Фрагменты книги. Перевод К. Старосельской
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2006
Януш Андерман[1]
Фотографии
Фрагменты книги
Перевод К. Старосельской
Вокзал Пшемкув-Литейный
На чемодан этот я случайно наткнулся в подвале; давно в него не заглядывал и в первую минуту не мог даже вспомнить, что там лежит. Небольшой коричневый фибровый, с железными уголками; с такими чемоданами, набитыми охотничьими колбасками — нелегкой по тем временам добычей, — мои земляки отправлялись когда-то открывать мир.
Оказалось, что в чемодане полно фотографий. Главным образом семейных — нескольких поколений; многих из тех, чьи изображения застыли на бумаге, как насекомые в желтоватом кусочке янтаря, я уже не узнаю. Есть там сделанные по тому или иному случаю фото, на которых присутствую и я. Кое-что я снимал сам, разными аппаратами, начиная с первого, к русскому названию которого «Друг» было прибавлено загадочное «синхро». Проявлял и закреплял снимки в двух литровых банках тоже я и, помню, мучаясь в ожидании, что же наконец увижу, совершил открытие: если фотобумагу положить в горячий проявитель, лицо человека с тревожным шипеньем появляется из темноты почти мгновенно.
И сейчас, вытаскивая из чемодана очередные фотографии, я испытываю те же эмоции, что и тогда, когда мне не терпелось поскорее увидеть вызываемые из небытия образы.
Снимки разного формата, одни резкие, другие мутные, как будто запечатленные на них люди хотели, чтобы о них забыли. Очень часто я не могу назвать их имена, но всегда помню, при каких обстоятельствах были сделаны снимки; иногда помню даже запах воздуха, слышу шум ветра, различаю оттенки голосов тех, кто на фотографии что-то говорит. И это хранится в памяти — вдобавок к тому, что сохранила терпеливая бумага.
Кто же это снял? По недомыслию, наверно, на заднем плане видно небольшое станционное здание, а фотографировать подобные стратегические объекты было строго запрещено. Хуже того: между серой кучкой детей, среди которых стою и я, и зданием вокзала с надписью «Пшемкув-Литейный» — шоссе, по которому днем и ночью с металлическим грохотом, один за другим, ползут танки с красными звездами на броне: на дворе октябрь 1956-го[2], и эти танки, как бесчисленные навозные жуки, по приказу разъяренного Хрущева движутся с запада Польши на Варшаву. В открытых люках, точно изваяния, торчат высунувшиеся по пояс командиры, из-под гусениц летят каменные брызги.
Я смотрел сквозь сухой дым выхлопных газов на этих командиров, вероятно, с не меньшим восхищением, чем барышни, еще недавно провожавшие глазами уланов. Ведь у каждого гимнастерка была увешана разноцветными медалями и значками, а мне тогда ничего так сильно не хотелось, как заполучить такой значок; для меня с этим не мог сравниться даже мешок сахару, раздобытый матерью, чтобы обеспечить семью на случай войны, которая вот-вот должна была разразиться.
Юзек, репатриант из-за Буга, который в тамошней жизни набрался русских слов, со знанием дела поучал: им надо по-кацапски кричать: дай значок! — вот как это будет по-кацапски.
И действительно, в ответ на пронзительные вопли детей русские иногда отцепляли значки и кидали нам, как крошки воробьям. Но я то ли не расслышал, то ли не понял волшебного Юзекова заклятия, а когда захотел его расспросить, он вдруг кинулся наутек, подхлестываемый криками моей матери, которой ясно было, чем может кончиться разглядывание советского вооружения: ну погоди, Юзек, сукин сын, поймаю — голову оторву!!!
Так мне и не удалось выпросить ни одного красивого значка; на фото отчетливо видно, как я кулаком размазываю по щеке слезу.
Сотня
На снимке я сижу на железном табурете на фоне витрины; изображение исколото отражающимися от витринного стекла острыми лучиками солнца, которое у фотографа за спиной. В промежутках между застывшими на фотобумаге бликами видны полки, заваленные пакетиками с презервативами; в 1967 году это были единственные автомобильные аксессуары, которые водитель мог приобрести в киоске на бензозаправочной станции в Скаржиско-Каменной.
Бензозаправка, как и сейчас, располагалась у шоссе Варшава — Краков; неподалеку громоздились кварталы панельных домов постройки пятидесятых. Над Скаржиско и этим районом — воздушный коридор для рейсовых самолетов; когда район строился, дома ставили так, чтобы пассажир мог с высоты прочитать буквы из пятен крыш, складывающиеся в гордое и зловещее слово СТАЛИН; после 1956 года там понастроили другие дома, навсегда разорвавшие это искусное кружево.
Нас было несколько человек; мы приехали из Кельце мыть стекла автомобилей. Тогда о подобной услуге еще не слыхивали, идею подхватил за границей отец одного из нас, директор Главного управления нефтепродуктов. Из Кельце мы добирались на попутках; чтобы не платить, переговаривались между собой на неизвестном нам английском языке словами битловских песен, и шоферы удовлетворялись — и гордились — тем, что подвозят молодых иностранцев, представителей другого мира.
Тогда это было немыслимо: чтобы молодые люди с аттестатом зрелости в кармане, сыновья уважаемых директоров, адвокатов и редакторов, опускались до занятий физическим трудом, вдобавок таким позорным — за чаевые! — однако водители, которые поначалу, завидев нас, пугались, оценили нашу смекалку и охотно нам платили, обычно пять злотых. Попадались варшавяне, полагавшие, что мытье стекол стоит двадцать злотых, и это было уже очень много; водилы из Кракова ограничивались пятьюдесятью грошами, а когда однажды я получил двадцать грошей и дал сдачи десять, владелец синей малолитражки взял их, нисколько не удивившись.
Тогда это было немыслимо: чтобы молодые люди с аттестатом зрелости в кармане, из уважаемых семей, мыли стекла машин и проверяли давление в шинах; тогдашние нравы не допускали такой деградации; одобрение пришло с совершенно неожиданной стороны. Как-то в субботу в партийном органе «Слово народу» появилась статья на целую полосу, восхвалявшая нашу инициативу, которая давала нам возможность ближе познакомиться с рабочим людом и его тяжким повседневным трудом; быть может, журналист, когда писал о рабочем люде, имел в виду немногочисленных владельцев личных автомобилей. А может, арендатора бензозаправки с подозрительными именем и фамилией: Аполинарий Сета. И кто знает, в чьих головах застряли эти слова автора статьи; уже вскоре, после мартовских событий 1968 года[3], всех без исключения студентов обязали пожертвовать месяцем каникул на деморализующее занятие, именуемое производственной практикой.
Глядя на фотографию, нетрудно заметить явственно написанное на моем лице замешательство. И действительно: две минуты назад произошло некое, так сильно ошеломившее меня событие. А именно: на станцию завернул черный «мерседес», водитель велел залить полный бак и, хотя это не было принято, расплатился с заправщиком, не выходя из машины. Я замшевой тряпочкой смахнул с широкого стекла последний ошметок пены, поправил отогнутые дворники, и тут из полуопущенного окна высунулась рука с сотенной купюрой; нагнувшись, чтобы сказать, что я сейчас разменяю деньги в кассе, я увидел за рулем знакомое лицо обиженного бульдога; это был Юзеф Циранкевич; он даже не удостоил меня взглядом, и тотчас нас разделила завеса выхлопных газов.
Сегодня эта фамилия мало кому известна; она принадлежала извечному премьер-министру с блестящим лысым черепом — говорили, что кандидатов на этот пост бросают в мешок, перемешивают и поочередно вытаскивают за волосы: премьером становится тот, кого извлекают последним.
Премьер любил ездить на «мерседесах», один, без охраны. На совести у него было немало грехов, но он, по-видимому, был уверен, что никто не осмелится поднять руку на него, представителя народной власти.
Да, физический труд много чему нас научил. Журналист, превозносивший нас в газете «Слово народу», вероятно в порыве вдохновения, завершил свою статью словами: «Будет из этой муки хлеб!»
Сам он, впрочем, этим хлебом кормился недолго. Из-за еврейского происхождения его спустя год сочли не заслуживающим доверия и лишили права заниматься своей профессией.
Призраки
Снимок Банковой площади, сделанный в ноябре 1992 года, на рассвете. Я только что щелкнул затвором аппарата. Первый трамвай трясется на рельсах, словно пытаясь стряхнуть с себя темноту. Люди, будто убаюканные, беспомощно покачиваются. И вдруг приходят в себя, с усилием поворачивают головы, протирают глаза и недоуменно переглядываются. Дзержинский[4] стоит в облаке тишины.
— Ты видел?.. — шепотом спрашивает один. — Ну, говори…
— Что — видел?..
— Ну… — первый испуганно кивает в сторону окна.
А из такси с трудом выбирается пожилой мужчина, полы его черного пальто волочатся по грязи. Неуверенно, точно по коварному болоту, он делает несколько шагов, но тут же останавливается на преградившей ему путь тени с клинышком знакомой бородки. Взгляд выцветших глаз скользит вдоль этой тени, затем поднимается, мужчина смотрит на нависающую над ним высоченную фигуру и открывает рот, на губах беззвучно лопается пузырек слюны, невольно вылетают слова: и это тебя коммунисты поставили в первые ряды, тебя, прозванного орлом, львом и мечом… О господи…
Его аж бросает в дрожь, и он хватает за руку подметальщика в оранжевом буддистском жилете.
— Послушайте!.. Что у нас сегодня? В смысле, какой год? Послушайте! Год какой? Год!
— И-и-иди себе, и-и-иди, нали-и-изался… — отвечает подметальщик, непривычно растягивая слова, будто его только что, повысив в должности, перевели в столицу из Кракова. Нет у подметальщика жалости к этому человеку, который чувствует, что сходит с ума, — ведь он не знает, что памятник был поставлен на площади ночью для киносъемок, и долго ему тут не красоваться.
Настоящий Дзержинский с оторванной головой и оторванными ногами лежал в это время под забором во дворе склада стройматериалов на Праге. Я внимательно его рассматривал несколько дней назад на съемках фильма «Край света» Марии Змаш-Кочанович. А потом, повернувшись в ту сторону, где устанавливали камеру, увидел, как сквозь снежную мглу по просторной площади бредут какие-то кряжистые фигуры в пилотках и усатые мужики с вилами; то был обман зрения — все эти громадины, с любопытством глядящие в разные стороны, стояли неподвижно; это был памятник «Павшим защитникам Народной Польши»[5], который разрезали автогеном и привезли сюда из-под окон моей квартиры на Пшеходней улице…
Я пробился сквозь заметь; огромная бронзовая женщина, окруженная сотрудниками КБВ[6] и крестьянами, выглядела так, будто хотела провалиться сквозь землю, но ее просто, отрезав ноги, с помощью крана посадили необъятной задницей прямо в грязь; на заду еще зеленели следы масляной краски, складывающиеся в лозунг «Евреев в газовую камеру…».
Бродя между этих гигантов, я наткнулся на щель у бабы в бедре; оказалось, внутри фигуры полые; я протиснулся через эту щель в гигантское брюхо, а когда глаза освоились с темнотой, заметил человека, который сидел на корточках и курил сигарету; все чрево женщины было усыпано окурками и осколками бутылок.
— Насовсем хотят у нас памятник забрать, бесповоротно… вроде бы японец купил, под предлогом отливки статуи Шопена, вот оно как, — мрачно заговорил он. — Точно громом нас поразила эта новость. Да это ж грабеж нашего национального достояния! И мы его отдать не отдадим! Мы здесь, на территории женщины, встречаемся в перерыв для подкрепления сил и принятия пищи. Лицом к лицу с искусством. И, можно сказать, пресловутая бацилла искусства уже проглочена! Мы эти фигуры рассматриваем как полноправных членов! И меня делегировали швырнуть слова протеста в лицо камере! Это же ведь очередная наглость властей! И наплевательство! Надо будет, мы и голодовку объявим в нашей женщине до конца!
На Банковой площади рабочие терпеливо объясняют прохожим:
— А, мы этого Дзержинского ставим по-новой…
— Как, уже? — спрашивают ошарашенные люди.
Практика
Тогда, летом 1970 года, у меня был какой-то плохонький русский фотоаппарат — кажется, «Смена». Качество снимков, сделанных с его помощью и отпечатанных на польской бумаге, оставляло желать лучшего: кто-нибудь несведущий, глядя на эту фотографию, мог бы подумать, что расплывчатая фигура в комбинезоне на фоне фабричных ворот — истощенный рабочий, страдающий слоновой болезнью. Я же знаю, что это мой однокурсник Янек Хан у ворот предприятия по производству вин в Двикозах под Сандомиром, а необыкновенная толщина широко расставленных ног объясняется тем, что он контрабандой выносит оттуда бормотуху, и в каждой штанине у него по шесть бутылок.
Производственную практику для студентов придумали после мартовских событий; это было формой наказания, хотя власти утверждали, что сближение отравленной миазмами шестьдесят восьмого интеллигентской молодежи с нравственно здоровым рабочим классом даст превосходный воспитательный эффект. В результате на всех польских заводах и фабриках воцарился небывалый хаос: повсюду без дела болтались табуны студенток и заморенных студентов, которым на лекциях по марксистской философии внушили, что практика — это деятельность, приводящая к преобразованию действительности; будущие специалисты бесстрашно совали пальцы во вращающиеся барабаны станков.
Я вместе с несколькими однокурсниками и множеством студенток с отделений славистики, полонистики и русистики оказался на предприятии, где производилось дешевое плодово-ягодное вино и закуски в уксусе.
Это было волшебное место: стоило открутить любой краник, вентиль или вороток, чтобы немедленно погрузиться в дивные пары вина, в те времена называвшегося бормотухой. Мутная жидкость плескалась даже в засорившейся раковине в красном уголке.
Надо сказать, что трудовой коллектив самозабвенно пользовался этими благами, и уже с начала смены, с шести утра, все ходили совершенно бухие, что, впрочем, не снижало производительности; нагруженные сверх всякой меры, но радостно позвякивающие грузовики один за другим покидали фабрику.
Тайна высокой производительности крылась в необычайной простоте технологического процесса. Перед цехом находился бетонный бассейн олимпийских размеров с гниющей клубничной пульпой, и, когда резкий порыв ветра на минуту разгонял тучи плодовых мушек, в этом болоте можно было разглядеть покачивающегося, как блуждающий огонек, рабочего в высоких резиновых сапогах, который лопатой загребал пульпу и бросал на чавкающую конвейерную ленту. Дальше, под навесом, стоял огромный чан; когда он наполнялся, все ненужное осаждали с помощью химикалий, сок спускали, разбавляли для вкуса спиртом и, во избежание скоропалительной ферментации, добавляли серу. На бутылки налепляли этикетки с надписью «Крепленое вино».
Однажды я из любопытства заглянул в этот чан после того, как из него спустили сок; толстый слой осадка на дне кишел утопшими крысами.
Такое и прочие открытия рано или поздно совершали все практиканты, и диссонанс между воображением и реальностью начал дурно влиять на психическую кондицию кое-кого из девятнадцатилетних; за месяц практики трех студенток на «скорой помощи» отвезли в психушку. Последний случай произошел с полонисткой, которая, пытаясь проникнуть в тайны социалистической экономики, наблюдала за разгрузкой зеленых помидоров, прибывших из далекой Болгарии на славящуюся своими помидорами Сандомирщину. На рабочих появление болгарского транспорта подействовало как сигнал воздушной тревоги. Даже те, что с трудом держались на ногах, кинулись сломя голову во двор, и в мгновение ока грузовики облепила темная туча; прежде чем чернявые водители успели выйти из кабин, вокруг валялись уже только обломки пустых ящиков. Когда, что, как, где — в шоке бормотала девушка, не успевшая уловить момент молниеносного опустошения переполненных машин; вскоре мы прощались с ней под вой сирены «скорой».
Я написал о нашей практике репортаж — возможно, это был мой самой большой журналистский успех. Репортаж опубликовали; спустя некоторое время я узнал, что он послужил толчком для совещания на высоком уровне и что на этом уровне задумались о целесообразности продолжения эксперимента на людях. Не знаю, в какой степени мой текст повлиял на принятие решения, но то были последние годы производственной практики студентов.
А что же изображенный на фотографии Янек Хан на слоновьих ногах? Он учил сербохорватский, поскольку еще в школе задумал стать послом в Белграде. Цели своей он не достиг.
Правосудие
Сотрудник органов терпеливо ждал, когда появится возможность для шантажа.
Этот снимок сделан в 1975 году фоторепортером «Студента»: Адам Загаевский[7] вручает мне на улице пачку купюр, которыми я должен оплатить самый высокий из предусмотренных в подобных случаях штраф, наложенный на меня органами народного правосудия; долг я буду потом возвращать частями, раз в месяц.
Вызов на заседание судебной коллегии в качестве обвиняемого меня удивил: я не числил за собой никаких правонарушений. Да, был незначительный инцидент с швейцаром гостиницы «Краковия», который отказался без взятки впустить нас с приятелем в пустой зал ресторана и, после короткого обмена мнениями, вызвал милицию, однако блюстители порядка — поскольку мы были трезвы, как стеклышко, — не посчитали нужным вмешаться. К тому же с тех пор прошло уже много месяцев, и я не связывал вызов в суд с этой историей.
Тем не менее речь шла именно о ней. Устроили безобразный скандал в гостинице… Будет судебное разбирательство… Ну так что? Попрощаемся с карьерой на телевидении? Или попробуем без коллегии и забудем?.. Эти слова я услышал в телефонной трубке уже на следующий день после получения повестки.
Отец одного из моих знакомых, адвокат, взялся защищать меня бесплатно. Защитник на заседании судебной коллегии был редкостью, и уже само его появление и профессиональная уверенность в себе настроили членов коллегии против нас. Вдобавок адвокат привычно обращался к этим людям «ваша честь», что председатель посчитал злопыхательством и глумлением над возглавляемым им солидным органом.
Адвокат избрал наихудшую из возможных линию защиты, хотя сама идея показалась мне смелой и эффективной. Зная, что не так давно я провел две недели в больнице, симулируя — во избежание призыва в армию — обострение язвы, он решил, что раздобытые мною справки позволят снять обвинение в пьянстве. За дело, однако, адвокат принялся неловко. Видя, что председатель — исхудавший до крайности человек с лицом, припорошенным пеплом страдания, он с сочувствием наклонился к нему, и тут прозвучал роковой вопрос:
— А вы, ваша честь, пьете?
Мой защитник не сомневался, что в благодарность за проявленный участливый интерес председатель со слезами на глазах признается, что, разумеется, он бы с охотой иной раз уговорил бутылочку, но ведь невооруженным глазом видно: его давно уже терзает язвенная болезнь, и он вынужден отказывать себе даже в таких элементарных удовольствиях.
— В точно такой же ситуации находится мой уважаемый клиент, — собирался тогда прижать его к стенке хитроумный адвокат, — и потому в тот злополучный вечер никак не мог быть пьян!
Однако не успел вытащить из рукава этот козырь — председатель пообещал, что, если он еще раз посмеет оскорбить коллегию, его выгонят ко всем чертям.
Итак, линия защиты развалилась, а обвинение было серьезным. Ибо, как показал швейцар, я предпринял по отношению к нему множество словесных атак вкупе с рукоприкладством, а именно: так его тряс, что у него чуть башка не отвалилась… После чего — «точно тигра», по его выражению, — перескочил через барьер в раздевалку, посрывал с вешалок пальто и все как есть истоптал.
В ответ на мое робкое замечание, что дело было жарким летним вечером, и ни о каких пальто в раздевалке речи не могло идти, швейцар драматически развел руками и задал лишь один риторический вопрос:
— Кому можно верить? Этому вот, — он с отвращением смерил меня взглядом, — или мне, отставному офицеру, бывшему сотруднику Управления общественной безопасности?
Был еще один свидетель — мой приятель, попавший тогда милиции на заметку вместе со мной.
Теперь я смотрел, как он стоит, не поднимая глаз, видел шустрые струйки пота, сбегавшие ему за шиворот, и слышал, как он сдавленным голосом подтверждает все обвинения швейцара, как описывает оскверненные пальто; мусор, кричал я этому человеку, сукин сын, мудила…
Больше мы с приятелем не встречались, и у меня не было случая спросить, каким способом его обломали. Спустя много лет кто-то рассказал, что он сильно пьет и несколько раз пытался покончить с собой.
Благодаря деньгам, которые мне одолжил Загаевский, я избежал ареста. Однако обиду на шантажиста из органов затаил. Он грозил мне потерей работы, но ни словом не упомянул о том, что я лишусь и съемной квартиры: пока шло судебное разбирательство, струсившая хозяйка выставила все мои вещи за дверь.
Квартира возле кладбища
На фотографии — типичная для панельного дома на Урсынове[8] квартира: низкий, давящий на голову потолок, светлая сосновая мебель, стеллаж с книгами, на столе бутылка и стаканы.
Но это даже и не Стегны[9], например, поскольку военное положение только что отменено, и сидящий на снимке рядом со мной Болеслав Сулик, которому принадлежит эта лондонская квартира, в ту пору никоим образом не мог приехать в Польшу, как и Генек Смоляр из польской секции Би-би-си, и Славомир Мрожек, который тоже в наши края тогда не заглядывал.
На лице у меня удивление; я слышу, как Болек объясняет мне: это лисы так кричат, совокупляясь, там, внизу; дом, в котором он живет, построен рядом с уже закрытым кладбищем, где спариваются зверьки.
Удивление вызвано не только этим: Мрожек говорит, а мне было известно немало легенд о его непробиваемом, упорном молчании.
В Доме литераторов в Кракове на Крупничей, где я одно время жил, рассказывали, что Мрожек — когда-то он тоже там жил, — встречая в столовой знакомого, вытаскивал из соответствующего кармана листочек с подходящей к случаю надписью: «Привет, как поживаешь?» Однажды кто-то вздумал его перехитрить и первый предъявил подобную бумажку, где было написано «Как поживаешь?», и тогда он преспокойно полез в другой карман и достал листочек с вежливым ответом: «Спасибо, хорошо».
Осецкая[10] любила рассказывать, как Мрожек молчал в социалистическую эпоху. Однажды его послали на съезд писателей на далекой окраине Советского Союза; путешествие продолжалось две недели; в поезде он делил купе с чешским писателем, который тоже разговорчивостью не отличался, — спустя несколько дней Мрожек даже слегка встревожился. Через неделю — был понедельник — он утром решил, что днем сам с ним заговорит. Однако как-то незаметно настала среда, и только тогда Мрожек вспомнил про свое решение, открыл было рот, но чех вдруг зашевелился, указал рукой на бескрайние равнины за окном и неожиданно произнес: «Ну и тоска…»
Пройдет еще семь лет, прежде чем Сулик вернется в Польшу, откуда подростком после войны удрал на Запад. Сценарист и режиссер, он спустя некоторое время приступит к съемкам для телевидения Би-би-си документального сериала о Польше, за каковой на него набросятся правые эмигранты с обвинениями в предательстве, поскольку в фильме звучат слова о польском антисемитизме.
Быть может, я спас Генеку Смоляру жизнь; перед Рождеством я у него ночевал, и на следующий день он попытался уговорить меня поехать с ним в «Харродзе»[11] за покупками. Уговоры продолжались от силы минуту и закончились безрезультатно: мне было трудно даже приподнять тяжелую, как чугун, голову; Генек ушел на эту минуту позже, а когда подходил к универмагу, у входа взорвалась бомба; от взрыва погибло много людей. Генеку досталось обломком в спину, но он этого не почувствовал и бросился в телефонную будку, чтобы позвонить на радио и передать сообщение о произошедшем. Ради бога простите, обратился к нему какой-то англичанин, но осмелюсь сказать, что вы стоите в луже крови, и, боюсь, это ваша кровь…
Эмигрант Мрожек на фото, эмигрант Сулик, эмигрант Смоляр, я, раздираемый сомнениями: остаться в эмиграции или вернуться на родную зыбкую почву? Ощущение единства с людьми, которые знают, что вряд ли когда-нибудь еще увидят Польшу.
О чем мы разговариваем, склонившись к нашему светочу — бутылке? О том, что автор эссе «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?»[12], к сожалению, страшно ошибся в своих прогнозах, поскольку год этот неумолимо приближается и принесет разве что утолщение ледяной глыбы, гнетущей страну.
Сегодня все они живут в Польше, все, кто на этом снимке, вернулись на родину, но нет уже прежнего ощущения единства, нет того, что называлось «нашей средой», люди разбрелись, занялись каждый своими делами. Сулика я встретил несколько лет назад в СПАТИФе[13]. Смоляр однажды мелькнул на книжной ярмарке, с Мрожеком мы обменялись двумя-тремя письмами: я пробовал уговорить его писать для ежемесячного журнала, в котором начал работать.
Таких фотографий, как эта, сейчас, к счастью, никоим образом не удалось бы сделать.
Жизнеописание (стр.110)
Брат моей матери, получивший при рождении имя, которое означает «счастливый»; у меня есть несколько его предвоенных фотографий, и даже если на снимке небольшого формата целая толпа родственников, съехавшихся в дедушкино имение на какое-то торжество, я всегда узнаю дядю по руке, высоко поднятой над головами других, и по зажатой в пальцах рюмке. Из всей нашей семьи он был самый большой жизнелюб.
Начальный абзац протокола допроса в 1991 году в присутствии представителя Главной комиссии по расследованию преступлений против польского народа: «Во время гитлеровской оккупации я был солдатом АК[14], служил в разведке АК и, в рамках исполнения своих обязанностей, в подразделении Национальных вооруженных сил[15], во взводе «Лося» (Казимеж Новак). Этот мой командир после войны был приговорен к пожизненному заключению, умер в тюремной больнице на Монтелюпих[16]».
Впервые, сразу после войны, маминого брата арестовали случайно: убэшники уже знали дядин псевдоним, но конкретно с ним не связывали. Дядю пытали на Кошиковой[17] и в конце концов отпустили, потому что он ни в чем не признался и никакой статьи ему пришить не удалось. Он помнит, что ближайшая забегаловка среди развалин, до которой он дотащился, называлась «Бубновая шестерка». В те времена мало кто из арестованных выходил на свободу; хозяйка заведения угостила его бесплатно.
30 июня 1952 года он закончил юридический факультет в Кракове и в тот же день был арестован вторично; кто-то не выдержал следственных методов, а в органах уже знали, кого надо искать. Дядю перевезли в Пинчув, в те края, где действовал его отряд. «Начальник УБ в Пинчуве, фамилии не помню, пожилой лысоватый тип, сказал мне: нужно, чтобы ты признался в уничтожении аловцев[18], советских и евреев».
После опыта, приобретенного на Кошиковой, он знал, что второй раз пыток не вынесет. И признался в том, в чем его обвиняли, придумав наивный план: на суде отказаться от этих признаний. Больше его ни о чем спрашивать не стали, только перевезли в тюрьму в Кельце. «В это время моего отца, который служил судебным исполнителем в Енджеёве, выгнали с работы, и брата, который был судьей, тоже уволили».
«27 ноября 1953 года мне был вынесен смертный приговор. На суде председательствовал судья Нойман. Обвинитель — прокурор Ятчевский. После оглашения приговора меня перевели в отделение I в неотапливаемую камеру смертников».
Смертный приговор заменили пятнадцатью годами тюремного заключения. «В августе 1954 года меня отвезли в Окружную тюремную больницу в Кракове на ул. Монтелюпих. Я весил 45 кг. Год пролежал в тюремной больнице».
Потом его перевезли во Вронки[19]. «Вместе со мной сидели убэшники, как, напр., Зембик, который когда-то вел следствие по моему делу. Он сказал: видите, эти сволочи меня посадили».
Из Вронок дядя вышел в середине 1957 года, когда до условного освобождения оставалось всего две недели: дело отправили на повторное рассмотрение. Как находящийся под следствием, он смог устроиться на работу только юрисконсультом. Судья взял взятку и посоветовал отсидеть недостающие две недели — мол, после суда его немедленно выпустят.
Он попросил на работе отпуск и отправился в знакомое место. Потом состоялось судебное разбирательство. Дядя получил срок: два года шесть месяцев. Судья, забывший про взятку, начал читать обвинительное заключение с такой фразы: «Темная ночь оккупации траурным крепом затянула польскую землю».
«Обвиняемый Чех принадлежал к той группе, которая вела политику национального предательства, которая открыто пошла на сотрудничество с оккупантами, которая довела до братоубийственных схваток, в которых погибали лучшие сыны Отечества.
Обвиняемый Чех, правда, не признал себя виновным в преступных действиях, однако не отрицал, что принимал участие в расстреле братьев Пророков и Сташевского. Свою защиту он строил на утверждении, что преступление совершил то ли по приказу, то ли в соответствии с законами войны, — в своих показаниях он все время пытался представить партизан Гвардии Людовой[20] и Армии Людовой в черном цвете, якобы те совершали политические убийства и бытовые преступления.
Данные судебного разбирательства не дают оснований утверждать, что на обвиняемого оказывалось физическое или психическое давление. На суде 24 ноября 1953 г. он дал показания, гораздо более выгодные для себя, чем в ходе следствия. За несовпадение с показаниями на следствии его никто не преследовал — такие доказательства отсутствуют, то есть неправда, что показания он давал под влиянием физического давления или опасаясь такого давления».
Одним из свидетелей обвинения был Зигмунт Бещанин. Год назад я увидел в прессе его некролог, в котором кое-что вызывает большое недоумение. «Солдат СВБ[21]-АК, а затем ГЛ-АЛ». Каким образом, дав присягу в АК, он перешел в эти формирования? Неизвестно. Богатая у человека биография: автор множества исторических публикаций, член центрального руководства Союза ветеранов ПР[22] и бывших политзаключенных, полковник, кавалер ордена Виртути Милитари[23].
Исполнение приговора несколько лет удавалось отсрочить; однако в конце ноября 1963 года мамин брат написал родным: «Сейчас мне тяжелее все это переживать, чем в пятьдесят третьем после приговора Ноймана. Не знаю, где искать поддержки. Если можно говорить об убийстве человека словами, то келецкое постановление полностью убило во мне всяческую энергию и веру в элементарные принципы справедливости и здравый смысл». Эти строчки каким-то чудом пробились сквозь цензуру Центральной тюрьмы в Стшельце-Опольском.
Дядю необычайно любили товарищи по заключению; когда, отсидев свое, он выходил на свободу, старые рецидивисты и бандиты плакали от горя и заявляли сквозь слезы, что сидеть без него им будет невмоготу.
Спустя несколько лет, в 1972-м, дядя продал машину и, по просьбе нового владельца, отогнал ее в Сандомир. Там он попал в аварию и уже двадцать семь лет лежит полностью парализованный, но я не знаю другого человека, столь же безмятежного и с таким чувством юмора.
Он был реабилитирован.
Из Лондона получил Крест Армии Крайовой.
Читает запоем — страницы переворачивать он в состоянии. Ему посчастливилось встретить замечательную женщину.
И это все, ваша честь.
Первые дни свободы
Я тогда просто поднял на Маршалковской фотоаппарат с широкоугольным объективом и услышал, как икнул затвор, вот и все.
Ничего особенного я и не ждал. На снимке толпа людей в движении, ларьки, раскладушки, с которых продают пестрые тряпки; еще одна, сегодня забытая, картинка: длинные столы, облепленные покупателями, на столах — горы книг, к которым жадно тянутся руки, и радость на лицах читателей, заполучивших желанную добычу. На этом оживленном торжище полно нищих; румынские дети спят у ног смуглых матерей, оккупировавших редкие свободные островки тротуара.
Это первые месяцы свободы; для многих слишком непонятные, чтобы воспринимать происходящее спокойно; взять хотя бы вот этого, торчащего в толпе как восклицательный знак, хорошо одетого мужчину с открытым ртом — я и сейчас слышу его стенания:
— Люди! Ешьте, люди! Ешьте! Наедайтесь! Близится конец света! Всеобщая погибель! Наедайтесь! — Видно, что озабоченные прохожие не могут сосредоточиться, чтобы выслушать эти слова.
И еще один провозвестник нового: павильон с непривычной вывеской «Порношоп», а перед ним — кучка людей: несколько пожилых женщин и мужчина с табличкой на палке; через увеличительное стекло можно прочитать надпись на табличке: «Гондон — слепой убийца в твоей руке!»
Но даже если бы лозунги этого пикета были неразборчивы, память позволяет воспроизвести возгласы по лихорадочным движениям губ: это болото — истерически кричит женщина и беспомощно топает ногами; вы погрязаете в этом болоте по пах! Рассадник разврата!
— А обещали подвести жирную черту![24] А вместо этого подсунули гоморру!
— Что бы на это сказал Стефан Жеромский[25]? — перекрикивает ее другая женщина. — Совесть Кельце и Варшавы!
Помню, как мужчина с табличкой, опасно выкручивая шею, пытается тем временем заглянуть внутрь магазина. Одна из женщин, заметив эти хитрые потуги, тычет его острым локтем под ребра, и мужчина, пошатнувшись, роняет палку с табличкой.
— Гондон — народу урон!
Помню, что возле них остановилась старушка и, задумчиво моргая слезящимися глазами, шептала себе: какое счастье, что я перед смертью смогла дожить и увидеть такой магазин… да… да… я…
А когда пикет закончился, эти самые крикуны отправились на зады магазина; я пошел за ними и увидел, как они робко скребутся в дверь, и дверь приотворяется, и появляется хозяин, и вытаскивает из кармана пачку банкнот, перехваченную розовой резинкой; ну, классно вы сегодня поскандалили — хвалит он их и раздает банкноты…
— Спасибо большое, пан директор, — кланяются женщины и угодливо улыбаются. — А завтра? Завтра-то как?
— Завтра тоже пару часиков пошумите.
— Большое спасибо…
А еще видны двое погруженных в себя хасидов, протискивающихся сквозь толпу; люди ошарашенно смотрят им вслед: ты, глянь-ка! Пейсатые! Гля! Вон там. Сзади. Пейсатые! Моше Даяны! Ты! Гля!
— Ну че ты смеешься, козел. Они ж сюда шпионить приезжают! Уже и не прячутся даже. И вынюхивают. И вынюхивают, чего бы у нас урвать…
Улица кипит в эти первые месяцы свободы, ошалевшие люди, как прожорливые термиты, атакуют лавочки, и никому нет дела до двух стариков в самом углу снимка; минуту назад они с достоинством шествовали друг другу навстречу, а потом вдруг остановились и уставились один на другого, и в глазах у них проступили сеточки налитых кровью прожилок; у обоих усы, и серые френчи, и фуражки с ремешком на околыше, и я видел, как более шустрый подскакивает ко второму Пилсудскому[26] и сбивает у него с головы фуражку, и она катится в уличной пыли, сверкая жестяным орлом…
Рубиновая гортензия
В семидесятые годы молодой поэт, если и добивался выхода дебютной книжки, сам не обязательно об этом узнавал. Тиражи поэтических томиков были ничтожны и редко превышали тысячу экземпляров. Обычно их бывало пятьсот, и книжечки эти чаще всего годами пылились на отдельных полках книжных магазинов: сборники горстки известных и любимых поэтов продавались из-под прилавка.
Чтобы молодой поэт, чьих стихов в мире не ждали, мог сводить концы с концами и с неугасающей страстью предаваться любимому занятию, ему приходилось, окоротив себя, подчиниться власти, которая взамен предлагала несколько возможностей добывать средства на то да се. Одной такой возможностью была система стипендий. Другой — бессчетные поэтические конкурсы, организуемые предприятиями, студенческими клубами и домами культуры. Табуны поэтов мотались из города в город, дабы поспеть на очередной конкурс, чаще всего именовавшийся турниром одного стихотворения, и побороться за награду, к которой прилагался конверт с парой купюр; на турнирах сражались за Золотого угря, Рудничную лампу, Платиновую чупагу[27], Морской маяк, Зеленую пелерину, Мазурский понтон, Гусиный плюмаж или Хрустальный сифон. Стекольный завод «Гортензия» в Пётркове Трибунальском организовал турнир одного стихотворения; приз — Рубиновая гортензия.
Приятель, которого одолело вдохновение, уговорил меня поехать с ним за компанию на этот конкурс, и теперь я нахожу себя на снимке, сделанном во время раздачи призов; я стою сбоку и смотрю на лауреатов, с трудом удерживающих тяжеленные вазы, которыми, как экспортной продукцией завода, заменили денежные награды; они были такие огромные, что вручали их сразу три прошедшие тщательный отбор активистки молодежной организации; двум вообще не под силу было бы сдвинуть вазы с подставок.
Поскольку выяснилось, что на ожидаемый с томительным нетерпением банкет приглашены только организаторы конкурса и дирекция, нам ничего не оставалось, кроме как, пошатываясь под бременем голода и выскальзывающей из рук вазы, отправиться по спящим улочкам на вокзал. И когда уже казалось, что мы вот-вот благополучно и навсегда отсюда уедем, где-то на втором этаже с треском распахнулось окно: у наших ног с судорожным звоном разбилось оконное стекло, вслед за чем на нас обрушились звуки гитары, скрипки, рожка и барабана; наверху гуляла свадьба, и мы мгновенно поняли, какая перед нами открывается перспектива.
Когда мы вошли в битком набитую квартиру, все взоры обратились в нашу сторону; возможно, нас вышвырнули бы сразу, если б не то, что мы направились прямиком к новобрачной и, горячо ее поздравив, поставили перед ней бесценную вазу, при виде которой она еще пуще зарделась; забытый супруг что-то бормотал, уткнувшись носом в селедку под шубой; мы — дальние родственники, сообщил я нетвердо стоящим на ногах гостям.
Затем мы недолго думая уселись за стол, чтобы перед разоблачением успеть как можно больше съесть и выпить; прежде чем, освоившись, я сам начал провозглашать тосты, я слышал громкий и тихий шепот и ощущал на себе косые взгляды пьяных глаз; это Метек из Розпши, а тот, второй, видать, Дзидек из Зелёва; какой там Дзидек, это Чесеков сын из Гомулина, только подрос; из какого еще Гомулина, оттуда никого не звали, из Бискупьей Воды они, братья, один в тюряге, но, может, ему увольнительную дали, отпустили на свадьбу…
Веселье разгоралось, я даже ловко покружил мать молодой в каком-то неизвестном мне народном танце, и все так прекрасно и шло б до конца, если бы не мой приятель, которого черт попутал вдруг заорать: горь-ко, горь-ко!
Возможно, мы бы расстались с новообретенными родственниками в мире и согласии, но, поскольку молодожен на призыв не реагировал, я решил его выручить и тут, переводя дух, поймал на себе его страшный взгляд; глаза у него были рубиновые, как гортензия, над верхней губой красовался кусочек селедки в форме усов китайского мандарина.
— Что это за строй? Что за страна? — жаловался мой приятель зеркалу в купе, стирая скомканной мокрой газетой кровь с лица. — Все беды из-за них, — он с ненавистью всматривался в окровавленного Герека[28] на первой полосе. — В нормальной стране давно бы вышел мой дебют тиражом в сто, двести, а то и триста тысяч. Что, у меня не хватило б на русские пельмени в закусочной? И на сто грамм? Хватило бы! А так? Шляться по чужим свадьбам? Жизнью рисковать? Хорошо хоть я бутылец этот успел прихватить, когда они на нас кинулись, — и он вытащил из-за пояса бутылку сладкой вишневки. — Вазу жалко. Вдребезги разлетелась. Вдребезги.
Кровные деньги
Мне хотелось иметь его фотографию. Аппарат лежал на столике, так что я только направил на него объектив и нажал затвор. Чтобы не привлекать внимания, поднял кружку и сдул лохмотья пены.
Полчаса назад я увидел его в донорском пункте; я сидел без гроша и зашел узнать, сколько платят за кровь. Необъятных размеров лаборантка жонглировала красными бутылочками, будто играла на марáкасе[29], а потом, не глядя, протянула руку назад и ловко выудила из нагромождения пробирок и реторт стакан остывшего чаю. И тут открылась дверь.
— Добрый день, — прохрипел он, поклонившись с подчеркнутой любезностью, вытащил из-за пояса бутылку, завернутую в газету, развернул. Бутылка была полна пенистой крови; лаборантка, онемев, долго на него смотрела, а потом медленно поднялась с табуретки.
— Ты что, сдурел? — спросила она и с треском отставила стакан, а я почувствовал на щеке слезу чая.
— А чего? Чего? Кровь вскладчину! Мы втроем сложились, вот! — Он подтянул рукав; запястье у него было обмотано носовым платком, испещренным ржавыми пятнами.
— Катись отсюда! Чтоб я тебя больше не видела! — Лаборантка начала подбираться к нему с тыла; она была выше его на голову, и он настороженно поворачивался вокруг своей оси, чтобы не потерять ее из виду.
— Я ж должен отдать! Ребята в пивной остались! Надо ж их выкупить… Дружбанов моих…
— Пошел, пошел! Убирайся! Не то грабли поотрываю!
— Ах вы так? — внезапно набрался он отваги. — Так, да? Польская кровь вам не по нутру? Да?! Ладно! Раз так, я задарма отдам! У нас с друганами своя гордость! — И пятился, и все больше распалялся. — Но я еще сюда приду! Кровь за кровь! Получайте мою кровушку, — он с размахом поставил бутылку на стол. — Вот она, пролитая польская кровь! Христианская кровь! Знаю я вас! Нате! Испеките на ней мацу!
Он с достоинством повернулся и ушел, а я, когда потом сел за столик и заказал пиво, снова его увидел: он сидел рядом со своими дружками и богатеньким благодетелем, которого им откуда-то бог послал и который теперь с омерзением вертел в пальцах толстую пачку денег, перетянутую зеленой резинкой.
— Воротит меня от этой мерзости, — задумчиво проговорил он. — Но только с утречка. Погодя могу и взять. Только с утречка…
— За деньгами и эхо побежит, — заискивающе сказал донор.
— Вот и я говорю, с утречка…
— А я вам скажу, что квартплату платить не буду! Нет у меня, вот и не заплачу! — взревел другой. — Прямо скажу! Нету! Чтоб потом не было так, будто не говорил! Я говорил! Уже год как не плачу. А то и два!
В ту минуту, когда я направил в их сторону объектив и нажал затвор, от другого столика донесся душераздирающий вой. В первый момент никто даже не обернулся, а мужчина, который взвыл, с облегчением передернул плечами и спокойно объяснил:
— Чего-то во мне закипало, закипало. Пока не прорвалось.
— Ну и заревели вы — как спанель, — с восхищением отозвался сосед.
— Как спанель?
— Пес такой. Огромадная псина. И аккурат так ревет.
— Чесек, — сказала его спутница, — дай-ка ему пару злотых. Пусть еще разок заревет. Красиво у него получается. Ну, скажи ему, Чесек.
— Я за деньги реветь не буду, — гордо ответил тот. — Во мне закипеть должно. Тогда зареву, за милую душу. А так — нет.
Я смотрел на него не дольше минуты. А когда перевел взгляд на свою кружку, фотоаппарата, который лежал с ней рядом, уже не было.
Автоспуск
Я шел по мосту и ощущал, как у меня под ногами мерно пульсирует огромная туша Вислы. Не помню, почему я остановился и почему посмотрел в ту сторону.
Готовился он основательно. Аккуратно устанавливал на перилах фотоаппарат, потом долго пристраивался, чтобы попасть в кадр; я издалека видел, как он включает автоспуск и бежит на облюбованное место. Брюхатые тучи ползли по хребту реки; яркая вспышка на секунду вырвала его из их сумрачной тени.
Я стоял поодаль, но все видел; он перекинул ногу через перила, словно садясь на велосипед, посмотрел вверх, и тут голова перевесила; я зажмурился, а когда открыл глаза, его уже не было; будто ножницами вырезало из пейзажа, а надгробный портрет уже ждал, затаившись в фотоаппарате.
Не помню, как я спустился с моста, но дальше уже все видел отчетливо. У берега стояла полная песка баржа — должно быть, там углубляли речное русло. С виду заброшенная, однако нет: запела железная дверь надстройки, и появился матрос — из тех, что уже не ходят в плаванье; пьяный в стельку, едва держащийся на ногах. Сделав два шага, матрос упал на колени — можно было подумать, сейчас начнет молиться, но пальцы стали сноровисто разгребать мокрый песок, пока не нащупали бутылку, которая охлаждалась в ожидании своего часа.
Потом он уперся рукой в песок, чтобы встать, и вдруг наткнулся на ногу в башмаке, мигом, как трезвый, вскочил и заорал.
Из дверей надстройки высунулись головы.
— Нога! Нога, пан шкипер! Человеческая! Твою мать!
Человек, которому принадлежит нога, почти целиком засыпан песком. Теперь он, пошевелившись, с трудом садится; перепуганный матрос отскакивает на безопасное расстояние; с сидящего беззвучно осыпается песок.
— Ты! Чего здесь делаешь? — спрашивает ошарашенный шкипер.
— И чего я здесь делаю? — отвечает тот.
— Парашютист, что ли?
— На этой неделе уже третий…
— Только этот правильно приземлился, — говорит матрос.
— Что?.. — невнятно бормочет облепленный песком человек.
— С моста спорхнул? Да?
— С моста, — отвечает он и неуверенно встает, и пальцами медленно выгребает из волос песок. — Вроде с моста… Что я здесь делаю?
— В песок вмазался.
— Плохо рассчитал. И в песок. Как в пух.
— Не, как в сено. Нет, мягче сена. Ну и песок, знамо… То есть сено… — путается матрос.
— Баба, что ли, к другому ушла? — догадывается шкипер. — Это тебя достало? Точно?
— Я заболел болезнью… Заразился… Болен я… — отвечает тот.
Матросы звереют.
— Ах ты, падла, мать-перемать! И надо же, чтоб аккурат наша посудина ему приглянулась! Мудак сраный! Убирайся с нашего песка!
Двое, приблизившись, хватают его за руки и за ноги, раскачивают — он не сопротивляется — и бросают за борт.
Баржа стоит на якоре недалеко от берега. Человек падает на колени и, кажется, ушел в воду по пояс, но, когда поднимается, видно, что вода доходит ему только до щиколоток; и вот он уже с закрытыми глазами бредет вперед — прямо на баржу.
— Ты куда это! Куда! — в него горстями кидают песок, и он машинально поворачивает к берегу.
Один из матросов, которые его выбрасывали, с ужасом смотрит на свои руки.
— Господи, как бы не подцепить чего… Я-то его голыми руками… пан шкипер…
Шкипер откупоривает бутылку.
— Давай продезифицируем. Подставляй, — и льет водку в сложенные ковшиком ладони.
— Всё? — жалобно спрашивает матрос.
— Всё. Порядок. Сивуха любую заразу сожрет.
Матрос осторожно подносит ладони ко рту и вливает в себя водку. И второй просительным жестом подставляет руки.
Самоубийца, хватаясь за скользкую траву, добирается до берега и плюхается на колени; я увидел, как его спину сотрясает дрожь.
Помню, что я положил около него фотоаппарат, который снял с перил моста.
Я не знал, что сказать. Оставил ему пачку сигарет и спички, хотя понятия не имел, курит ли он.
Ночь
Был последний месяц столетия; я поднял фотоаппарат и, сверкнув вспышкой, на мгновение содрал маскировочную темноту с фасада этого особняка, но, вероятно, стоял слишком близко и тут же услышал рефлекторное рявканье одного из окружающих дом охранников: документик! Снимки темные и статичные, но, если получше всмотреться, можно заметить, что огоньки лампадок, расставленных на улице, живут и вовлекают в медленный танец тени застывших вокруг людей.
Их несколько десятков; они пришли сюда, как обычно в этот декабрьский день, в сумерки, ловко расставили лампадки, чтобы получилась дата 13 XII[30], а вокруг разложили фотографии тех, кто погиб во время военного положения. Когда дата зажглась, на лицах убитых откуда-то появились капли дождя, быстро осушаемые жаром цифр; оставшиеся от них светлые пятнышки патиной покрыли фотографии, и могло показаться, что этим изображениям невесть сколько лет.
Демонстранты молчали, а охранники, которые в ту ночь, означенную сейчас огнем на асфальте, были детьми, недоуменно переглядывались, но неосведомленность их была почти незаметна, поскольку профессиональная выучка приказывала стоять не шевелясь и с каменными лицами; зарешеченное окно у них за спиной было затемнено.
По безлюдной улочке, бегущей по обрыву вниз, торопливо шагает неприметный мужичонка, бросая по сторонам испуганные взгляды; от страха он охотно превратился бы в невидимку, но, увидев демонстрантов, останавливается и стоит, покачиваясь, будто опасаясь сбиться с ритма, и вдруг хватает за рукав ближайшего к нему человека, словно портной, проверяющий качество материала.
— Интересно, кто тебе за это платит, а? Ты! А? Ну? Интересно!
Демонстрант минуту молчит, подбирая слова; духи убитых мне платят, отзывается он наконец, а мужичонка выпускает его рукав, потирает пальцами лоб и оборачивается в сторону города; хорошо, что напомнили, я ж бутылку спирта собирался купить; в последний момент напомнили, теперь снова тащиться в магазин; вот невезуха!
И опять опустилась тишина; стойкие лампадки продолжали гореть, время опережало отведенный огонькам срок; за спинами охранников легонько шевельнулась штора, и наметанный глаз мог бы даже уловить отблеск на темном стекле очков; они такие молодые — кажется, удалось бы услышать сердитый шепот, если б не плотно закрытое окно; такие молодые, разве они помнят военное положение, как же, помнят они! Нда… А Круль[31] этот… обещался до конца своих дней сюда приходить тринадцатого… Уже второй год я его не вижу, второй год… Он что, может, думает, я умер?
Подошло время, неподвижные до сих пор люди задвигались в струйках дыма от лампадок, стали переговариваться, кто-то закашлялся, кто-то нетерпеливо шарил в кармане, ища сигареты. А еще погодя демонстранты собрали портреты убитых, какая-то девушка нагнулась, откинула с лица волосы и передвинула одну лампадку, выравнивая ряд; другие посмотрели на нее одобрительно, отвернулись и нехотя стали расходиться; кое-кто оглянулся разок-другой.
Их тени еще были видны во мраке — а может, так только казалось, — когда фары микроавтобуса городской коммунальной службы пробили в темноте туннель; автомобиль остановился перед особняком, но водитель не выключил мотор.
Мусорщики вышли, не торопясь оценили фронт работ, достали лопаты, а потом принялись зачерпывать воду из лужи и выплескивать на горящую дату. 3 XI… 3 X… Х… — огоньки потрескивали, и один из мусорщиков выпрямился, и оперся на лопату, и задумался.
— Моему брату доктор керосин велел пить от руки, а брат взял и загорелся…
— Керосином хорошо вшей выводить, — подхватил другой.
— И от руки годится. Только с огнем осторожно надо. Не играть, — ответил первый и присел на корточки, и стал большим пальцем вдавливать в горячий стеарин остатки цифр, пока не исчезла римская десятка. И тут, не успели еще их глаза освоиться с темнотой, мусорщики услышали звяканье и вздрогнули, потому что невесть откуда появилась женщина с весело дребезжащими сумками.
— Это я бутылки мужнины выношу; стоят и стоят, а чего им стоять, может, кто возьмет, нынче-то ровно девять лет как муж помер. Чего им стоять. До свидания, — сказала она и осторожно, через приоткрытую дверь, вставила сумки в микроавтобус. — До свидания.
А мусорщики извлекли из кабины два черных пластиковых мешка; один держал раскрытый мешок, а другой методично собирал цифры остывшей даты и кидал внутрь; опять шевельнулся край шторы в темном окне, и, если бы стекло пропускало голос, можно было б услышать слова: столько свечей, столько свечей… и сколько же все это должно стоить…
Мусорщики наполнили черные пластиковые мешки, завязали и уложили в машину. Один еще подмел домашней щеткой асфальт; щетка пела так, будто кто-то тупой бритвой скреб на щеках щетину.
А потом они оглядели прибранную улицу, но интересовала их не шеренга каменных охранников, а результат своих трудов; похоже, они остались удовлетворены, так как один, уже залезая в кабину, сказал сам себе одобрительно:
— Вот и культурненько…
Первое причастие
Первое причастие; я уже знал, что все пройдет хорошо, потому что сдал строгому ксендзу нелегкий экзамен, хотя готовиться мне было, в общем-то, некогда: последнее время я тяжело трудился на дикой углеразработке.
Невдалеке от чугунолитейного завода был старый террикон, поросший острыми травами, — местные почему-то называли его Бараки. Люди рыли в отвале канавы и ямы и выгребали из-под шлака куски чугуна, за которые на складе металлолома можно было получить пару грошей. Я взял у соседей четырехколесную тележку и день за днем долбил заступом землю и свозил к нам во двор оставшийся от немцев металлолом, пока его не набиралось достаточно, чтобы, наконец, с неторопливым упорством мула оттащить тележку на склад. Деньги мне понадобились по двум причинам. Первая — «В пустыне и дебрях» Сенкевича. Книга у меня была, но в ней не хватало дюжины последних страниц, и, когда мне надоело придумывать разные варианты финала, я решил купить роман. Кроме того, мне до зарезу нужен был финский нож.
Таким образом, времени для изучения Закона Божьего у меня не оставалось, однако, теребя натруженными пальцами обшлаг курточки, я сдал строгому ксендзу экзамен и уже не сомневался, что буду допущен в число позирующих для памятного фотоснимка.
Мы с матерью вышли из пшемкувского костела Успения Пресвятой Богородицы; я зажмурился от нестерпимо яркого солнца и поэтому не увидел, что случилось, а только услышал крики: голова, голова! О господи, голова!
По улице ехал грузовик, набитый брикетами спрессованного сена. Сверху стоял удалой грузчик с сигаретой в зубах, покачиваясь для равновесия, и, вероятно, поглядывал вниз, проверяя, восхищаются ли им женщины, но эти женщины его и сгубили: он не заметил электропроводов, протянувшихся над улицей между домами, и смертоносный провод оказался на уровне его шеи. Неизвестно даже, в какую минуту это произошло, с непреходящим изумлением рассказывали потом свидетели, даже неизвестно. Грузчик не издал ни вскрика, ни стона; вмиг обессилевшее тело упало на сено, а отрезанная голова скатилась на мостовую и прильнула виском к тротуару; над сломавшейся сигаретой продолжал виться дымок, и луч солнца заплясал на металлическом зубе, сверкающем между полуоткрытых губ; водитель грузовика вовремя не сориентировался, и машина покатила дальше с обезглавленным трупом, а сено жадно впитывало вытекающую из тела кровь.
Охваченная паникой мать первым делом заслонила от меня это зрелище, а потом, машинально схватив за руку, потащила к ограде костела, возле которой дремала карусель, посадила в креслице, пристегнула цепочкой и сунула разомлевшему от спиртного механику какую-то купюру. Карусель пришла в движение и быстро разогналась; только тогда механик услышал крики: «Голова! Человеческая голова вся как есть! И даже цигарка еще дымится! Он «Спорт» курил! Башку начисто снесло!»; механик на мгновение замер, а затем бросился на землю, прополз под веером вращающихся креслиц и молниеносно исчез в толпе зевак.
Я парил над площадью перед костелом Успения Пресвятой Богородицы, потом парил над Пшемкувом, на каждом кругу какую-то долю секунды видя эту голову, похожую на ничего не значащую точку, а потом кружил над всем миром и еще подумал, что приближается ночь, и теперь я всегда буду парить в темном небе, даже во сне, и, уже засыпая, увидел внизу, в пропасти, мать, бегающую вокруг карусели и вытягивающую руки в попытке схватить креслице, с которого я свисал, и услышал ее крик: люди, спасите его!
— Его уже ничто не спасет, — отвечали зеваки не оборачиваясь, чтобы ничего не упустить; они, верно, думали, что надрывно кричащая женщина имеет в виду жертву трагедии. — Как его спасать? Голову назад не пришьешь, не тут-то было! Да и пришивать не к чему, ищи ветра в поле…
Позже рассказывали, что милиционер прикрыл голову газетой «Пшемкувский литейщик», но вынужден был — чтобы люди и дальше могли тешить жадные взоры — постоянно поправлять эту газету, которую то и дело сдувал, развевая выгоревшие волосы, заползавший под нее ветер; ничего этого я уже видеть не мог, потому что парил в темноте и во сне, и только через два часа, когда голову унесли, отыскался механик и остановил карусель, а меня осторожно положили на каменные плиты.
Я потом долго болел и, казалось, никогда не выздоровлю и не попаду к первому причастию. Однако выздоровел; а для строгого ксендза это первое причастие стало последним. Вскоре его арестовали; люди шептались, будто за какое-то бытовое преступление. Шел 1957 год, и по политическим причинам ксендзов уже не сажали.
Эмиграция
Буду ли я жить в этом городе? Попрошу ли политического убежища?
На празднике пива в Мюнхене первую бочку открывает бургомистр, а потом весь луна-парк будет целых две недели утопать в пене под оглушающий рев духовых оркестров, от которого ходуном ходят огромные полотняные шатры, установленные специально по этому случаю.
Когда я вхожу за ограждение, мне вдруг начинает казаться, что я в Польше на железнодорожном вокзале; в ушах звенит от воплей пьяных призывников и пестрых, как попугаи, резервистов; толпы валом валят в шатры, где наяривает музыка; многоопытные официантки прокладывают себе путь, как фрегаты; в каждой твердой руке шесть увенчанных пеной литровых кружек, снизу поддерживаемых профессионально пышной грудью; и когда я, переходя из шатра в шатер, поднимаю на минуту глаза, из-под туч плывут ко мне волосы висящих вниз головой на огромном «чертовом колесе» девушек, и я слышу их крики, испуганные и возбужденные, а потом, когда это колесо, в которое они вцепились, резко набирает скорость, к моим ногам неожиданным соблазном падает маленькая босоножка…
Станет ли этот город моим? На дворе 1981 год, осень; я впервые в жизни попал на Запад. От недалекой Польши веет страхом, в котором угадывается то, что неизбежно должно произойти; сейчас я сижу в баре на теннисном корте неподалеку от радиостанции «Свободная Европа» и воображаю свою там работу; упаси вас бог, говорит Влодзимеж Одоевский[32], упаси вас бог, я за все эти годы, что тут угрохал, почти ничего не написал, возвращайтесь в Польшу.
— Я боюсь того, что там должно случиться, — отвечаю я.
— А здесь? На радио? Здесь так… здесь такая атмосфера… все равно что в Польше! Только по-другому. Очень рекомендую вам вернуться. Там, по крайней мере, можно писать.
Приятельница Кристины Милотворской Корнелия, чудаковатая немка со славянской душой и нескладной жизнью, предложила мне комнату в своей квартире; я поселился у нее. Это был период бурных манифестаций. Молодые немцы яростно протестовали против размещения у них американских ракет, предназначенных для защиты от непредсказуемого Востока.
Был ноябрь, к Корнелии приехала кузина, австрийская аристократка, со своим женихом-учителем. И был вечер; на рассвете они собирались отправиться автостопом во Франкфурт-на-Майне, чтобы там глумиться над ненавистной мощью США.
— Он рыжий, — шепнул я Корнелии, — может оказаться обманщиком, achtung[33]!
— Тогда какой же он учитель, — подмигнула она мне.
Уходя на тот вечер, она уступила мне свою кровать, сказав, что, когда вернется, ляжет на полу в кухне. Я тоже вернулся ночью, посвятив много часов изучению изнанки города.
Открыв сереньким утром глаза, я увидел свою хозяйку в слезах на пороге. Пропала тысяча марок, сказала она. Корнелия была монтажером, притом превосходным, но в штате служить не хотела. Работала по договорам на телевидении и, заработав столько, сколько нужно, занималась своими делами. Деньги разбрасывала по всему дому. А сейчас плакала, потому что ее обокрали впервые в жизни, и она не в состоянии была с этим смириться.
А я подумал, что судьба неожиданно направила меня на другой путь. Не буду я жить в этой стране. Завтра о краже пойдут разговоры среди сотрудников «Свободной Европы». Через пару дней весть дойдет до Варшавы; так что и там все будет не просто. Беглец из обнищалой Польши — и аристократка с учителем из Австрии. И пропали деньги. В эту минуту мне даже не жаль было Корнелию. Я с тоской подумал о себе.
Тех двоих уже и след простыл. Несколько часов назад они отправились на автостраду ловить машину до Франкфурта. У Корнелии возникла абсурдная идея, которую она во что бы то ни стало решила осуществить. Села в свой горбатенький «фольксваген» и поехала их искать, а я стоял у окна и смотрел на немецкую улицу, тронутую снежной проседью. Оттягивал момент, когда надо будет начать собираться.
Через час я услышал скрежет ключа в замке. Корнелия плакала еще безутешнее. Из заднего кармана джинсов она вытащила две мятые купюры по пятьсот марок.
Автострада была пустая, воскресенье, рассказывала она, глотая слезы, и они за три часа не остановили ни одной машины…
Когда она подъехала, учитель сник — куда только девалась воровская удаль! Оттащив Корнелию в сторону, он умолял ее ничего не говорить девушке. Достал деньги, и тут эта девушка подошла к ним и, не веря своим ушам, выслушала, что случилось. Влепила жениху пощечину и побрела по обочине в свою Австрию, скрывшись в пелене дождя. «Как можно красть?» — сказала Корнелия. «Красть нельзя, — ответил учитель, — но я знал, что нас никто не заподозрит. Я знал, что заподозрят этого поляка. А деньги мне были нужны. На общее немецкое дело».
Завтра я возвращаюсь в Польшу. Но пока торчу в сигарном дыму в старинной пивной, которую в свое время облюбовал Гитлер; на подиуме играет духовой оркестр, из-за подтяжек коротких баварских штанов вываливаются необъятные животы, нарастающие волны музыки колышут кельнеров, а между длинных столов затаился заморенный индеец. Едва заметно шевеля губами, он подражает голосам всех, какие только есть на свете, птиц и, своими чарами призвав их к жизни, зарабатывает на кружку пива. И под конец, желая хоть как-то показать, что он сыт и чрезвычайно доволен, выкрикивает в лицо изумленным немцам два слова на их языке, которые успел усвоить: «Ausländerr-r-raus!!! Иностранцы, вон!»