал и делаем упражнения единственно ради хороших отметок: идя навстречу требованиям преподавателей, мы обеспечиваем себе приятное освобождение от наказаний. Точно так же во время классных занятий мы болтаем о посторонних вещах не для того, чтобы избавиться от чувства порабощенности, а для того, чтобы его усилить. И если затем приходится каяться перед лицом более робких одноклассников, которых учитель ставит нам в пример, мы не испытываем бессильной ярости побежденных и даже не думаем протестовать, ибо эта недозволенная болтовня и была рассчитана на то, чтобы подставить себя под удар.
— Постой, постой! Не кончится ли это тем, что вы начнете отождествлять учителей с уставом, а устав с учителями?
— Конечно, все функции, какие учителя берут на себя, присвоены ими самочинно. Однако сами учителя считают, что мы попали бы из огня в полымя, если бы избавились от их опеки, — ведь, не будь подлого давления с их стороны, обязательств, которыми они нас опутывают, и всевозможных наказаний, которым они подвергают нас за нарушения дисциплины, от устава не осталось бы даже названия, а коль скоро мы больше не имели бы права назвать его уставом…
— …Он попросту прекратил бы свое существование? Стало быть, подчинение этим прохвостам, этим учителям-мучителям — лучшая гарантия вашего подчинения уставу?
— Хватит, Поль, надоело! Этот твой Жак, твой устав, учителя… ты хочешь нас со свету сжить?
— Ладно, ладно! Больше ни слова об уставе.
— Скажи уж честно, Поль: больше ни слова о том, чтобы заставить говорить Жоржа! Смирись со своим поражением, признайся, что ты рассчитывал пронять Жоржа, изводя его, как и всех нас, нудными софизмами, но он выстоял, он не проронил ни звука, хотя в какой-то момент, во время этой красочной сцены в коллеже, когда ты подсунул ему роль преподавателя и Жорж пару раз поморщился, могло показаться, что он готов клюнуть на твои фокусы! Сознайся, Поль: ты просчитался! Сделаем лучше по-другому: сами попробуем молчать. Увидишь, Жорж не сдержится и в свою очередь попытается вытащить нас из молчания, но не сможет этого добиться, пока не заговорит!
— Так он теперь все знает! Неужели ты, простофиля, надеешься переиграть Жоржа, заранее открыв ему карты?
— Разве из того, что я вижу цену всем этим жалким ухищрениям, этим сразу же бросавшимся в глаза ловушкам, которые ты понаставил в своих пространных речах, следует, что я непременно проиграю? Думаешь, если твои слова не смогли выбить Жоржа с его позиций, так мои заставят окопаться еще глубже? Как же ты наивен! Мы уже видели, чего ты добился мудреными рассуждениями насчет устава — и то сказать, чем не предмет для казуистики? — видели, как все они кончались пшиком, а потом и вовсе захлебнулись, встретив отпор Жоржа, сумевшего, как это для нас ни грустно, сохранить полное самообладание!
— Хорошо, будь по-твоему. Объявляй нам правила новой игры!
— Игра будет та же самая, но мы поменяемся ролями. Пусть теперь Жорж заставляет говорить нас.
— Жорж научен горьким опытом Поля. Не думаю, что он согласится!
— К тому же мы только что это видели, он предпочитает роли без слов!
— Ты лучше скажи, кого объявят победителем: Жоржа, который, разговаривая с нами, заставит нас говорить, или нас, которые, не разговаривая с ним, заставят говорить его?
— Поймите наконец: когда мы хотели победить Жоржа с помощью слов, ошибочно считая, что этого оружия достаточно, ему, видимо, было совсем нетрудно противопоставлять свое молчание нашей болтовне, — но не так-то легко часами крепиться среди упрямых молчунов, если, конечно, дело не происходит в общине, соблюдающей безмолвие постоянно. Напомню: эта комната никогда не была местом, где действуют уставы подобного рода, мы сделали ее такой лишь условно, на краткое время! Зачем без конца толковать о том, кто из нас перехитрил другого, добился своего, дал отпор, потерпел поражение? Я утверждаю, что Жорж все поймет и как бы в силу естественной необходимости откажется от своего молчания, чтобы вырвать из молчания нас; я утверждаю, что при этом его нельзя будет обвинить в нарушении обета — он нарушил бы его лишь в том случае, если бы включился в нашу лживую игру, где все остаются в дураках. На этот раз нам не понадобится изощренной аргументации, чтобы вытянуть из него слова: они самопроизвольно прорвут его молчание, взывая к молчанию нашему, — и это будет призыв столь же душераздирающий, как молитва, столь же повелительный, как вопль сердца!
— Нет, вы только послушайте! Оказывается, дальше будет еще скучнее! Мало того, что мы вытерпели неудобоваримые поучения Поля, нас теперь молчать заставляют!
— Интересно, как долго мы сможем удержаться от смеха.
— Если вам хочется смеяться, кто мешает?
— А можно будет хоть как-то развлекаться? Я хочу предложить Полю партию в шашки, но разве мы сумеем играть в полной тишине?
— Может быть, попросим Жоржа продемонстрировать его таланты: он такой замечательный мим… Мы бы с удовольствием посмотрели…
— Пора бы вам понять: мы собрались здесь совсем не для того, чтобы веселиться!
— Ну, мне это уже давно понятно!
— Поль, по-моему, сделал все, чтобы мы это поняли!
— Здесь есть некто, кому не по вкусу ваши шуточки.
— Жорж, что ли? Не думаю: он, похоже, упивается каждым нашим словом.
— С каждым вашим словом он еще глубже погружается в молчание. Если вы этого добиваетесь…
— Мы и впрямь ведем себя не совсем серьезно, но только потому, что хотим набраться сил для серьезного дела.
— Очень полезно отдохнуть после уроков, прежде чем взяться за подготовку к завтрашним занятиям!
— Да, можно подумать, что мы находимся в коллеже, описанном Жаком. Поль наш преподаватель, а надзиратель, который следит за выполнением заданий, — вот он!
— Если так, то этот надзиратель сейчас дунет в свисток и велит вам угомониться!
— Значит, мы теперь будем зависеть от прихоти Жоржа и не говорить друг с другом, как он не говорил с нами?
— О Жорж, о святой Георгий Молчальник! Помоги нам в скорбях наших! У нас был дар речи, теперь он отъемлется, ибо мы употребили его во зло, но в твоей власти нам его возвратить! Да будет так!
— Жорж улыбается: значит, он не остался глух к нашим мольбам.
— Сколько вы еще будете валять дурака? Может, все-таки начнете слушаться…
— Если начнем, то помешаем тебе делать твое дело — по дерзкому выражению Жака, которое тут же подхватил Поль. И я в свою очередь подхватываю: хочу показать, что урок пошел мне на пользу.
— Ты сначала пойми его как следует, этот урок! Не забывай: здесь мы не в коллеже…
— Разве? Все, что происходит сегодня, доказывает как раз обратное!
— Тогда берегись! Ведь если это так, я, твой учитель, имею право выставить тебя за дверь, потому что ты отвлекаешься и болтаешь! Но может быть, вы все-таки устали молоть языком? Говорить, говорить — и все попусту?
— Мы никогда не можем выговориться до конца, чтобы наконец умолкнуть, и всегда говорим слишком много, чтобы сказать хоть что-нибудь дельное!
— Неужели это выше ваших сил — вообразить, что вам пришлось замолчать навеки?
— Хорошо! Возьмем пример с Жоржа: ему это явно по силам!
— И вы будете вознаграждены! Запомните мои слова: Жорж начнет говорить, Жорж спасет нас всех!
Так же, как он не смог бы покинуть свой пост до тех пор, пока за дверью слышались голоса детей, — точно так он чувствует теперь, что его почти до обморока заворожило их молчание, и приобщается к их надежде на освобождение, которое должно освободить и его самого. Каждый из них, говоря, обращался к нему, но ему кажется, будто это он обращался ко всем детям, причем с жаром, чрезмерным для столь пустячной, хотя и витиеватой беседы, представлявшей собой, по-видимому, лишь тонкую пародию на претенциозное многословие учителей. Когда же дети говорить перестали, он будто сам отказался говорить, но его присутствие за дверью при этом утратило всякий смысл и, похоже, оправдывается лишь тем, что вот-вот наступит какая-то развязка. Тем не менее, вовсе не считая себя сколько-либо обиженным из-за того, что дети замолчали, он был бы склонен думать, что они теперь разрешили и ему принять участие в их игре, если бы тишина, поглотившая их речи так давно, что от них не осталось и воспоминания, наконец не перестала быть молчанием, которое хранят дети, и не стала молчанием, которое хранит он сам. Значит, восстать против этого молчания и прервать его, чтобы принести спасение им и одновременно себе самому, должен именно он, а не этот Жорж, — ведь, разделив их участь, Жорж утратил выгодное положение, даруемое бессловесностью, поскольку был обязан им лишь тому обстоятельству, что другие дети говорили. Молчание встает перед ним подобно воинственному исполину, с каждым мгновением набирающему силу. Молчание, очень быстро разрастающееся до такой степени, что, кажется, оно сейчас взорвет слишком тесное пространство комнаты, где его держат в плену, молчание тяжкое, накаленное добела, как приливающий гнев: перестав быть молчанием послушных или на редкость хитрых детей, оно теперь стало его, только его молчанием, никто другой к нему отношения больше не имеет! А может быть, именно его, нескромного соглядатая, дети решили подвергнуть этому испытанию безмолвием, чтобы поднять на смех и принудить к саморазоблачению? Но разве они еще подстерегают его за дверью? Удостовериться в этом он может не иначе, как попав в их западню. Впрочем, может ли он утвердить и свое собственное присутствие, в котором уже сомневается, иначе, как заявив о нем во весь голос? Ибо он-то сам, в конце концов, — здесь ли он еще? Находится ли он по-прежнему в этом коридоре, где тишина, похожая на тревожный гул крови, стучит у него в висках?
«Вы здесь, дети? — кричит он, в исступлении толкая дверь. — Вы еще здесь?»
В этот момент он пришел в себя и с чувством радостного облегчения вспомнил, что его зовут Жорж. Открыв глаза, он увидел, что в его комнату врывается Поль. Увидел, как тот склоняется к его уху и, улыбаясь, сообщает, что внизу кто-то ждет и хочет с ним говорить.
«Говорить со мною, мой мальчик? Ты сказал — говорить со мною?»
И, торопливо вставая, он видел, как ребенок ему все еще улыбается, но теперь эта улыбка была далекой, непроницаемой.
Обезумевшая память
Когда-то он был слишком юн, чтобы сознательно предаваться этому волнующему и дерзкому упражнению. Слегка повзрослев, он возобновил его лишь для того, чтобы бросить вызов природе, и последствия были губительны. Обстоятельства внушили ему героическую решимость, гордость ее укрепила — та беспримесная, похожая на спирт, гордость, что заменяет иным подросткам физическую силу. Исходный его замысел состоял в том, чтобы обезоружить чрезвычайно могущественного противника, с помощью хитроумного молчания оказаться вне пределов его досягаемости, — и замысел этот привел к непредвиденному, чудесному результату. Беда была в том, что подвиг удался ему лишь один раз. Всего один раз, еще ребенком, он ощутил, что достиг своей внутренней вершины — состояния целительной отрешенности — и познал воистину незабываемый восторг. Он чувствовал себя так, будто ему вложили в руку талисман, делающий его равнодушным к насмешкам, нечувствительным к упрекам, он обнаружил, что ему ничего не стоит вырваться из рабства, — для этого понадобилось лишь отказаться разговаривать со сверстниками, считавшими послушание более разумной, более приятной формой поведения и приходившими в ужас от его выходок, из-за которых он так часто выслушивал грубые и однообразные нравоучения, а затем подвергался унизительным наказаниям.
Два месяца он хранил молчание, а на третий бежал, чтобы не поддаться искушению и не нарушить свой обет; вскоре, когда ему исполнилось пятнадцать, он был вынужден признать этот обет мальчишеским и безрассудным, с досадой сознавая, что исполнил его лишь благодаря бегству. Именно эту слабость, только ее, он сурово осудил позже. В дальнейшем возникали ситуации, благоприятствовавшие новым попыткам, но ни одна из них не позволила ему испытать такой же восторг, как в первый раз, — он пришел к выводу, что преднамеренность всегда оборачивается неудачей, точно так же, как вглядывание в прошлое всегда остается ловушкой, однако давал себя поймать: с угрюмым наслаждением он запутывался все больше, упорствуя в своем заблуждении.
Еще позже ему никак не удавалось вспомнить причину своего тогдашнего решения: он извелся, стараясь ее отыскать, словно ключ, необходимый для того, чтобы вновь испытать состояние, которое он не мог определить, — блаженство? обморок? Отчасти он вроде бы понял, с чего эта история началась, но тут же удивился: все свелось к воспоминанию о какой-то жалкой распре между школьниками. Тем не менее он попытался восстановить это воспоминание во всех подробностях, сделать таким же красочным, отчетливым, живым, как если бы дело шло о ярчайшем событии совсем недавнего прошлого — или даже о чем-то, что совершается в настоящем. И опять им овладело сознание беспомощности: как отчетливо ни видел он истоки своего раннего и неповторимого опыта, это отнюдь не значило, что ему будет дано вновь пережить то же самое. Лучше было бы все забыть, тогда, возможно, он удостоился бы этого переживания еще раз.
Так он постепенно дал себя сбить с пути своей необычайно деятельной памяти, которой позволил воздействовать на четко выделенный, но узкий фрагмент прошлого, а все предшествующее и все последующее предал решительному забвению. День за днем, ночь за ночью он производил мысленный учет событий, а затем тщательно расставлял их в хронологическом порядке, пока наконец, завершая эту инвентаризацию — всегда, впрочем, оставлявшую возможность уточнения, — не оказывался перед необходимостью добавлять с помощью воображения то, чего припомнить уже не мог. Его чувства, истощенные неустанной работой мозга, совсем атрофировались: он стал равнодушен к вкусовым ощущениям, к запахам (они могли отвлечь от навязчивой идеи), а взгляд жадно приникал лишь к некоторым детским лицам, чем-то напоминавшим его собственное в том же возрасте. Он растрачивал последние силы на мучительное воссоздание мельчайших деталей, хотя в конце, возможно, его ждало то, что и любого другого, — отупение и легкая усталость.
Он как будто наяву видит место, где совершил свой подвиг: череду похожих залов, отличающихся в его воспоминаниях друг от друга только своими размерами, а еще — расстановкой мебели, до того однообразной, что перебрать ее в уме задним числом не так-то просто; лестницы, коридоры, снова коридоры, где он без труда нашел бы дорогу и сегодня; двор, заполненный играющими детьми, среди которых он пытается разглядеть единственного ребенка, чей облик его память не могла сохранить, ведь этого ребенка он никогда не видел, он никогда не слышал его голос так, как слышал, как может при желании вновь услышать голоса других детей, помнящихсяему очень ясно, — забылись только их имена. С помощью некоторых ухищрений он постепенно превращает главное действующее лицо — ребенка, которым он был, — в конкретный, хотя и не вполне достоверный образ (достоверны лишь колени, руки, одежда; все остальное — вымысел): он наделяет его наиболее подходящими чертами и манерами, каких, возможно, тот не имел, хмурым лицом, на котором лежит отсвет пугливой гордости. Он представляет его себе таким, каким тот должен был быть и каким тот, возможно, никогда не был в действительности. Без зазрения совести он поселяется в теле, которое ему не принадлежало, и, возникнув в результате методической работы воображения, остается инородным среди других, безукоризненно точных воспоминаний, но при этом более реальным, чем былая реальность, более наличным, чем любая ее деталь, относящаяся к прошлому, и только к прошлому, короче говоря, более живым, чем пережитое, — и он забывает о его чуждости, о его незаконном происхождении. Это было его высшим успехом и в то же время первым симптомом сумасшествия. Ложь наверняка примешалась здесь к правде, но целое приобрело окраску подлинности.
Вот в общем виде его полувоспоминание-полугреза, за вычетом нескольких возможных вариаций, которые не меняют ни ее существа, ни структуры. (Только последовательность событий каждый день могла оказаться под сомнением, если обнаруживалось — всегда желанное, всегда неожиданное — новое звено, помогавшее уточнить хронологию. Что же касается движений его души, его чувств, то они, все более полно воскрешаемые благодаря этим ежедневным изысканиям, природы своей не меняли: это были беспечное простодушие, гнев, гордость, отчаяние, вновь гордость и, наконец, то, чего он никогда не испытывал позже, то, что делало его пленником собственной судьбы.) Первый эпизод сводится к единственной картине, проносящейся с быстротой молнии: некто, опознаваемый только по атрибутам своего сана — черная сутана, скуфья, галликанские брыжи, — набрасывается на ребенка, которым он был — которым он, возможно, никогда не был, — обвиняя его в каком-то проступке, но этот ребенок тут же указывает на истинного виновника, и того, не успевшего в свою очередь возразить, осуждают и наказывают.
Тягостная сцена: впоследствии он на ней не задерживался, не пытался ее пополнить или довершить, ибо если и ощущал угрызения совести из-за того, что наябедничал, то угрызения эти были менее острыми, чем ребяческое удовольствие, с каким он отвечал на заслуженные оскорбления встречными оскорблениями и какое продолжал испытывать, припоминая эту отповедь в свои последние дни. Затем он видит самого себя — еще одна картина прошлого, на этот раз с большей примесью вымысла или, может быть, не столь точная, как предыдущая, вся ценность которой заключается в ее полной достоверности, — видит свои насупленные брови, челку, косо срезанную школьным парикмахером (пользуясь незрелым возрастом клиентов, тот привык делать свое дело спустя рукава), видит затылок, стриженный, как и положено по уставу, наголо, видит колени, белеющие под партой, и еще — совсем юную, детскую руку: дрожа, эта рука выводит на клетчатом тетрадном листке слова, диктуемые ему злостью или настоятельной потребностью утвердить себя наконец с помощью какого-либо практического действия — высмотреть изъян в доспехах врага и поразить его раньше, чем вражеский клинок найдет щель в его собственной броне, вызвать в жертвах ярость, которая станет чем-то вроде славословия его силе, громогласным признанием его достоинств. Если только не допустить, что он уже в этот момент понимал, какой путь приведет его к величественному отчуждению, способному защитить от любых ударов. Или еще проще: он мог вдохновляться тогда чистым ребячеством, безудержной любовью к игре, не сознавая или, напротив, слишком ясно сознавая опасность, которую навлекал на него вызов, брошенный всем остальным. А может быть, и так: желая наказать себя за нарушение общепризнанного кодекса товарищеских отношений, он инстинктивно стремился быть изгнанным из круга одноклассников, усугубить свое падение новым бесчестным поступком, покрыть свой грех еще более черным грехом и с этой целью воспользовался единственным оружием, которым так хорошо владел. Но эти гипотезы, как и множество других, следует отклонить хотя бы потому, что он не может с уверенностью отдать предпочтение какой-либо одной. Он запрещает себе толкования, интерпретации, все гипотетическое, все, что внушает сомнения. Ему, всеведущему, нельзя ни в чем сомневаться, как нельзя и строить предположения: его задача — превратить прошлое в нескончаемое настоящее, его судьба — и его проклятие — переживать вновь и вновь, до полного умопомрачения то, что было пережито один-единственный раз.
Именно для того, чтобы не отступать от фактов, он и разрешает своей памяти творить произвол в пределах очерченного поля: там, где она ему изменяет, можно, считает он, прибегать к вымыслу, в основе своей более правдивому, чем любой ретроспективный анализ, искажающий образы прошлого, фальсифицирующий их суть, спутывающий хронологическую последовательность событий. Не отступать от фактов в данном случае — то же самое, что вновь наполнять эти воспоминания жизнью, а в третьем эпизоде они чисто звуковые, причем предмет давнего спора, в отличие от слов, которых уже никогда не воспроизвести точно, сохранен без изменений (хотя память и устраняет излишние подробности). Место, где разворачивается третий эпизод, то же, что и в эпизоде первом,- под еще более темным и как будто давящим небом. Четверо детей осыпают бранью пятого, которым, вне всякого сомнения, является он сам, и происходит это вскоре после того, как он отправил им оскорбительное письмо. «Разве вы не поняли? Этот доносчик не смог вынести нашего презрения, потому-то он и делает вид, будто презирает нас. Ему бы сидеть тихо, чтобы о нем не вспоминали, а он…» — «Он издевается над человеком, которого высекли вместо него!» — «Который ставит мне в вину то, что вместо него не высекли меня!» — «То, что он подло наябедничал, испугавшись наказания!» — «Но оно было незаслуженным!» — «Что ж, мы устроим ему другое, сейчас-то он уж точно его заслужил». — «И вот какое: в его присутствии мы будем все время говорить о нем, да так, чтобы ему опротивели его тело и душа, его жесты и голос, чтобы он захотел умереть, только бы не оставаться больше тем, в кого мы его превратим!» — «Вы хотите превратить меня в кого-то другого?» — «Мы ему и вздохнуть не дадим: в тех местах, где по уставу запрещено разговаривать, будем шептать ему в уши, а там, где разрешено, — кричать во весь голос». — «Вам не сделать из меня того, о ком вы будете говорить».- «Мы от него не отвяжемся:наши голоса будут звенеть у него в ушах даже в бессонные ночи, даже во сне они не дадут ему покоя». — «Врите сколько угодно, для любого из вас я всегда буду человеком, о котором вы ничего не можете рассказать». — «Но для себя самого — человеком, о котором мы будем говорить». — «А что, если я с вами попросту перестану разговаривать?» — «Это он-то перестанет разговаривать! Интересно, что мешало ему помолчать раньше?» — «А что, если я откажусь вас слушать, если я вас и замечать не буду? А что — ведь я сильнее вас, — что, если я…если я вас…» Он не в состоянии выговорить, а может, и вспомнить слово, которое заставило бы врагов прикусить язык, — но в тот самый миг, как они встречают это лепетанье смехом, ему внезапно, будто его посетило вещее видение, открывается нечто, чего никакими словами не выразить. Задохнувшись, он умолкает. Он молчит, и хотя кажется, что над ним взяла верх минутная обида, может быть, именно в этот миг он уже принес тайный обет молчания. Да, он оборвал свой ответ умышленно, он схитрил, чтобы не поддаться отвращению к самому себе, которое одноклассники хотят в него вселить с помощью своей жестокой методы, подобной наведению порчи; с самого начала в его молчании есть что-то от сознательно избранной аскезы: он должен заслужить то, что ему сейчас открылось, даже если увиденное не поддается определению и, может быть, уже недостижимо. Слезы бегут по его щекам, но это не слезы унижения или страха, он плачет от радости — надменной, чрезмерной, почти безграничной…
Как во сне, которому спящий не верит, он видит зловещие физиономии своих гонителей, двор, где резвятся другие дети, которые иногда останавливаются рядом с ним, чтобы смерить его взглядом и рассмеяться ему в лицо, — но, странным образом колеблясь на грани между тем, кем он перестал быть, и тем, кем еще не стал, испытывает лишь чувство полной невиновности, гордости, наслаждения. В буквальном смысле находясь вне себя, он созерцает происходящее со стороны и так, словно он не жертва, а хозяин положения — никогда этим ничтожествам не выжать слез из камня… впрочем, он на самом деле плачет… Тут, возвещая конец перемены, звонит-надрывается школьный колокол, безжалостно разрушающий его уверенность в собственном всемогуществе. Хмель улетучился: шагая в строю учеников, возвращающихся в класс, зажатый между истязателями, которые без передышки, точно грызуны, делают свое мерзкое дело, шепчут за его спиной всяческие оскорбления, он в первый раз теряет самообладание. Старание, с каким он утирает слезы, выдает его слабость: вновь сознавая себя изгоем, он вынужден прятать чувство стыда, сохранять под градом насмешек невозмутимое выражение лица и, вспоминая о своем ослепительном видении, с преувеличенно безмятежной улыбкой позволять, чтобы его терзали, обливали грязью…
Униженный, растоптанный, падший… но что-то в нем изменилось; теперь, увидев, пусть и в далекой дали, чем все кончится, он не дрогнет перед испытанием, приобретающим в четвертом эпизоде черты добровольного мученичества — более того, мученичества желанного, потому что без этого испытания он не мог бы выполнить свой обет.
Четвертый эпизод многогранен: он состоит из неисчислимых частных эпизодов, в которых местом действия служит столовая, а содержанием становятся его мучения. Вчерашний эпизод никогда не совпадает во всех подробностях с завтрашним, а тот отличается от позавчерашнего и от послезавтрашнего. Видоизменяются они слишком медленно и слишком незаметно, чтобы ему было дано вспомнить каждый в его полноте и реальной длительности. Память, не способная воспроизвести все случайные вариации, заставляет его считать неповторимым то, что бесконечно повторялось, и видеть бесконечное повторение в том, что могло быть одинаковым лишь дважды. Вновь пережитые в ускоренном темпе и как будто одновременно, вариации эти спрессовались в один-единственный эпизод, разделяющийся на три четко отграниченные части, причем каждая из них соответствует определенному этапу его мученичества, ибо в ней раскрывается один из трех главных мотивов, с которыми оно сопряжено: сумрачный гнев, вскоре вытесненный еще более сильным чувством, помогающим ему спокойно, не обращая внимания на оскорбления и издевательства, двигаться к цели; неколебимая, царственная гордость, обескураживающая его врагов, никак не могущих объяснить себе, почему все их предложения о перемирии наталкиваются на отказ; наконец, блаженное состояние, достигнутое им благодаря героической стойкости и словно по волшебству совпадающее во времени с полным и несомненным крушением всех, кто стремился его унизить, — жестоких одноклассников, бездушных учителей.
Он видит зал, где за столами молча сидят дети, а чуть в стороне возвышается на помосте стол преподавателей, сервированныйнамного богаче (сегодня зал представляется ему более просторным: из-за полумрака, регулярной расстановки мебели, наготы беленых стен, монотонности ежедневной процедуры, давности лет). Он слышит щелчок сигнальной хлопушки: теперь дети, прежде сидевшие без движения, со сложенными на столах руками, могут брать еду из больших блюд и наполнять свои тарелки, могут разговаривать друг с другом. Он видит мальчика, сидящего за одним столом с дюжиной других детей; мальчик молчит и точно окаменел от боязни сделать лишнее движение. У него гордая осанка и гневный взгляд, которому, впрочем, придает слегка мечтательный характер его нежелание встречаться глазами с кем-либо из соседей: ведь если бы это произошло, он, наверно, поддался бы неодолимому движению души, восстал против их клеветы и тем самым нарушил свою тайную клятву.
Он обладает двойной способностью: быть этим ребенком, на котором скрестились взгляды других, и смотреть, как тот играет у него на глазах свою немую роль, — как если бы он сидел напротив него за столом. Именно эта оптика, объективирующая продукт его воображения, — так что он одновременно является и главным действующим лицом, и единственным трезвым наблюдателем, — дает ему видеть от начала до конца и словно в ракурсной съемке то, что он испытал давно, но давний опыт воссоздается столь бережно, переживается заново столько раз и с таким внутренним жаром, что в настоящем ничто не может удержать его от этого маниакального всматривания в прошлое: как будто там обретается — и по-прежнему бесконечно вершится — единственное подлинное событие его жизни.
Он видит справа от себя глуповатый профиль мальчика, то ли из оппортунизма, то ли из продажности (в их заведении преобладает натурально-вещественная форма подкупа) решившего действовать заодно с тремя его соседями, которые сидят всего ближе и принадлежат к числу его врагов. Он слышит, как тот сопровождает каждую реплику хулителей, составивших дружный хор, визгливым, ехидным смехом. Он встречается глазами с ним, потом с другим мальчиком, который смотрит на него с почтительным любопытством и дружески улыбается, как бы заклиная отказаться от избранной им однообразной стратегии. На заднем плане он видит лица других детей, склоненных над столом: они следят за происходящим с разной степенью внимания, с разной степенью сочувствия наблюдают последовательные фазы его мученичества. Он видит нависающее над тройным частоколом детских голов, как некий гипнотический образ,- он не в силах не смотреть в эту сторону, — бледное лицо одного из преподавателей: глядя свысока, со всем бездушным превосходством взрослого, тот внимательно изучает его своими мутно-серыми глазами. Освободиться от гнусного взгляда этого священника он мог бы только с помощью крайней дерзости — вызывающе ему подмигнув (однажды ночью он освободится от него, совершив во сне убийство; сейчас же он освобождается, рисуя это убийство мысленно, так что оно вопреки истине и правдоподобию становится кровавой развязкой его воспоминания-грезы).
Поначалу, связанный обетом молчания, он едва сдерживается, слушая топорные обвинения, сыплющиеся на него почти беспрерывно: как только силы одного истца приходят к концу, тут же вступает другой, чтобы еще больше опорочить его перед этим судилищем, где защита немотствует. Он не делает ничего, чтобы разорвать этот круг, он успокаивает себя никчемными рассуждениями: мол, в один прекрасный день, когда наступательные ресурсы врагов иссякнут, он окажется вне их досягаемости, — но затем, напротив, начинает желать, чтобы пытка, которая должна стать для него болезненным продвижением к открывшейся на миг свободе, длилась и длилась. Как только его ни называют: клеветником, наушником, лгуном,- без устали перечисляют его давно забытые прегрешения, обсуждают его причуды, любимые словечки, физические и нравственные недостатки (представляя их, вне зависимости от того, подлинны они или вымышленны, в карикатурном виде, чтобы пообиднее его задеть), громоздят беспочвенные упреки, стараясь выманить его, вытащить наружу из молчания, которым он себя окружил; при всех попирают его репутацию, его достоинство, да только это ничего им не дает и не даст — пройдет время, и, вовсе не запятнав, но, напротив, обелив свою жертву в глазах остальных, палачи исполнятся сочувствием (тогда они будут умолять его заговорить, чтобы избавить их от чувства полного бессилия) и, наконец, начнут безмолвно ею восхищаться (тогда настанет их очередь молчать, униженно, но тщетно выжидая, что он скажет какие-то слова, возвращающие им первоначальный статус добрых приятелей). Однако в первой фазе, когда искус лишь начинается, он все время чувствует, как к глазам подступают слезы, и ему хочется капитулировать — то ли потому, что не хватает сил и дальше сносить издевательства, то ли потому, что, высвечивая его беспощадным светом, враги внушают ему желание отступиться от слов, сказанных прежде, воскликнуть, подчиняясь неодолимому порыву: «Да, да, я такой, как вы говорите, это я и есть», — и даже, перекрывая их ядовитые голоса своим голосом, возвести на себя еще большую напраслину.
«Это я и есть!»… Однако на его лице, не столь податливом, не столь уязвимом, написано совсем другое: «Я вас не слушаю, я не знаю, о ком вы говорите». Оно остается для них неприступной, пусть и с внутренними трещинами, крепостной стеной, о которую, к их великой досаде, разбиваются, словно набегающие волны, самые неистовые атаки. И все же ему на глаза навертываются слезы ярости, когда священник, задумчиво жуя скверную школьную пищу, вперяет в него с высоты помоста бесстыжий взгляд, рассматривая его с лукавой прилипчивостью, как человек, который видит все насквозь, держит его в своей власти и, видимо, подвергает какой-то непонятной угрозе, так что его сердце начинает биться чаще и все тело, даже колени под столом, охватывает до того сильная дрожь, что ему не удается ее подавить.
Здесь в этом бесконечном эпизоде зияет нечто вроде разрыва: какая-то сцена выпала или не может встать на свое место, какой-то фрагмент заплутал, уклонился в сторону от монотонного хода событий, непрестанно повторяющихся и, видимо, ни к чему не ведущих.
Столовая лучше всего подходит для ежедневных поношений, ведь во время еды дети могут свободно разговаривать, а в любом другом месте они обычно заняты игрой, учебой или молитвой. Отданный на растерзание одноклассникам, чье соседство за столом было ему навязано с первого дня нового учебного года, он, не зная, как от них отделаться, решает умышленно навлечь на себя одно из практикуемых в коллеже наказаний. Он притворно усмехается во время торжественного чтения «Benedicite», слышится грозный окрик, и ему велят стать на колени посреди столовой, где, согласно уставу, осужденный должен простоять до конца обеда, сложив руки крестом на груди и повернувшись лицом к столу классных надзирателей. Ему нравится видеть глубокое разочарование врагов, но приятное чувство сразу же вытесняется гадливостью — так тяжело сознавать, что твое тело выставлено на общее обозрение, да еще в столь унизительной позе, а затем — стыдом от этого унижения, хотя он и пошел на него по собственной воле. Вскоре гадливость и стыд сменяются страданием другого свойства, столь острым, что он даже отшатывается и зажимает рот ладонями, чтобы не закричать (с высоты помоста его отчитывают за двойное нарушение: нельзя шевелиться, нельзя разводить скрещенные руки). Он видит, он не может повернуться так, чтобы не видеть устремленный поверх стола хозяйский взгляд одного из преподавателей, который, то прожевывая очередной кусок, то прихлебывая из стакана вино, между делом холодно осматривает его, словно вещь, и дает понять, что может обойтись с этой вещью как угодно, или, если ему заблагорассудится, не делать с нею ничего. Неподвижный, скованный гипнотическим действием, какое, вопреки его внутреннему сопротивлению, оказывает на него этот священник, в свою очередь впавший в транс, он, дрожа от ярости, опускает голову, но тут же поднимает ее вновь: так отдаются в руки палача. Воочию наблюдая собственную казнь, он видит себя оцепенело застывшим на голом кафельном полу столовой, обреченным на заклание и от макушки до колен служащим услаждению этого взгляда, от которого нельзя спрятаться, разве что закрыть глаза; однако едва он это делает, как ощущает мерзостный ожог, пронзающий все его тело, а когда вновь разжимает веки, его щеки пылают; но отвернуться не дозволено, нельзя и заслониться руками, ибо их нужно прижимать к груди. Он то держится твердо, слегка наклонив плечи вперед и дерзко уставясь в это властное лицо, оживляемое лишь звериным движением челюсти, то, чувствуя слабость, весь съеживается, безуспешно старается вырваться из поля зрения жующего, если не вовсе свести себя на нет. Но, так или иначе, его колени приморожены к ледяному кафелю, и он чувствует, как кровь бросается ему в лицо, вновь обращенное навстречу этому пугающе ласковому взору, где, словно в зеркале, с мучительной точностью отражается его поруганное детское тело и предстает постыдно обнаженным самое глубокое, самое тайное, что в нем есть. Именно это небывалое испытание внушает ему мысль об убийстве, которое он будет иногда совершать в своих мечтах, а затем вполне логичным образом включит в завершающий эпизод, где уже не останется ничего достоверного, если не считать тех картин, какие он, страдая, набрасывал тогда в уме.
Еще одна сцена разрывает цепочку этих эпизодов, каждый из которых похож на периодическое возвращение предыдущих, — впрочем, в один день ромбы высоких окон окрашивает в желтый цвет солнце, в другой, может быть несколько раньше, он с отвращением разглядывает содержимое своей тарелки; иногда он склонен относиться к происходящему драматически, иногда — иронически; встречая ежедневное испытание, он, как правило, чувствует страх, но бывает и так, что молчание, требующее от него героизма и мужественности, придает ему сил, укрепляет его решимость (каждое воспоминание имеет свой специфический оттенок, они так многочисленны, так разнообразны, что и при идеальной памяти этот мысленный перечень был бы практически бесконечным). Всем эпизодам сопутствует накаленная, предгрозовая атмосфера, но шестой составляет исключение: здесь он слышит собственный детский голос, от долгого молчания огрубевший и, возможно, слишком громкий, как если бы он звучал в безлюдном месте, — и голос этот, мешаясь с шумом волн, набегающих на морской берег, с нестройным гомоном птиц, отвечает на вопросы, которые вполне дружелюбно задает ему одноклассник, неловко шагающий рядом по скользкой гальке. Он слышит звук этих быстрых шагов; он вспоминает и голос спутника: рассудительный, простодушный басок юнца, вошедшего в переходный возраст; он видит пристальный взгляд его синих глаз, видит, как жадно тот всматривается в его лицо, словно пытаясь разгадать мучительную тайну. Четыре часа дня, их вывели прогуляться на берег океана, где затяжными порывами дует резкий апрельский ветер.
«Сколько ты еще намерен …Слышишь? По-моему, ты не совсем прав, что так…» — «Продолжай, не бойся. Ну же!» — «Будь осторожнее. Они очень сильные, очень хитрые, они от тебя не отстанут». — «Ошибаешься. Им несладко приходится, да и тебе, я вижу, тоже — иначе зачем бы ты вдруг стал со мной говорить, наводить мосты?» — «Как наводить мосты? Я же на твоей стороне!» — «Да, со мною ты против них, а на деле — против меня». — «Но тогда я был бы твоим врагом. Разве это так?» — «Так. Ты не лучше других». — «И тем не менее со мной ты разговариваешь!» — «Я бы и с ними разговаривал, если бы они ко мне обращались. Они хоть раз пробовали? Они же со мной не говорят, да что там — они и обо мне не говорят; вообще непонятно, о ком они говорят все время! Они слышат только себя, но их самих кто станет слушать?» — «Что ты! Они только и говорят, что о тебе!» — «Вот как? А может быть, о себе? Ты думаешь, тот, о ком они говорят, действительно я?» — «Постой: но я-то уж точно говорю с тобой, ведь мне ты отвечаешь». — «Да, ты говоришь с тем, кого видишь, — он тебе и отвечает». — «Ах так? Тогда скажи, как именно я тебя вижу?» — «Ты приглядываешься к тому, кто перед тобой, ты хочешь подступиться к нему как можно ближе…» — «И понимаю, что ему не нужен ни я, ни кто-либо другой!» — «Так или иначе, ты видишь меня, а для них — уже и для них! — я давно перестал быть тем, кого они изо дня в день смешивают с грязью! В этом моя сила: они больше не верят собственным словам, им самим надоело все, что они городят». — «Так ты считаешь, что победил?» — «Когда я уже не буду ни тем, кем я был, ни тем, кто я есть, ни тем, в кого они хотят меня превратить, когда они больше не смогут говорить обо мне…»
Он подозревает, что здесь его мысль поддалась риторическому соблазну. Стараясь воспроизвести этот диалог в исходной форме, он растворил его в бесчисленных вариациях, ставящих под сомнение подлинность результата (самая первая, еще не ретушированная версия была, возможно, наиболее правдивой); и все-таки, даже если каждое отдельно взятое слово двух детей, звучащее в его ушах, недостоверно, в совокупности эти слова не искажают смысла беседы, состоявшейся между ними в то апрельское воскресенье, когда им не было и четырнадцати, они служат ее точным переводом на язык, доступный пониманию человека, размышляющего о своем прошлом, — ведь никак иначе взрослый не способен передать то, что говорил в детстве. Только сами звуки, только предметы и фигуры могут без конца возвращаться к нам такими, какими они были, и становиться, при всем различии их выпуклости или яркости, подобием живых ориентиров во времени: кайма желтого снега, трепещущая воланами над линией прибоя, неустанный грохот волн, планшир затонувшего корабля, ботинок, натерший лодыжку, крики птиц, доносящиеся с моря, голоса беседующих, его собственный, по-детски пронзительный голос — все то, что, поднимаясь из глубин памяти, тревожит чувства напрямую, минуя разум, как речь, истинноезначение которой зависит от тембра, от интонации говорящего и скорее от выраженных эмоций, нежели от способа их выражения. Если слова и не те же самые, их содержаниев точности то же, так что эту версию, пусть несовершенную и, видимо, предварительную, надо признать одной из наиболее верных. Впрочем, остается еще фраза, для которой память не может найти должного места, то ли потому, что она вырвалась из его детской груди каким-то неудержимым воплем и дышала чисто мальчишеским пафосом, то ли потому, что он ошибается, связывая ее с этой ситуацией, когда вроде бы мог сказать именно так: «И я улечу, оставив моих врагов далеко позади!» Дерзкая фраза, брошенная лишь затем, чтобы произвести впечатление на собеседника, но потрясшая его самого, как иные стихотворения, логический и грамматический смысл которых проясняется уже после того, как мы насладились их очарованием. Возможно, в этом крике следует видеть не только признак душевной слабости, поскольку сказанное подтвердится в седьмом и восьмом эпизодах, где, чудесным образом воспарив, он ускользнет от недругов, общими усилиями добивавшихся его поражения, где он будет по-прежнему слышать ранящие слова и видеть озлобленные лица, но уже на правах надежно защищенного человека, который, ловко взобравшись на неприступную высоту и чувствуя свою неуязвимость, может спокойно развлекаться панорамным обзором вражеских войск, бессильных его оттуда прогнать, — он вознесется над местью, ненавистью, угрозами, оскорблениями и этим величественным освободительным полетом повергнет в смятение всех: и своих учителей, и одноклассников, посмевших назваться его судьями.
Еще одно воскресенье, на этот раз в мае, в часовне, где ослепительное солнце блестит на дарохранительнице, окутанной дымком ладана. Он видит со спины, на фоне резных барочных хоров, придающих службе театральную торжественность, склоненного перед алтарем священника в сверкающем праздничном облачении. Себя он видит среди одетых в белое детей, расставленных полукругом возле органа; капеллан одной рукой извлекает звуки из рокочущего инструмента, другой же, гуттаперчево-бескостной, водит перед своим лицом, со скрупулезной точностью выписывая в воздухе овал за овалом, а иногда размашистым движением срезая их наискось. Окруженный другими хористами, он ощущает извечное стихийное ликование, каким наполняет любого человека причастность к общему пению (если же поют в церкви, этому восторгу покоряются и самые далекие от религии умы), но вместе с тем инстинктивную боязнь отдаться своей радости до конца, позволить ей перерасти в бездумное упоение, когда рассудок, ослабев, уже не сможет сопротивляться чувству, способному его погубить. И он старается петь еле слышно, почти до неразличимости растворяя свой голос в хоре, — но все же, чтобы его не упрекнули в недостатке усердия, делает вид, будто поет всерьез, подчеркивая это мимикой, напрягая мышцы и шумно переводя дыхание во время каждой паузы. Скованный плотным одеянием, тяжело падающим на его небрежно зашнурованные ботинки, он превратился в иератическую фигуру, он отделен пропастью от обычных людей — безликой толпы подростков в школьной форме и учителей в сутанах, низведенных до положения статистов, — и в то же время соединен тайным родством со священником, облачающимся, дабы со всей торжественностью исполнить свои высокие обязанности, в позолоченную ризу, подобно тому как сам он, готовясь петь в хоре, надевает белоснежный стихарь. И когда щемящие, нежные голоса детей, поддержанные мощными органными раскатами, взмывают ввысь, он перестает себя сдерживать и присоединяется к ним, ибо вдруг сознает, что ревностное участие в службе более всего поможет ему слиться с тем, что священник именует Богом, с тем, чему сегодня он не может дать названия, поскольку слова слишком ничтожны и беспомощны, чтобы выразить неповторимую суть тогдашнего откровения, похожего на слепящую вспышку молнии (к тому же, вспоминая происшедшее, он был вынужден ходить вокруг да около, а значит, некоторые детали восстановленной им картины могут быть порождены более поздними фантазиями). В это мгновение как будто налетает сильный ветер, все отступает прочь. В нем разверзается громадная пустота, она же и верх наполненности. Благодаря странной волшебной силе, смысл которой ему наконец доступен, он чувствует себя заново родившимся, внезапно извергнутым из пространства и времени в иной, насквозь ясный мир, где находят разрешение все мучительные противоречия, лишавшие его покоя. Священная песнь сопровождает это удивительное перемещение, и он, зная, что принадлежит к числу самых незначительных участников хора, тем не менее с гордостью представляет себе, будто она исходит от него одного — будто он и есть сама эта песнь. И действительно, каждый раз, когда его голос вроде бы достигает своих пределов, оказывается, что он, словно вовлекаясь какое-то постоянно ускоряющееся движение, может их преодолеть, продолжить этот бесконечный головокружительный подъем. С легкостью удесятеряя свою мощь, его голос наконец перекрывает голоса других детей:их он больше не слышит, пронизанный до мозга костей собственным пением. Так, в ходе превращения, которое теперь припоминается с большим трудом, поскольку в нем было что-то непонятное и магическое, его голос постепенно становится орудием его власти, свидетельством его победы. Все, чего, казалось, можно было достигнуть только с помощью долгой и методичной практики молчания, он стяжает в одно мгновение, неожиданно найдя опору в старинном гимне, посвященном столь избитой теме, как слава Творца и немощь его созданий. Но кого-кого, а его немощным больше не назовешь, и если он кого-нибудь славит — во все горло, с безрассудной растратой сил, — то лишь самого себя: как если бы его детский голос обрел невообразимую звонкость, как если бы то, о чем он кричал небу, было особым счастьем, которому не будет конца. И в то время как этот голос, взлетевший высоко-высоко над хорами, гремит, наполняя часовню непререкаемо-повелительными звуками, от всего его тела исходит нечто солнечное: кажется, что пение покрывает его пламенеющим плащом. Он видит свое сомнамбулическое и, хотя губы его чеканят латинские слоги, внутренне окаменелое лицо, которое делает его похожим на статую в перекрестье прожекторных лучей, стоящую на высоком постаменте и устремившую взгляд в недостижимую высь; время от времени он проводит рукой по лбу, по глазам или приподнимает свой белый стихарь, чтобы потереть ногу, но эти непринужденные мальчишеские жесты не умаляют, а напротив, лишь оттеняют его достоинство. Поддавшись здесь, возможно, ретроспективной мании величия, он видит, как все дети ошеломленно глядят на ребенка, которым он был, как учителя, наклонившиеся к пюпитрам молитвенных скамей, чтобы не упустить ни одной подробности этого влекущего и тревожного зрелища, жадно внимают его голосу, словно тот принадлежит какому-то демиургу, да и сам священник, поначалу остававшийся для него лишь силуэтом, лишь пятном сияющей ризы, дважды, в нарушение чина литургии, до тех пор строго соблюдавшегося, поворачивается едва ли не кругом, чтобы лучше слышать это блистательное песнопение, ибо оно его неодолимо притягивает и даже заставляет качнуться на алтарных ступенях, — впрочем, вместо того чтобы впиться взглядом в чудесного певца (сейчас он не узнал бы в нем мальчишку, чьи постоянные смешки во время школьных занятий выдают крайнюю непочтительность), он закрывает глаза и все то время, пока обращен к участникам богослужения, не разжимает век, держа свои большие ладони перед лицом, как будто хочет ими заслониться, чтобы вновь сосредоточиться, чтобыскрыть подступающие слезы. И когда детские голоса наконец слабеют, истаивая в заключительном «Amen», которое капеллан подкрепляет и длит последним движением застывающего в воздухе пальца, воцаряется тишина — точь-в-точь такая, какая разлита в небесной выси над грозовыми облаками. Тут священник снова, на этот раз в соответствии с чином, поворачивается, чтобы протянуть слабым, потрясенным голосом: «Itemissaest»[5], и слова эти, пришедшие, кажется, из какого-то безблагодатного мира, самым жалким образом завершают богослужение, которому обычный ребенок сумел придать на миг нечеловеческое величие.
Достигнув этой кульминации своего воспоминания-грезы, он всякий раз удивляется тому, как беспомощна его память, сохранившая лишь наиболее зрелищные аспекты событий, но не удержавшая почти ничего от их подлинного содержания, которое было двойственным — возможно, из-за того, что соединяло в себе факты и вызванные ими чувства. Ни в коем случае не предумышленный, хотя подготовленный длительной и трудной аскезой, этот взлет свершился с молниеносной быстротой — он не поддается объяснению, потому что у него не было ни прошлого, ни будущего. Каким образом самая будничная ситуация (хоровое пение, столь привычное для религиозного учебного заведения) могла все перевернуть? Почему в бесцветном гимне, который он десятки раз пел без малейшего одушевления, внезапно излилось столь страстное притязание? И почему это притязание, выраженное столь откровенно, да еще и в неподобающем месте, не произвело скандала? Как вообще он посмел выступить против власти, отрицая и ее, и всех, кто ей служит, самим этим взрывом блаженного неповиновения и, следовательно, возвысившись до полного к ней безразличия, то есть крайней формы отрицания? Еще более поразительна магнетическая сила его тогдашнего пения, подчинившая себе слушателей и долго, очень долго не отпускавшая их после того, как он перестал петь: этот день радикально меняет ситуацию, заклятые враги становятся льстецами, которые стремятся вновь завоевать его благосклонность, а сам он — неумолимым тираном, верным своему обету и не склонным даровать ее кому-либо даже в малой мере.
Здесь, перед предпоследним эпизодом, где вымысел заместит реальное прошлое, начисто им забытое (понятно одно: то, что он забыл, было более правдоподобным, не столь многозначительным и, видимо, не имело отношения к предмету его одержимости), располагается эпизод восьмой: эта произвольная вставка оправдана тем, что вносит свой вклад в гармоническую симметрию целого, ибо строгость и точность изложения остаются лишь средствами, закрепляющими отдельное воспоминание, но утрачивают свою действенность там, где требуется вновь нащупать общее движение и довести его до конца, который должен быть кровавым. Почему сегодня он видит «будто на самом деле» то, чего никогда не видел иначе как в воображении? Только потому, что покорен, зачарован этой вереницей картин, по его мнению вполне достоверных, и напротив, считает, что случайных происшествий, помешавших ему дойти до края, в действительности не было: ведь они исказили смысл опыта, глубочайшим образом связанного со смертью, и внесли непоправимое отклонение в линию его судьбы.
Точно так же, как шестой эпизод, и по тем же причинам, восьмой протекает в гипотетическом времени, но, в отличие от шестого, в разных местах.
В раздевалке, снимая спортивную форму, он видит, как к нему обращается один из гонителей, чье имя стерлось из его памяти. Он вспоминает его серые глаза, близорукие и потому как будто испуганные. Он слышит, как тот произносит нечто, что впоследствии ему повторят не раз, в тех же самых или несколько иных словах. Видит, как тот делает жест, который позже не раз будут делать другие. Видит, как сам он опускается на одно колено и молча развязывает шнурки на ботинках, словно не слышит примирительных фраз (так не замечают протянутой руки) — неукоснительно соблюдая свой обет. Говорящий выражает сначала растерянность — гримасой, затем досаду — пожимая плечами, наконец, возмущение — поворачиваясь спиной. Свою попытку он повторит дважды (в дальнейшем так же будут вести себя и остальные), но оба раза безуспешно.
В столовой сидящий с ним рядом одноклассник прибегает к новой, более тонкой тактике, взывая к его разуму: когда живешь среди людей, все время молчать непозволительно, так можно поступать разве что в шутку, но шутка эта уже приелась.
В спальне, спустя долгое время после того, как погасили свет, гонец в ночной сорочке подкрадывается к нему, останавливаясь возле кровати, над которой еще не так давно чей-то — возможно, тот же самый — голос нашептывал гнусную ложь, омрачавшую до утра, в соответствии с вынесенным приговором, его сновиденья. Повернувшись в сторону прохода, он видит всклокоченную голову, склоненную к его голове; нисколько не удивляясь, слышит, что участники травли готовы пойти на действительно потрясающую уступку: они не только снимут с него обвинения, но и признают перед всеми собственную вину. Согнувшись в три погибели, с трудом преодолевая волнение, путаясь, гонец заклинает его смиловаться, без нужды громоздит грубую лесть, а затем умолкает, словно сознавая неисполнимость своей миссии.
Во время праздника, пользуясь радостным настроением, царящим в коллеже (для учеников приготовили роскошный обед, на столах стоит неразбавленное вино), еще один из былых гонителей, объявив с громким смехом, что их ссора нелепа, призывает его отказаться от утомительной роли и присоединиться к общему веселью, но, как ни стыдится он своей чрезмерной серьезности, нарушить клятву слишком трудно. Видя оживленные лица, улыбки, побуждающие его опомниться, он думает о том, насколько фальшива его поза, которую он не смог, да и не захотел бы сохранять, если бы ему не мешало заключить мир более сильное чувство, чем обычная гордость или недоверчивость; но даже сознавая, что ведет себя смешно, неловко, противоестественно, может быть, внушает всем отвращение, он не в состоянии изменить своему обету, и эта рабская зависимость парадоксальным образом принуждает его — на то время, что длится праздник, кажущийся бесконечным, — стать именно тем, кем они хотели и слишком рано отчаялись его сделать: изгоем, парией. Мог ли он после всего этого не совершить непоправимого поступка, который освятил бы его отверженность и тем самым избавил от позора клятвопреступления? Поступок этот приснился ему ночью того же дня, и теперь он претворяет свой сон, с годами не потускневший в памяти, в развязку детской драмы: изо дня в день он переживает ее снова и снова, всякий раз словно впервые и почти всякий раз подменяя подлинные детали такими, которые выглядят более правдоподобно, или делая выбор в пользу более патетической версии: пусть память ее и опровергает, зато ум возносит на высоту неопровержимой истины.
Итак, конечный эпизод похож на сон, в точности повторяющий тот, что приснился ему в ночь после праздника, однако начинается этот эпизод банальным происшествием, не имеющим со снами ничего общего: его отчитывают за то, что он без разрешения покинул школьный двор; возможно, желая скрыться от своих бывших гонителей, докучавших ему непрестанными мольбами, он хотел спрятаться в каком-нибудь пустом классе; возможно также, что, уязвленный публичной выволочкой, он разработал план мщения, который компенсаторным образом породил сначала сон, где он привел этот план в исполнение, а потом вымышленную развязку, призванную замаскировать изъяны жизненного опыта, так и оставшегося неполным. Его не секли, но логика требует, чтобы первопричиной свершенного им акта возмездия стал страх перед поркой.
Он чувствует болезненное биение в груди, а рука его сжимает запечатанную записку, в которой изложены и хорошо известная ему причина осуждения, и угадываемый приговор. Не поворачивая головы, он видит, что на него смотрят с любопытством, сочувствием, испугом, как если бы весь класс догадывался о его отчаянном замысле. Теперь нужно пройти от учительского стола до двери, ведущей в коридор, где чувство стыда тут же сменяется страхом. Он с трудом переставляет свои ботинки, подбитые гвоздями, по ромбам кафельного пола. Еще раз повторяет про себя составленный план, держа руку в кармане и поглаживая припасенное орудие мщения. Он думает, что завершающая фаза будет менее мучительной, ведь он предусмотрел все до мелочей; напоминает себе, что должен сделать свое дело отчужденно и неторопливо — так же, как действовала бы его жертва, если он оставит ей для этого время. Тщетно старается припомнить лицо человека, с которым должен вступить в схватку, и эта неспособность вызвать его в памяти не приглушает, но, напротив, обостряет в нем чувство страха. Он намеренно поднимается по лестнице как можно медленнее, чтобы все же попытаться вспомнить эти лицемерно кривящиеся губы, этот злобно-насмешливый взгляд, который, чего доброго, перехватит его руку, лишит ее способности двигаться (если бы он мог мысленно увидеть эти глаза со всей ясностью, то, наверно, отказался бы от своего плана). Он хотел бы уже сейчас быть тем, кем станет потом, но при этом избежать испытания, которое в эту минуту, когда оно приблизилось вплотную, кажется ему непосильным. Он с гордостью думает, что его возбуждение сродни состоянию героя накануне подвига. Затем чувство гордости бесследно исчезает, уступая место неуверенности, сомнениям: план был составлен искусно, но реальность не всегда совпадает с замыслом. Может быть, овладевшее им замешательство лишь подтверждает известный закон природы, согласно которому всякое намерение уравновешивается противным намерением, всякое действие — противодействием: случается, что человек, готовый совершить поступок, определяющий его будущее, в последний момент содрогается и в ужасе идет на попятный, но случается и наоборот — панический страх парадоксальным образом придает ему сил и, вместо того чтобы связать по рукам и ногам, побуждает осуществить-таки в лихорадочном угаре все, что он придумал заранее, на трезвую голову.
Он срывается с места и бежит по коридору, сворачивает, бежит по другому коридору, затем, прыгая через ступеньки, поднимается по витой лесенке и оказывается еще в одном коридоре, мрачном, полутемном; пробегая по нему, он видит в наклонных мансардных окнах тот же опустелый двор, который с разной высоты и под разными углами видел чуть раньше. Остановившись перед дверью, он чувствует — еще острее, чем потребность защитить свою оказавшуюся под угрозой честь, — желание покончить с этим тягостным делом. Слышит, как он стучит в дверь. Мало того, что до сих пор все обстоятельства — пережитое унижение, начальная минута слабости, бег по трем коридорам, нерешительность, стремление осуществить задуманное как можно скорее и эти два удара в дверь — были точно такими, как он ожидал, столь же неизбежны и обстоятельства ближайшего будущего: все, что произойдет, как будто уже произошло. Он узнает брюзгливый голос за дверью, разрешающий ему войти,видит, как уже видел в воображении, свои пальцы, с дрожью — хотя он больше не чувствует страха — стиснувшие дверную ручку. Священник стоит за письменным столом, опустив голову, его сутана наполовину расстегнута, терракотовая трубка зажата в чудовищной, гигантской руке, — все происходит именно так, как он предвидел. Это прерывистое хрипение астматика — тот самый звук, который он слышал, представляя себе сцену мщения. В наполняющем комнату запахе эвкалипта, смешанном с запахом отсыревших книг и журналов, тоже нет ничего неожиданного. Предвидел он и вялое движение руки, принимающей записку, которую, как и полагается, он подает учителю, но которая в этот раз — в этот последний раз — не будет ему возвращена с пометой об исполнении наказания, ибо наказанию он не подвергнется. Он видит, как тот неловко поправляет пенсне, роняет его на колени, вновь водружает на нос, после чего распечатывает записку и, прочитав ее, напускает на себя недовольный вид, хотя на самом деле эти грязные обязанности его забавляют и, возможно, доставляют тайное удовольствие: с радостным чувством он вновь убеждается, что все обстоятельства, которые предвидеть было никак нельзя, совпадают с его предвидением буквально по пунктам.
Теперь в цепи его догадок возникает нечто вроде лакуны, но лакуна эта не обесценивает их, а подтверждает. Как он опять-таки предвидел, обжигающе-тяжелый взгляд, который мгновением раньше ему не удалось вызвать в памяти, приходится встретить со всей твердостью, иначе он не смог бы реализовать составленный план в первую же минуту и безвозвратно растратил свой запал: он стоит неподвижно, безмолвный, завороженный, словно оледеневший от ужаса и лишь с большим усилием заставляет себя вложить руку в карман куртки, чтобы подготовиться к финальному акту.
Здесь его сон начинает таять. Помнится, они очень долго стояли друг против друга, словно собаки, прикованные к месту внезапной оторопью. Он видит, как священник властным жестом указывает ему на скамью. Слышит слова отказа, произносимые им с откровенным вызовом. Лицо священника кривится, бледнеет, искажается от страха. Может, он и не успел помешать ему схватиться за эту дурацкую линейку, но уж точно не дал хлестнуть: два мощных удара складным ножом опережают встречное движение, сутана трещит, большая черная фигура теряет равновесие и валится набок, пенсне, падая на пол, хрустит, губы, из которых бежит струйка крови, лепечут что-то невнятное (кажется, по-латыни), закатившиеся глаза смотрят на него теперь с удивлением, без гнева…
Чьи-то шаги в коридоре напоминают ему, что он все еще не может восстановить силы после двенадцати бессонных ночей, в течение которых обдумывал свое преступление. Он убирает лезвие, прячет нож в карман, наклоняется и, чувствуя себя так, словно решил надругаться над мертвым телом, застегивает сутану, поднимает обрызганное кровью пенсне и аккуратно кладет его на письменный стол, почтительно складывает еще теплые пальцы на кожаной рукояти линейки, потом, как если бы ситуация утратила всякий драматизм и неожиданно обрела для него привкус клоунады, разражается смехом: пал на поле брани, с оружием в руках!
Этим сомнительным сарказмом отмечено его пробуждение; с облегчением, с отвращением он видит вокруг прежний мир: гнетущую явь, где все осталось таким же, каким и было.
В ту ночь он не спал и, когда, прерывая его бессонные размышления, зазвонили подъем, принял решение. Именно таким было начальное звено последнего эпизода: он его сознательно устраняет, но вытравить это звено из памяти не могла бы никакая мысленная подтасовка. Ни разнузданное воображение, ни желание что-либо непреложно доказать не способны исковеркать и даже слегка трансформировать прошлое: оно не поддается изменениям. Тем не менее он не боится связать с приснившимся событием событие реальное, происшедшее позже, спустя несколько недель или, может быть, месяцев. Недель или месяцев, когда он доблестно не отступался от брошенного вызова, когда довольствовался тем, что со всеми подробностями рисовал в мечтах свой сумасшедший поступок, как теперь довольствуется постоянным обдумыванием давно минувшего. Он опускает другие детали, которые якобы забыл, — которые забыть невозможно: вот он прощается со своей железной койкой, вот выводит каллиграфическим почерком торжественные и дерзкие прощальные слова под последней строкой своего сочинения, вот улыбается соседям по столу, и в его улыбке нет язвительности, но и уступчивости тоже нет, это лишь еще один знак прощания. Ему кажется невероятным, что именно этот трудовой, обычный, ничего не предвещающий день станет днем, когда он осуществит свой план. Он наспех строчит свидетельство об исповеди, не без грусти обводит взглядом лица детей, которых больше не увидит, но постоянно видит в настоящем, выходит из классной комнаты, куда больше никогда не войдет и где сегодня может пребывать так долго, как пожелает. Все эти действия, врезавшиеся в его память, он, вопреки истинной хронологии событий, отбрасывает, желая связать то, что он делал позже, с тем, что сделал в своем сновидении.
Итак, он должен быть юным убийцей, хладнокровно покидающим место преступления. Он стоит рядом с дверью, за которой простерто тело убитого, и внимательно разглядывает обшарпанный и сумрачный коридор, затем спокойным шагом уходит. Иногда он вспоминает, что ему немного мешал идти чемодан в руке, но сразу же отбрасывает эту несообразную подробность. Не спеша спускается по винтовой лестнице, которую в страшном возбуждении мгновенно одолел несколькими минутами раньше. Иногда ему все-таки удается забыть, что это было во сне. Шагая по пустынной галерее, он снова видит, как под его ботинками скользят зеленые и красные ромбы. Слева от него отворяется стрельчатая дверь, в полосе солнечного света неожиданно возникает черная фигура с молитвенником в руках. Проходя мимо священника, он приподнимает фуражку, и тот добродушно улыбается ему в ответ. О фуражке он вспоминает с легким удивлением, ему кажется, что эта случайная встреча не могла помешать его плану. Такой же мерной, решительной поступью, как если бы он был незрим для учеников, озабоченно бегущих вверх или вниз, сходит по сорока шести ступеням парадной лестницы. Но все-таки он не может, увидев себя выходящим из дверей коллежа, сразу же не вспомнить с досадой: в тот день и другие школьники беспрепятственно из них выходили. Не может, услышав звук своих шагов, оглашающих улицу, не услышать, как рядом по тротуару шагают другие дети. Как придать правдоподобие цепочке не согласующихся друг с другом действий, если даже тому, кто их совершает, она кажется невероятной? Откуда взять слепую веру в то, что ты убийца и за тобой гонятся, если убийство ты совершил лишь во сне? Да, некоторые образы, застрявшие в памяти, разрушают иллюзию, но все же его бегство, пусть и обросшее вымыслом, в основе своей реально: он действительно был гордым, одиноким, затравленным ребенком, которого гнал страх, — правда, боялся он не наказания, а того, что не сдержит свой обет.
Он вскакивает в трамвай, опускается на первое попавшееся сиденье (только бы никто не увидел его лица), выходит у вокзала — все эти действия сохранились в его памяти, хотя мотивы, которые он для них отыскивает, фиктивны и нужны ему лишь затем, чтобы обмануть себя, подкрепить свои мечтания. Дальше то же самое: покупает в кассе билет до города, название которого забыл; чувствуя непреодолимое волнение, меряет широкими шагами платформу; быстро идет по вагонному коридору в поисках свободного купе, где не придется отвечать на нескромные вопросы попутчиков. Обнявшиеся юноша и девушка, дама в трауре, сверстник-бойскаут, с головой ушедший в солидный иллюстрированный журнал, несколько шумливых дурачков-солдат: ничего не значащие картинки,занявшие в этой периодической сверке воспоминаний, может быть, не свое место, между тем как другие образы по необъяснимой причине видятся ему сквозь пелену и словно в отдалении, — впрочем, подлинность этих картинок удостоверена не чем иным, как отсутствием у них всякого значения. Он вспоминает одинокого пассажира, глядящего на него с улыбкой (но пассажир этот был одет в черное и держал на коленях молитвенник, но пассажир этот протягивал навстречу руку, и он услышал, как тот громким и насмешливым голосом желает ему хорошо провести каникулы, и это был голос убитого им священника).
Толчок, чей-то локоть, вонзившийся в бок, быть может, предчувствие вырывают его из дремоты: в окошке плывут, потом замедляют ход и, вместе с последним режущим лязганьем, неподвижно застывают городские огни. Он видит на перроне женщину в меховом манто, машущую ему рукой, слышит однозвучный и точно приглушенный густой темнотой голос, произносящий знакомое с детства название этого места, — самого названия он не помнит, но помнит, что успел выпрыгнуть из вновь тронувшегося поезда, побежал вдоль перрона и, словно по оплошности, бросился в объятия женщины в манто, которая была его матерью и чей голос он слышит до сих пор, веселый, нежный голос, шепчущий ему трогательные и, возможно, ничем не замечательные слова, те слова, что он повторяет себе непрестанно, как будто они должны даровать ему абсолютное забвение всего, что произойдет, — почти неотличимого от того, что было раньше и будет потом, — эти три ласковых слова, замыкающих очередной виток его циклического бреда: мой дорогой малыш, мой дорогой малыш…
А теперь спрашивается: почему этот последний эпизод, подводящий черту под важнейшим для него опытом, свидетельствует уже самой своей скомканностью и путаностью, что он, видимо, потерпел поражение? Прежде всего, надо сказать, что эпизод этот представляет собой сомнительный сплав разноречивых воспоминаний, ложных измышлений, беспорядочной игры воображения: план бегства сочетается в нем с планом убийства, однако некоторые детали изобличают мнимость этого убийства и этого бегства, показывая, что все его действия были вполне легальными (тайными и недозволенными они могли представляться лишь его больному рассудку); всего же нагляднее это подтверждается финальной картиной: мать ждет его на станции, он ничуть не удивлен, что его встречают. Далее, сам опыт в целом, чтобы что-то доказать, не должен был завершаться столь искусственной развязкой — ни приснившимся убийством, ни воображаемым бегством, ни даже прозаическим отъездом на каникулы: защищаясь от искушения нарушить обет, он расписался в своем бессилии, а ссылаясь теперь, в оправдание тогдашнего срыва, на обстоятельства, он попросту лжет. Если от предыдущей эта версия отличается лишь мельчайшими вариациями, то с первой, начинавшей серию, ее, вероятно, объединяют только обстановка и тема; исходная версия была буквалистски точной, хотя и несколько схематичной, а в этой есть что-то призрачное, так как она является обманчивым продуктом некоей алхимической реакции: вымышленное прошлое подменило в ней прошлое действительное, о котором он в настоящий момент ничего не может сказать с уверенностью, не знает даже, действительно ли оно имело место. Наконец, в этой версии он впервые выводит свою ретроспекцию за рамки частного занятия, имеющего отношение к нему одному, — теперь, не ограничиваясь собственно воспоминаниями, столь же эфемерными, как все предыдущие, без конца корректируемые и вытесняемые последующими, она приобретает качественное отличие, поскольку отвечает новой и, возможно, неутолимой потребности. Страдая от того, что его память слабеет, все время чувствуя угрозу неминуемой смерти, он пожелал навеки запечатлеть свою тоску по прошлому, сделать так, чтобы о ней моглиузнать другие, — для других он и попытался здесь ее описать. Однако иные образы прошлого противятся фиксации еще сильнее, чем чистые порождения мечты или сна, и, хотя его опыт не поддается рациональному воссозданию, стремление передать и навязать его другим заместило собой начальное стремление пережить былое вновь во всей полноте, вплоть до мельчайших деталей. Он отдался своему труду столь безраздельно, что забыл, почему за него взялся: он превратил его не в средство достижения цели, а в самоцель.
Исчерпывающе представить то, что он пережил, устранив при этом любые посторонние воспоминания, сообщить ускользающим образам прошлого качество новой реальности, используя особую заклинательную технику, обеспечивающую длительный эффект с помощью одних лишь слов, употребить все ресурсы языка, причем не только для максимально осязаемого воспроизведения событий в их постепенном развитии, но еще и затем, чтобы поддерживать в возможном читателе иллюзорное ощущение, будто тот имеет дело со спонтанной импровизацией и как бы активно участвует в работе памяти, увлекаемой безумием, — вот, пусть не все, обязательные условия, которые он должен был соблюсти для полноценной реализации своего честолюбивого плана. Ни одного из них выполнить он не смог. Необходимость решать сложные формальные задачи сковывала его память, погружала его в химерическое пространство вымысла, в туманную субстанцию грез и, наконец, втянула в унылые абстрактные рассуждения. Он стремился вместить опыт, позволивший ему, хоть и недолго, пребывать на вершине, куда впоследствии он не смог вознестись практически ни разу, в определенную форму, способную вызвать восхищение у него самого и быть воспринятой другими, но был вынужден признать, что трудился не ради описания этого опыта, а ради оправдания этого описания, не для закрепления посредством слов той недолговечной материи, из которой его опыт состоял, а для отыскания причин, в силу которых этот опыт надлежало спасти от забвения. Непрестанно, вновь и вновь оживляя свои воспоминания, он мог бы в конце концов истереть ихв прах, но получилось нечто иное, хотя и не совсем: они оказались погребенными под непроглядной лавой слов. Он нагромоздил излишние подробности, рассказывая о сущих пустяках (в других же местах, напротив, прибегнул к мошенническим умолчаниям), он обошел стороной или исказил некоторые ключевые сцены, не раз впадал в противоречия или грешил тавтологиями, он злоупотребил, маскируя недостатки своего изложения, риторическими приемами, подменил случайными конъектурами, софистическими глоссами или неуместными лирическими излияниями все то, чего не смог вытянуть из своей слабой памяти, — все, перед чем пасовало его перо. Почти в каждом из этих случаев он руководствовался не столько желанием сказать правду, сколько эстетическими критериями. Предоставив воображению полную свободу, он подчас терял из виду начальный замысел и даже усомнился в подлинности своего подвига, изображенного здесь лишь в самом общем и смазанном виде. Легко ли признать, что пищей для его больной памяти в течение долгого времени было не что иное, как раздутая реконструкция истории, имевшей крайне ограниченное, личное значение? Он метался между надеждой — явно чрезмерной, и унынием — может быть, преувеличенным.
Хроническая неспособность перебороть свою навязчивую идею, в сочетании с такой же неспособностью дать ей хотя бы отдаленное письменное выражение, внушила ему боязнь, что он до самой смерти не кончит свой нескончаемый труд. Тем не менее, из упрямства или просто не находя другого выхода, он не смыкал глаз даже ночами, чтобы формулировать непередаваемое, упорядочивать неизбывно-хаотичное. И как если бы ему была дана власть довести до конца то, что конца не имеет, придать совершенные очертания тому, что несовершенно по своей сути, он составил последнюю версию, которую счел окончательной, хотя она была столь же ущербной, как предыдущие наброски: изнывая от трусости, изнывая от боли, он отказался ее уничтожить и вообразил — попытался вообразить, — что увековечил в ней свое сумасшествие. Страстно желая его обессмертить, он познал смехотворные терзания литератора. Я этот литератор. Я этот маньяк. Но я, возможно, был этим ребенком.
[1] ї Gallimard, 1960
ї М. Гринберг. Перевод, вступление, 2006
[2]MauriceBlanchot. Laparolevaine // L’Amitié. Gallimard, 1971. P. 138.
[3] Dominique Rabaté. Portrait de l’écrivain en troisième personne// Critique, 2003, № 668-669. P.74.
[4]Louis-René des Forêts.Voies et détours de la fiction. Fata Morgana, 1985. P.36-37.
[5] Ступайте, месса кончена (лат.). (Прим. перев.)