Перевод Е. Барзовой и Г. Мурадян
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2006
Януш Рудницкий[1]
Курю, смотрю на сигарету, и снова эта тревога: что я буду делать, когда сигарета кончится? Что вообще курить, чтобы себя доконать? Надо что-то сделать, пока не захочется закурить следующую. Хотя бы встать. Выйти, идти.
Встал, вышел, иду. Иду куда глаза глядят. Во всяком случае, по горизонтали. Всю рабочую неделю по вертикали хожу, надоело. Уик-энд, иду куда глаза глядят. Выходной, суббота, времени полно. Времени полно, иду пешком, торопиться необязательно.
С понедельника по пятницу — вертикаль, я езжу на лифте или хожу по лестницам. В газетном издательстве, где я работаю. На самом верху, на девятом этаже, кабинеты менеджмента, начальства. Не-начальство садится в лифт на первом этаже и выходит где-нибудь между третьим и восьмым, начальство — на девятом. А заходит в подвальном этаже, с паркинга, прямо из машины. И стало быть, в лифте его узнать очень просто: когда не-начальство заходит на первом этаже, начальство уже там. Ну, и по тому, что в лифте уже горит огонек на цифре «девять». И по дорогим фирменным костюмам. Не-начальство поглядывает на начальство краем глаза, с едва теплящейся улыбочкой, почти меланхолической.
Я купил в кредит костюм. Храню его в шкафу, в шкафчике, который мне положен как работнику технадзора, в подвальном этаже, рядом с паркингом. По утрам я сажусь в лифт на первом этаже как не-начальство, еду вниз, переодеваюсь в костюм и еду вверх как начальство. Не-начальство заходит по дороге и сдержанно улыбается, а я подбираю себе такое выражение лица, как будто я в лифте один. Мое турне, в зависимости от количества входящих на следующих этажах, длится от полуминуты до минуты, лифты в современных издательствах быстрые, но и я не хуже. На почве, состоящей из пластов восхищения и зависти, я расту так быстро, что на девятом уже выгляжу, как полное достоинства, хорошо политое дерево.
Единственная трудность в том, что надо возвращаться, и как можно скорее. Хорошо, если наверху я один: нажимаю кнопку подвального этажа и угощаюсь на десерт каким-нибудь не-начальством, которое едет вниз, но такое случается редко. Чаще всего я в лифте не один, чаще всего со мной едет либо настоящее начальство, либо высокопоставленный клиент по важному делу. Тогда я выхожу, поворачиваю в противоположную сторону, прочь от него, и иду к пожарной лестнице. Восемь этажей по лестнице вниз, потом еще один этаж до паркинга, переодеться и уже в качестве самого себя лифтом на свой пятый этаж. Сколько каждый день лестниц, сколько этажей. А сколько за неделю или за месяц. А я работаю в издательстве больше девяти лет. Когда-нибудь посчитаю. Разве это окупается, думаю я иногда, бегать, упарившись, вниз. Окупается. Вертикальный подъем на девятый этаж — нога в дверях моей горизонтальной биографии.
Суббота, времени полно, не перемещаюсь ни вверх, ни вниз, иду куда глаза глядят. Горизонтальное перемещение — нога в дверях моей вертикальной биографии.
Иду и внезапно, вместо того чтобы идти дальше, застреваю у остановки. И стою, хотя суббота, и волосы у меня сухие. Потому что вдруг — тепло. Я стою тут пять раз в неделю, жду автобуса и сушу волосы. Прямо рядом — «Дрезднер-банк», а там, над окном, выход кондиционера, из которого бьет теплый воздух. А дома у меня фена нет. Проблема в том, что у этого теплого потока вполне определенный радиус действия, посему стоять надо в определенном месте, ну и проблема, собственно, в том, что иногда кто-то уже в этом определенном месте стоит. Случайно стоит, просто так, даже не зная, под чем. Не чувствуя. А у меня с волос на шею капает. При температуре ноль градусов, скажем. Тогда я придвигаюсь к этому кому-то так близко, что этот кто-то, испугавшись, отступает. Какой-нибудь лысый мужик или корова с сухими волосами.
Вот я и затормозил, как тупой, хотя волосы уже сами высохли. Потому что вдруг — тепло. А ведь суббота, банк не работает, и что, спрашивается, из этого отверстия может дуть? Чистый рефлекс, пара секунд — и пошел. Иду долго, и ничего.
Смысл жизни в рабочие дни, на вертикали, состоит в том, что — силою обстоятельств — я всегда стремлюсь к определенной точке, а в уик-энд, живя на горизонтали, я чувствую себя как пластиковая пуля с оторванной веревочкой, выпущенная слепым стрелком из пластикового пистолета.
Однако на сей раз передо мной блошиный рынок. Ну, и я сворачиваю туда, хожу по нему вдоль и поперек, хожу аж до боли в ногах. Вижу стул. У меня болят ноги, вот я его себе и куплю. Подхожу, смотрю, глазам не верю: стул, вырванный из десны кинотеатра «Юнак»! Ряды деревянных стульев, каждый ряд приколочен к длинной доске, и каждый стул, когда поднимаешься с сиденья, громко клацает. Поминутно кто-то вставал, а кто-то другой говорил: тихо, а еще другие говорили: тихо — тому, кто говорил: тихо, и так мы утихомиривали друг друга, пялясь на экран, на котором, к примеру, дрались на черно-белых шпагах. А в названии было что-то про белый или черный цветок, не помню, пускай меня здесь редактор поправит и вынесет это название в название, сколько, сколько за этот стул, вырванный из ряда, спрашиваю продавщицу, за пять евро отдам, даю ей пять евро, столько же, сколько за входной билет, расплачиваюсь и со стулом под мышкой ухожу, эй, подождите, меня останавливает какая-то прелестная девушка, не куплю ли у нее картинку, за пятьдесят центов, а картинка тоже прелестная, небольшая, вертикальная, пастельная, какой-то домик на закате, в окне наверху господин в шлафроке, на ограде вроде кормушка, зеленая, а напротив, в нижнем окне, силуэт молодой женщины, даю девушке за эту картинку евро и ухожу, довольный как слон, со стулом под мышкой и с картинкой в руке. На остановку, автобус только через десять минут, ну и сижу себе на стуле, сижу один, без ряда, выставленный из ряда, последний, вся публика уже давно разошлась. Подъезжает автобус, откуда у вас такой оригинальный стул, а я говорю, а у меня слезы, говорю, что из кинотеатра «Юнак», а он, а где это, а я, а у меня слезы наворачиваются, что в Кендзежине, а он, а где это, а я, а у меня слезы, чтоб их, наворачиваются на глаза, что в Польше, а он смотрит на меня, как на идиота, а я едва его вижу сквозь эту солоноватую, едкую, прозрачную жидкость, выхожу из автобуса, иду домой, останавливаюсь у светофора, откуда у вас такой дивный стул, спрашивает меня какая-то женщина, люди, говорю, не буду повторяться, а дома говорю, посмотри, что я купил, а она, посмотри лучше в окно, весна, не видишь? А я, посмотри на этот стул, а она, а что мне стул, картинка у тебя прелестная! Наверху — это ты, внизу — я, а это наш зеленый почтовый ящик! Ну ладно, думаю, пусть будет весна. Не придется стоять с мокрой польской головой у немецкого банка. А потом лето. До зимы далеко, а зимой видно будет. Может, куплю себе фен. Или лучше шапку?
Почти бегу, спотыкаюсь о руки.
Вот так каждый день — с вокзала на работу, с работы на вокзал.
Потому как работаю в самом центре…
В Кендзежине, в пивном баре, один с кружкой спросил у меня, а где ты живешь?
В Гамбурге.
А где работаешь?
В самом центре работаю, за письменным столом. Девять лет вожусь с бумагами, вот моя love story.
Я почти бегу, спотыкаюсь, чтоб их всех, хватит, сыт по горло. Меня и так уже в электричке подстрелили. Задели сильно, срубили. Потому что ветка, на которой я живу, это мое сердце. Мягкое, как подушка, к которой нежно прижимается моя твердая башка.
Сперва в вагон вошел тип с гитарой и запел summer in the city. Я, как водится, лицом к окну. И, как водится, мысль: успею сойти или нет, пока он до меня не добрался. И, как водится, он до меня добрался, а я, как водится, лицом к этому дурацкому стеклу, с кривой усмешечкой. И — залег дохлой змеей. Смутившись так, словно родного сына на сексе застукал. Или дочь. Как я себя ненавижу — с этой рожей в стекле вагона. И их. Потому что они меня унижают, топчут меня сапогами моей же собственной жадности.
Наконец электричка останавливается, я поднимаюсь, иду к дверям, а у дверей женщина с внешностью соломенной вдовы, в руке тарелочка с мелочью. Всё, с меня хватит. Словно сына с дочкой на сексе застукал. Хватит с меня, угощаюсь, беру с тарелочки пятьдесят центов, благодарю и иду, а она за мной! За вором! Я быстрей, она тоже. Перехожу на бег, но их же полно у вокзала сидит, этих, с табличками и протянутыми руками, вот я и бегу через эти руки, говорю вам, это ж какие нервы надо иметь, чтобы работать в центре! Бросаю пятьдесят центов одному попрошайке и спешу дальше, но вспоминаю о принципах, возвращаюсь и говорю нищему, специально коверкая немецкий, что это — помощь от польского туриста.
Уж если даю деньги, так чтобы толк был.
От поляка — голодающему немцу.
От поляков, да, — я всем нашим, кого знаю в центре, сказал, чтобы поступали так же: если уж подаешь, говори, что это помощь от польского туриста. Нас тут целая армия, ё-моё, мы на самой что ни на есть передовой польско-немецкой дружбы, эй, на родине, пожелайте нам удачи, из нас получатся боевики не хуже, чем смертники Хамас.
Да и вообще. Даже если их обокрасть, что с того? Разве ж это позор — обокрасть немца?
Ну я этому сейчас, стало быть, и говорю — от польского туриста, но, видать, сегодня глухой попался, от какого туриста, спрашивает. Говорю, польс… тут подскакивает эта самая соломенная вдовица, значит, миссия не удалась, да простят меня братья по оружию, убираю паруса и уплываю по тротуару, вижу, слышу, как те двое скандалят, потому что она схватила из шапки пятьдесят центов, которые я у нее увел, должно быть, видела, как ему их бросил, а нищему по фигу, вцепился ей в волосы и вопит, что не отпустит, пока она ему их не вернет, эти самые пятьдесят центов. Ох черт, жизнь во чреве города хуже, чем в окопах, уж вы мне поверьте.
Я живу в лесу, и деревья оплетают меня толстыми лианами-попрошайками. Это не метафора, они в буквальном смысле опутывают: попрошайничают вовсю, подступая, наступая, обступая, и на коже у меня уже высыпают послания от собственной совести — угрызения то есть.
Каждый день, каждый день я слышу summerinthecity, каждый день угощаюсь с подсовываемой под нос тарелочки, каждый день меня преследует соломенная вдовица, и каждый день бывший господин получает пятьдесят центов от бывшего раба. Потому что жизнь в городе, в самом его чреве, как заигранная пластинка. И отличается от жизни за городом тем, что один и тот же отрезок времени здесь оказывается короче. А там — длиннее.
Из-за этого немецкого наводнения у меня на плечах груз в двести пятьдесят кило мяса. Мяса тюленя. Вообще-то, морского медведя. Так что же, мне следовало бы назвать рассказ «Морские медведи и люди»? Тем более что морской медведь — это тюлень, только еще более раздутый.
Мне сорок шесть лет, и я первый раз пишу о животных. Потому что до сегодняшнего дня они мне были глубоко до лампочки. Равно как и природа. Природа делилась для меня на вертикальную, или дерево, то есть его парадигму, и горизонтальную, или парадигму травы. А все, что между ними из области имманентного, — животные. И тут этот тюлень… хотя нет, еще раньше меня ошарашил нетопырь. В промежутке между двумя газетами случайно, одним глазом вижу, как он висит на ветке, а по стволу подбирается змея и его съедает. Ну и ладно, мне-то какое дело? Через минуту вижу его снова, он висит на ветке, а из воды выпрыгивает крокодил и его заглатывает. Как? Того же самого? — думаю секунду спустя, будто последний идиот. Оказывается, нетопыри-простачки, висящие на ветке прямо у ствола, становятся жертвами змей. Поэтому более башковитые нетопыри висят на концах ветвей — любая змея затрахается до них ползти. Ну, а если дерево растет у воды, эти нетопырские умники становятся жертвами крокодила, которому вообще-то хватает той жратвы, что под водой. Вот те и на. Мало того, что выглядишь как носок на прищепке, так еще и неважно, умный ты или глупый, на конце ветки заснешь или у ствола, все равно тебя поимеют.
Итак, жил себе этот тюлень в пражском зоопарке и ничего, кроме зоопарка, не знал. Пока не пришел паводок… Змея, меня еще змея очень удивила. В той же самой программе. Может быть, та самая, которая подбиралась к нетопырю. На нее напал лев, и эта змея замерла и выпустила трупный яд. Чем сконфузила льва настолько, что он убрался восвояси, потому как на такую падаль не западает. И в том-то и дело. Потому-то я и написал вам в тот раз: «залег дохлой змеей». Но это еще ничего, инстинкт самосохранения — прикидываться собственным трупиком — у змей врожденный. Первое, что делает, первое, что умеет этот маленький шнурочек, — прикидываться дохлым. Мгновенно, едва появившись на свет. Ну и как тут не любить этот мир, а?
Гастон, того морского медведя звали Гастон. Паводок выбросил его за ограду зоопарка, и он увидел город, которого никогда не видел, и увидел Чехию, которой не знал, и пересек границу, которой не заметил, и приплыл в Германию, в которой никогда не был, и, безусловно, записал бы себе в актив и город Дрезден, если бы в пригороде его не заметил на бревне и не спас владелец садового участка. Какая одиссея, Гастон, я снимаю шляпу! Из рая, сквозь чистилище реки, в ад, ибо тем временем стало так жарко, что огородники вынуждены были поливать его водой, этого бродягу, и услышали, узнали по радио, откуда прибыли его толстейшество, и организовали транспорт, чтобы это чудище могло вернуться до хаты, но Гастон выдал им, всем нам, номер, Гастон взял да и помер. Во время транспортировки. Ну что, shit? Медведь морской. Глупый тюлень. Десять самых сильных чехов несли в толпе эти пышные телеса. Через Вацлавскую площадь и Карлов мост на Градчаны, чтобы Гавел воздал ему последние почести. И ведь воздал, и покоится теперь Гастон рядом с Грабалом[2], а в некрологе значится: «Турист года — 2002».
Меня не разбудили вовремя, а я ведь ничего плохого не сделал. Одинокого человека как узнают? — он проспит, если его не разбудит будильник.
Эта первая секунда: паника разрезает меня на две стрелки, из-под которых внезапно ушел циферблат.
Умыться, одеться, побриться, всё — почти одновременно. Одна нога еще дома, а другая уже на улице, бегом, бегом на остановку, что-то зудит, щиплет на подбородке, не важно, я бегу, вижу его издали, автобус, шестой, отъезжает, не успеваю, он едет, я машу рукой, хоть и знаю, что не остановится, и что теперь? На остановку, дожидаться следующего, или на машине? Но если на машине, то как я припаркуюсь у издательства? Бесплатные места все будут уже заняты, останутся только платные, полчаса — два евро. Ну, значит, на остановку.
А у остановки лежит на земле человек и трясется, как припадочный. У человека припадок. Над ним стоит еще какой-то человек, и вся разница между ними в том, что один лежит, а другой стоит. И кричит:
— Курва! Потерпи еще!
По-польски кричит, поэтому:
— Что случилось?
Спрашиваю я по-польски, а он так счастлив, будто ему слишком тесный шлем с опухшей пьяной башки сняли.
— Поляк?! Надо же, как повезло, а то я по-немецки ни бум-бум, а корешу плохо, припадок у него, не иначе как с перепою, с чего бы еще, вот, ждем «скорую», водитель автобуса позвонил, мы хотели на автобусе до больницы, но водитель не согласился, а даже если б согласился, то как с ним залезть, с корешем, трясется, как незнамо что, сами видите, вы поможете, пан? А то я по-немецки ни бум-бум, даже не знаю, что сказать, когда они приедут, поможете, пан?
Но пан спешит, пан проспал, пану на работу надо! Пан должен на своих хилых плечах семью тащить, а не ждать «скорую», пан что, похож на Красный Крест? Я ухожу, но мое тело остается. Не слушается меня, ладно, останусь тоже, не раздваиваться же, а, ладно, пан остается, автобус приходит и уходит, а пан ждет «скорую».
— Может, ему что-нибудь в рот засунуть?
Спрашиваю того, что стоит.
— Зачем? У него ж зубов нету.
— Не было бы счастья, да несчастье помогло, при таком припадке, а?
— Ага. Я ему расческу засунул, гляньте-ка, что он с ней сделал.
И что в итоге? Вместо того, чтобы мчаться на работу, на расческу смотрю. Расческа — с парой одиночных зубчиков.
— Чем он ее так?
— Да деснами, небось, чем еще? Теперь уж на ней не поиграешь.
И швыряет расческу в урну.
Как-то странно он на меня поглядывает, тот, что лежит и трясется, и тот, что стоит, тоже начинает странно поглядывать. Что такое? Слышу «скорую», приехали, объясняю, в чем дело, а санитары на меня тоже странно поглядывают, что такое, у меня припадок?
Испаряюсь, лечу к машине, на автобусе уже не успеть. Быстро, быстро, но чем скорее хочешь куда-нибудь добраться, тем медленнее оно выходит. Пробки, светофоры, мусоровозы. Завываю в машине, как ошпаренный койот, которому жжет морду, это еще почему? Трогаю пальцами — кровь! Смотрюсь в зеркало: порезался койот, пока брился, порезался, ищу какую-нибудь бумажку, вот открытка от мамы, сегодня явно не мой день, но чтобы сразу такая открытка?! Отрываю клочок, кладу на язык, чувствуя себя так, словно преклоняю колени, и приклеиваю к стигмату от тупой бритвы, это мне тесть подсобил, не мама ведь, а отца у меня не было.
Что такое?! На дорогу выходят две старушки и словно пробуют ногами асфальт — вдруг обожжет? Проехать не успеваю, задавить или нет? Торможу, стою, а они ступают так, будто всё никак не поверят, что асфальт не жжется. Эх, вырвать бы руль, всадить им в спину, и так с ними и бежать до издательства, если бы…
Если бы на этом крестном пути они не держались за руки. Вышли из детского сада и движутся по прямой к дому престарелых. Мостовая гораздо уже, чем кажется, знаю, но я проспал, мне надо вперед, только вперед. Чтобы припугнуть, газую вхолостую, потом перестаю: жаль бензин на глухих тратить. Трогаюсь, едва справа образуется просвет, наполовину по тротуару, наполовину по мостовой, главное — вперед.
Уже недалеко; я думаю о том, как газовал, может, газовать вхолостую — это образ жизни?
Вот и издательство. Так я и знал, свободные места только на платной, а, ладно, делать нечего, паркуюсь. Выхожу, ищу машину с белой бумажкой за «дворником» — стоит же кто-нибудь дольше положенного. Ага, есть, нашел, вытаскиваю у него штрафную квитанцию, иду к своей машине, останавливаюсь, возвращаюсь, смотрю номера, не наш ли, нет, не наш.
С этими поляками никакого сладу, скажет потом оштрафованный в двойном размере владелец, не машину сопрут, так квитанцию. Ясное дело, по сравнению с моей победой битва при Грюнвальде[3] пустой звук.
Засовываю квитанцию себе за «дворник» и бегом. Швейцар удивленно открывает рот, показывает на мое лицо и кричит:
— Вы сегодня, господин Рудники, похожи на Красный Крест!
Ладно, ладно, нет времени, нет времени, лечу к лифту, едва открываются двери, врываюсь внутрь и
лечу
вниз!
Падаю. Падаю быстрее, чем летел к лифту.
Падаю, потому что лифта нет.
Падаю и падаю, и внезапно, так же стремительно, как падал, останавливаюсь.
Неподвижность в движении.
Я вишу в воздухе, тело мое — как гондола, привязанная к воздушному шару головы.
(Вот такая вот моя ситуация.
Повторяю жирным шрифтом: ситуация.
Или, если желаете, финал некой последовательности ситуаций.)
Вот он я, подвешенный. И капает, никак не останавливается кровь из-под нижеследующего фрагмента:
Посылаю тебе на покупку фена, ты ведь бедный, как мышь, и одинокий, как кот, 20 евро, потому что, если больше, какой-нибудь фриц может украсть. М.
Перед отъездом, а ей уже никак нельзя не ехать, в Бухарест, она два года там не была, матушка у нее больная, почти не встает, и отец тоже, только сестра здорова, да и та безработная, пора ехать, а, ладно, стисну зубы и побуду один, а, ладно, ну а перед отъездом, перед отъездом надо кое-что купить, не ехать же с пустыми руками, покупаем то, покупаем сё, в магазине покупаем и на блошином рынке покупаем, да-да, а там
глаза
моей
малютки
засияли, будто два светлячка, едва она его увидела, стервоза прекрасная, чертовка трансильванская, я зазевался, а она увидела пылесос, маленький такой, славненький, легкий и мощный, ну совсем как она сама, думаю, и спрашиваю, неужто ей охота через всю Европу пылесос тащить, а почему бы и нет, говорит, автобусу все равно, что везти, у нас это в десять раз дороже, а у мамы плохой, совсем уже не тянет, ну и пес с ним, покупаю ей пылесос, ведь правда ж дешевый, покупаю, а на следующий день мы с вещами и пылесосом едем на автовокзал, на рассвете, в четыре утра, две тени с сумками, одна тень длинная, тонкая, в расцвете лет и в полном раздрае, вторая — покороче, помоложе, заплаканная, садится в румынский автобус, робея от звуков родной речи, садится и уезжает, и, отъезжая, машет руками, я тоже, но она не просто так машет, изображает что-то длинное, я не понимаю, в конце концов она показывает, будто подметает, и тут до меня доходит, хватаюсь за голову, трубка осталась, от пылесоса, дома, забыли, развожу руками: а, ладно, она тоже разводит руками: а, ладно, и я смотрю, как она, разведя руки, растворяется в пейзаже, и она смотрит, как я растворяюсь в пейзаже, потом я возвращаюсь домой и сижу один, в пять утра, с трубкой от пылесоса, проходит день, другой, почти прошел третий, это автобус туда столько едет, она звонит, жалко, мол, нас с ней, и трубку для пылесоса жалко, маме, мол, нагибаться трудно, а как тут не нагибаться, без трубки, ну так что, что? спрашиваю, высылать трубку? Автобусом? через всю Европу? Ну да, было бы очень мило с моей стороны, говорит, но если это слишком сложно, тогда нет, не надо, ну конечно, не надо! мать вашу, мне что теперь, с этой дурацкой трубкой по городу мотаться, ну уж нет, думаю, и говорю, мать вашу, не буду я с этой дурацкой трубкой по городу мотаться, говорю — и уже знаю, что буду, хоть и говорю, что не буду, устрою сюрприз и ей, и больной старушке, которой нельзя нагибаться, а, ладно, надо выслать, но что, одну только трубку? пустую? значит, опять за покупками и с набитой сумкой на работу, с сумкой бы еще полбеды, но к сумке привязана эта хренова пылесосная трубка, длиннющая, больше метра, и складываться не хочет, тоже мне, телескоп, и вот еду я с этой сумкой и трубкой на работу, потому что автобус отходит из центра вечером, и мне не успеть с работы домой, а потом на автовокзал, еду в электричке, в давке, люди на трубку натыкаются, я задеваю трубкой людей, но это ерунда, а вот как войти с ней в издательство, незаметно, чтобы не спрашивали, зачем мне эта трубка и для кого, и, стало быть, прибавляю шаг, почти бегу, мне хочется мчаться вихрем, влетаю в вертушку и застреваю, дверь заклинило, ни туда ни сюда, зараза проклятая, мне с обеих сторон советы дают, как лучше повернуть трубку, чтобы выйти, но что ни сделаю, только хуже, конспиратор хренов, поляк с пылесосной трубкой для румынки угодил в капкан немецких вращающихся дверей, черт бы их всех побрал, да они там в своем Бухаресте радоваться должны, что им вообще есть чего пылесосить! Другие на улице живут, в канавах, разбаловались без Чаушеску не знаю как! клювы разинули, будто птенцы, червячка им подавай, и теперь я, редактор, бьюсь, как муха, с этой трубкой, мать ее, между стеклянных дверей, из которых в конце концов вырвался, и, понятное дело, все спрашивают, что за трубка, зачем тебе эта трубка, а я говорю, должен же я что-то сказать, это, мол, трубка от пылесоса, я ее, мол, знакомой в Румынию отправляю, а они спрашивают, зачем ей трубка без пылесоса, а я говорю, если будет хорошо себя вести, получит и остальное, ну что за жизнь, весь день ко мне в кабинет народ ходил, паломничество к румынской трубке устроили, весело им, но вот наконец и вечер, выхожу, уже не скрываясь, держу трубку отвесно, словно древко, а наверху сумка привязанная полощется, иду на Центральный автовокзал, румынский автобус стоит, заполняю бумаги, плачу, автобус отъезжает, растворяется в пейзаже, а я возвращаюсь домой, налегке, с чистой совестью, как-никак женщине распрямиться помог, да еще и купил кое-что, и деньги под фольгу на шоколадке засунул, жду день, другой, это автобус туда столько едет, на третий день звоню, чтобы срочно шла на автовокзал, потому как приезжает посылка. Посылка? удивилась, обрадовалась, а я купаюсь в теплых волнах ее радости, ну ладно, иди уже, а то не успеешь, пошла, вернулась, звонит, снова благодарит, за тот подарок, и за этот, и за то, чтó под фольгой от шоколадки, и, мол, она предо мной преклоняется, а я говорю, хи-хи, чтобы больше таких слов не употребляла, а то у меня, пошляка, они ассоциируются с вполне определенной позой, ну, посмеялись, и я говорю, самое главное, матушка твоя распрямится малость, ты о чем? как о чем, самое главное трубка, какая трубка? как это, какая трубка? трубка! два конца, внутри полая! нету никакой трубки! как это нету?! ну нету же! ты ее высылал? Высылал! Ну нету ее, пропала, исчезла, украли, выбросили, нету, точка.
Утешает, а, ладно, нет так нет, на ранней стадии капитализма еще и не такое бывает, у одних трубка слишком короткая, и они пылесосят на коленках, а у других слишком длинная, эти на стул залезают, когда пылесосят, а, ладно, не беда, прощаемся, но меня уже ничем не утешить, пропало бы до кучи всё остальное, я б не убивался так из-за трубки, не говоря уж о том, что шута горохового из себя в издательстве за бесплатно строил, всё, с меня довольно, я пошел, пойду на мост, все равно какой, любой, и буду на нем стоять, пока не обрушится.