Стихи. Вступление Анатолия Гелескула
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2006
Из классики XX века[1]
Болеслав Лесьмян родился в 1877 году на Украине. По окончании Киевского университета он эмигрировал во Францию и больше в родные места не вернулся, но зеленая Белоцерковщина с ее степями и перелесками навсегда осталась для него утраченным раем; лесное эхо его детства докатилось до последних, посмертно изданных стихов.
В 1918 году он вернулся в Польшу, уже независимую, и большую часть жизни, незаметной и порой бедственной, провел в глуши, на восточных окраинах нового государства. По иронии судьбы, вообще неласковой к нему, ярчайший польский поэт в миру был провинциальным нотариусом. Неприкаянный, нездешний, он и всюду казался «упавшим с облака», а в захолустной чиновничьей среде был обречен на отчужденность. Щуплый, маленький (острили: «Подъехала пустая пролетка, и с нее спрыгнул Лесьмян»), обаятельный и странный до смешного — казалось, сама внешность уготовила ему роль местечкового чудака, одержимого робостью и фантазиями. «Своей сгорбленной фигуркой, — вспоминал поэт Анатоль Стерн, — своим огромным носом и тихим голоском он напоминал скорее кобольда, заблудившегося в городе, чем современного поэта». Несколько иным видел его Юлиан Тувим: «Крохотный, птичий, голубоглазый… смеялся, как ребенок. Звенело в этом смехе что-то очень похожее на рассыпанный жемчуг, именуемый слезами». И Тувим продолжает: «Сказочная Птица, чудесным и злым велением судьбы обреченная на двуногое, бескрылое существование на земле. Лишь когда из безмерной дали приплывал родной его воздух, Дар Поэзии, лишь тогда спадало с сердца страшное бремя изгнания и жизнь становилась простой, своей, родной. А он был у себя дома».
Но и это пребывание у себя не радовало. Нотариусом Лесьмян был неудачливым, да и попросту никудышным; его не раз обкрадывали, и, наконец, обобранный до нитки компаньоном, он погряз в долгах и едва избежал тюрьмы. Каждодневная мелочная борьба, смерть близких, наконец, ощущение катастрофы, надвигавшейся на Польшу, изнурили его душевные силы, но не ожесточили. Его дом в захолустном Замостье был распахнут, как шатер кочевника; городские отщепенцы, нищие и убогие, вошли в стихи Лесьмяна через эти двери.
Не очень-то счастливой была и литературная судьба. Лесьмяна знали и любили поэты (дерзкий бунтарь Юлиан Тувим при встрече целовал ему руку), но у широкого читателя он не был популярен. За редким исключением. Например, городского прокурора в Замостье взволновала баллада «Солдат» — начитанный прокурор потребовал привлечь автора к уголовной ответственности (за глумление над легионером Пилсудского). Вообще лесьмяновскую музу не покидал прокурорский надзор. За год до его смерти реакционная «Польская мысль» все еще размышляла, отправлять ли его в желтый дом или прямо в трибунал — как вражеского агента, который проповедью пессимизма расшатывает бодрость нации.
Умная и печальная поэзия Лесьмяна действительно кое-что расшатывала — тот желудочный обывательский оптимизм, который поэт называл «показом кокетливо надутых мускулов». «Далекий от жизни», как его трактовали прижизненно и посмертно, Лесьмян, к сожалению, видел дальше многих и не страдал обманом зрения.
Он предсказывал: «Грядут года небытия, и гибнут девушки, как птицы». Сам он до этих лет, к счастью, не дожил и не увидел, как угоняли его семью в Маутхаузен. Болеслав Лесьмян умер осенью 1937-го года от сердечного приступа после визита члена профашистской молодежной организации. Семья с трудом наскребла денег, и он был похоронен рядом с могилой сестры Александры. «Любимый немногими, забытый всеми».
Его поэзия вернулась в Польшу почти через четверть века. Началось бурное «открытие» Лесьмяна, которое невольно заставляет вспомнить такое же запоздалое открытие Норвида (кстати, в том открытии участвовал и Лесьмян, хотя трудно представить себе двух поэтов, настолько полярных).
Болеслав Лесьмян — поэт многоцветный и многозвучный. Предлагаемая подборка не замахивается на симфоническое богатство его поэзии и затрагивает лишь одну из мелодий, не единственную, но сквозную и незатихающую. Но чтобы у читателя, с творчеством Лесьмяна не знакомого, не возник образ угрюмого поэта с кладбищенским уклоном, нужна некоторая подсказка.
Лесьмян жизнелюбив. Он мог бы, подобно Пастернаку, взять девизом верленовскую строку «Сестра моя жизнь»; кстати говоря, сестрой Верлена была тоска, потому что жизнелюбие и жизнерадостность — не одно и то же. Лесьмян, литературный псевдоним нотариуса Лесмана, звучит по-польски почти как Имя Лесное; лес был для поэта образом самой жизни, такой же многоголосой, единой и изменчивой. Жизнеутверждение доходит у Лесьмяна, особенно в ранних книгах, до экзальтации, растворения себя во всем. И тем не менее его нередко называли «поэтом мертвых». Действительно, многое в его стихах происходит на том свете, и пришельцы оттуда пугающе реальны. Но этот потусторонний мир отрицает саму возможность потустороннего; Лесьмян находит для него странное, почти житейское название — «чужбина».
Считается, что настойчивые мысли о смерти вредны и вообще признак душевного нездоровья. В таком случае человечество, начиная с первобытных мифотворцев, неизлечимо. Смерть — это стержень человеческих раздумий, гордиев узел мыслителей, поэтов и вероучителей, и раздумья о ней — скорей лекарство, чем болезнь.
Пути спасения предлагались и предлагаются доныне. Но, к сожалению, легче убеждать, что смерти нет, чем убедиться самому. Древнеегипетские жрецы разметили дорогу в вечность с дотошностью землемеров и загружали захоронения массой необходимого, даже шахматами, чтобы усопшие не скучали на переходе в параллельный мир и там коротали досуг. Но древнеегипетские эпитафии потрясают — мало что в мировой поэзии может сравниться с ними по безнадежности и отчаянью. Не утешали живых и мертвых ни шахматные доски египтян, ни домашние тапочки, которыми снабжали своих покойников этруски.
С наступлением сумерек, когда отсветы дня тускнеют, на краткое время все обретает свой собственный, природный цвет, как бы просвечивающий изнутри. Странным образом мир на пороге темноты становится отчетливей и достоверней — как жизнь в тени смерти. Эта смерть в сознании, еще не явная, видится и переживается по-разному. Вспомним трагическое недоумение Державина: «Где прах? Он здесь. Где дух? Не знаем», или пушкинское «Я жить хочу» и последнюю в его жизни, неоконченную строку: «Что в смерти доброго!..» Или спокойную горечь Китса:
Сильна любовь и дружба прежних дней, И красота сильна. Но смерть сильней. (Перевод С. Я. Маршака) |
Или тютчевское «О, не кладите меня в землю сырую…». И вспоминать можно до бесконечности, до безымянной надписи на стене турецкой кофейни: «Что смерть — умрем мы все. Вот если б не было разлуки!» Очень по-разному переживается мысль о смерти — возмущенно, мужественно, равнодушно и даже, не только в минуты отчаянья, с какой-то гибельной радостью. Признание Блока: «Я люблю только музыку, детей и смерть», — не литературная декларация, а строки из письма матери.
Для Лесьмяна эта мысль бесконечно печальна. Ирония, которая порой сквозит в его стихах, горька, и горечь в ней преобладает. Перед лицом смерти он не прибегал ни к религиозным, ни к иным самоутешениям. «Умирающий якут, — писал он, — для меня выше Иова и всех богов индийских и не индийских». Создавая свою мифологию смерти, Лесьмян не только утверждал земное, но вложил в нее мучившее его сознание людской разобщенности. Его загробный мир — это как бы жизнь в обратной перспективе: пережитое сопровождает изгнанников в их долгом пути на чужбину, мертвые только начинают умирать и умирают по мере того, как исчезают из памяти живых. Что же противостоит смерти — любовь? Толстой говорил: «Любовь — это Бог, разделенный телами». Казалось бы, Лесьмян готов воскликнуть вслед за пророком Осией — и за Львом Толстым: «Смерть, где жало твое?» Но его останавливает грустное сознание, что нет настолько любимого человека, без которого невозможно жить. Лишь очень редко — и обычно в час беды — людские связи нерасторжимы. Подлинная тоска Лесьмяна не о бессмертии — о человечности. Эту тоску и вложил он в выстраданную им формулу человеческого единства: «Все виновны в смерти каждого человека».
СТЕПЬ
Степь, одна только степь, ни конца ей, ни края,
И в тиши над моей, над заблудшею тенью
Лунный свет шелестит, холодком обдавая, —
Степь уснула, а я лишь ее сновиденье.
И боюсь, что пробудится эта громада
И пушинкою сна упорхну и растаю.
Но она беспробудна — бреди кому надо, —
И бреду, а мерещится, что улетаю.
Тени тянутся в дали зеленого моря,
Где оно оторочено синей каймою,
И на краешке неба в тенетах безмолвья
Стережет бесконечность, набухшая тьмою.
ВЕЧЕРНЕЕ НЕБО
В небе вечернем, в небе недужном
Взгляд сиротеет и уплывает.
Сердцем бессонным и безоружным
Сумрак вечерний овладевает.
Вызволить душу, чтобы в полете
Бор озарила, словно зарница,
У твоих окон на повороте
Сном мимолетным себе присниться!
Пыль золотую гонит печалью —
Встречным калинам падаю в ноги
И твои губы не отличаю
От той калины на той дороге.
И твои косы путаю с ивой,
Завороженной сонным теченьем…
Тонет подолгу взгляд сиротливый
В небе недужном, в небе вечернем.
ЗАБЫТЬЕ
Если ночь я встречаю в степном запустенье
И стремлюсь угадать ее облик по тени,
Что-то в памяти будит дорога ночная,
Сокровенное что-то, а что — я не знаю.
Может быть, помолиться пытался я, грешник,
О пределах бескрайних, безвестных, нездешних,
Но слова разметало, как ветром полову,
И молиться не смог — и не помню ни слова?
Или в душу мне смерть заглянула украдкой,
Когда жизнь полагал я особенно сладкой
И забыл умереть — и не ведаю, что там,
За чертой, обозначенной вечным отлетом?
Или, может, душа наказала мне строго
Отчий кров позабыть и пуститься в дорогу,
И куда-то брести все грустней и бездомней,
Но забылось, куда — и уже не припомню?
Это память порой оставляет, тоскуя,
На губах у беспамятства след поцелуя,
Если ночь я встречаю в степном запустенье
И стремлюсь угадать ее облик по тени.
ВРАГИ
Надо мной зеленый дуб матерый
И ларец из золота и шелка,
А в ларце том лебедь белоперый
И во рту у лебедя иголка,
А на остром кончике заклята
Жизнь моего злого супостата.
Стоит только надломить иголку —
И конец коварному злодею.
Нынче ли прикончу втихомолку
Или подождать, еще успею?
Но почуял что-то хитрый ворог
И крадется к дубу. Слышу шорох…
Притворяюсь, будто я забылся
Детским сном на луговой постели.
Майский жук мне в волосы забился.
Замер дух, и руки онемели,
Не успею выпростать наружу.
Взгляд убийцы проникает в душу.
И с ножом он надо мной клонится,
Взгляд пытлив, ни мысли о пощаде.
Оплошай на миг я, взмах ресницы
Или трепет жилки — и прощайте!..
Прячусь в сон. Дышать пытаюсь ровно.
Задыхаюсь. Дуб шумит надгробно.
* * *
Мне казалось, что в мир я вбежал из потемок,
Легконог и беспечен, резвясь, как котенок.
Да, пушинка, а все же еще полетаю
И себя сочиню и судьбу подлатаю.
А расплата, казалось, когда-то — не скоро,
Как сова меня выследит в зарослях бора.
И недобрые сны — просто страхи ребячьи,
Все еще впереди… Оказалось иначе.
Надо вслушаться в зло, словно в шелест кипрея,
Легче зло обескровить, чем сделать добрее.
Ворожил по руке моей сумрак осенний,
И еще до удара не стало спасенья.
А на помощь позвал я и понял нежданно —
Телом после я стал, а сперва была рана.
И тоска, наконец-то я понял, напрасна,
Потому что всю жизнь погибал ежечасно.
ДОН КИХОТ
В замогильном саду, в подметенной крылами
Непоседливых ангелов жухлой аллее,
С деревами в наследственном лиственном хламе,
Нелюдимо, с душою свинца тяжелее,
Хоть и сбросившей иго житейского гнета,
На скамейке сутулится тень Дон Кихота,
И задумчиво — зная, что думать не надо, —
Взгляд посмертный, не дальше ладони простертый,
Мерит тьму над песчаной дорожкою сада,
Где следы прожитого старательно стерты.
А из тьмы к нему с ласковым отчим укором
Приглашая к полезным душе разговорам,
Милосердно протянута божья десница,
И, крестясь, ангелок ради гостя хлопочет,
Разгоняя потемки. Но гость сторонится
И как будто не видит и видеть не хочет.
Обращали когда-то весенние полдни
Крылья мельниц в литые мечи великаньи,
А теперь ему кажутся руки господни
Тенью мельничных крыльев в коварном мельканьи,
И с недоброй усмешкой он гонит, отпрянув,
Искушение новых безумств и обманов.
И едва замечает, как, медленно рея,
Ангел алую розу на щит ему ладит,
Знак мадонны, что помнит его в эмпирее
И за верность ему благодарностью платит.
Только рыцарь, недавно еще безупречный,
Оскорбив равнодушьем посланца и даму,
Отвернулся, доверье утратив навечно
И к цветам, и к дурманному их фимиаму.
Белый ангел клонится над жертвой неверья
И стыдливо целует, овеянный светом,
Прошептав: «От нее», — и бесшумные перья
На лету растворяются в небе. И следом
Рыцарь, искоса глянув на вестника рая
И теряя неверье, и вновь умирая,
Забывается смертью последней, такою,
Что и в день воскрешенья оставит в покое.
ГОРБУН
Горбун прощается с полем
И бабьим летом погожим
И смертью своей доволен,
Горбатой, как то, что прожил.
Затих, как перед разгадкой,
Которую жизнь искала.
А что в ней и было, краткой?
Таскала горб и таскала.
Горбом и тешил и клянчил,
Вдвоем мечтали, бывало,
Баюкал его и нянчил,
Собой кормил приживала.
И смерть заработав честно,
О прожитом не жалеет.
А горб, которому тесно,
Живет себе и жиреет.
А горб пережил верблюда
На срок, отмеренный плоти,
И тот глядит ниоткуда,
А он — на птичку в полете.
Грозит носильщику ношей,
Свою навьючив колоду:
«Уткнулся лбом в бездорожье,
Живым не давая ходу?
Лазейки во тьму так колки,
Что медлит нога босая?
На черта брал на закорки,
На полдороге бросая?
Уволь меня, ради бога,
Торчать на тебе, ледащем!
Берись за гуж, лежебока!
Куда поклажу потащим?»
СОВРЕМЕННЫЙ ПЕЙЗАЖ
Протрезвеет наш век, когда кровью упьется.
Жить так больше нельзя — и однако живется.
Что нас ждет? Есть гадалка в Париже и где-то.
Все разгадано, нет у загадки ответа.
В кабаре аплодируют так потаскухе,
Что трясутся прилипшие к лысинам мухи,
А в палатах напротив решает собранье,
Как избрать в экономике курс вымиранья.
Душегуб, в темноте поджидая клиента,
Распознал безошибочно интеллигента —
Саданул — и не в душу, витавшую где-то,
А в обличье, что так и просило кастета.
В преисподней питейной под гомон и топот
Безработную дурочку тискает робот,
Ржавый идол в любовном чесоточном зуде
Усмиряет клешнями строптивые груди.
А в кафе выпирает из тесного фрака
Депутатский загривок дородного хряка,
И с торговкою в пудре, как в белой метели,
Крутит танго трибун, наконец-то при деле.
Выступает министр, и еще спозаранку
Озабочен одним — не утратить осанку,
И с улыбкою, впрок заготовленной прежде,
Заверяет, что каждому даст по надежде.
А в серебряной слякоти жертву скитанья,
Злобе дня присягнувшего певчей гортанью
Аритмия двух крылышек мучит поэта
В долгих поисках рифмы, утерянной где-то.
Разлучая слова с бытием бессловесным,
Поскупилось прощание с ликом небесным
На посмертную маску его по затонам.
И поэт копошится в быту фельетонном.
Облегченно разделался с тайной полета
И так рад возвращению с неба в болото,
Но поскольку не греет его мостовая,
Семенит он во тьму, на бегу отставая.
И витрины манят лучезарней утопий,
И деревья горды, что торчат по Европе,
И на крышах луна, ходовая монета,
А над крышами ночь, и не будет рассвета.
ВИФЛЕЕМ
Разбудил меня сон… Явь под звездной порошей
Отоснилась. Зачем было сниться, пугая?..
За волхвами спешу в мир иной и не схожий
Ни с одним из миров. Ни с одним, присягаю!
Не догнать караван! А догнать его надо,
Хоть растет от недобрых предчувствий тревога!
Вот и первые встречные — сонное стадо
И коптилки в оконцах, не видящих Бога.
И пещера. Немедля, не то будет поздно,
Слишком поздно! Не мешкай, недоля земная!
Пастуха одинокого ночью морозной
Я бужу, вифлеемской звездой заклиная.
Где волхвы? — «Ладан, мирра и злато уплыли, —
Чужеземные гости помедлили малость
У корчмы и растаяли облаком пыли
На пути в никуда. Вот и все, что осталось».
Где Мария? — «Не знает никто в этом мире,
У небес и надгробий не спрашивай — глухи».
А Спаситель? — «Давно его нет и в помине.
Да и был ли он? Разные носятся слухи».
Магдалина? «Я пнул ее как-то — стерпела,
Заглядевшись на смерть… Возвращайся, приблуда,
Здешним нет до тебя, запоздалого, дела».
Но зачем он, возврат никуда ниоткуда?
КРЫЛАТЫЙ ДЕНЬ
Озарились две бездны — два мира в едином, —
Мы вошли в них. А день был крылом лебединым.
Никого не отпели, ни над кем не рыдали.
Помню, как размечтались о заоблачной дали,
И не молвив ни слова, понимали друг друга…
Он явился нежданно. И вздохнула округа.
Был таким он невзрачным. И венец был терновым.
На колени мы встали под сосновым покровом.
Под сосновым покровом, у зеленого лога.
И одно нас дивило — что предстал так убого.
Но глядел и глядел он. Мы клонились бурьяном,
Удивленье стихало. Все вокруг было странным…
Так и должно — вдруг поняли мы, замирая,
И что можно без счастья, и что можно без рая.
Умаляйся и никни под безмерной любовью.
Это было ответом и концом суесловью.
Что-то с этой минуты в нас навек замолчало.
Мы вернулись на место. Снова время журчало,
Зачерпнуть, искушая, как детишек обновой.
Но глядел и глядел он. И венец был терновый.
СЛОВА ДЛЯ ПЕСНИ БЕЗ СЛОВ
Вечная жизнь, обернись молодою в могиле
И дохни своим жаром в угасшие зори!
Я безумный рассказчик какой-то несбыточной были,
А к тебе прикасался лишь во сне или в горе.
Не было поля — а горести выросли в поле.
Нет и колдуний — а столько наколдовали…
Отсвет сирени на облаке, как в ореоле,
Ввысь уплывает. Но доплывет едва ли.
В водоворотах ночи все беззащитней тело,
Хоть бы лоскут небес — опоясать чресла.
Что-то в саду стряслось и зашелестело —
Так расшумелось, будто и впрямь воскресло.
Вспомнил ту девушку, что навсегда любима,
Кроткие губы, что не таят секрета.
Кроме улыбки и встречной судьбы помимо,
Не было в ней ничего. И любил за это.
Помню ту душу, что смерть без бумажной розы
Не представляла. Ладить венки привыкла…
Кто мы, откуда и птицы — и чьи-то слезы —
И я — и цветок бумажный — и все возникло?
Ту золотистость помню, что кажется сном небесным.
Лживые сны людские — такая малость…
Гас над рекою вечер. И лодка навстречу безднам
Канула в золотистость. И там осталась.
Изнемогают зори на пустошах неба синих,
Слезы кровавые долго не унимая…
Чем же меня — или озеро — или осинник —
Приворожила вечность глухонемая?
Как расплескал я тайну, ту, что едва пригубил
Ночью, когда твое тело я ласкам вверил?..
Мир меня вдоволь и намытарил, и наголубил,
Вдоволь и я в нем начеловечил и нахимерил.
Мне бы увидеть, как воскресает ракита,
Та, что во сне шумела над обреченным кровом.
Мне бы у звезд дознаться, где та недоля скрыта,
Что суждено мне мыкать, не попрекнув ни словом.
Что после смерти будет со мною — и с белым светом?
Слезы твои затеплю? Мглой засинею?
Тьма без просвета в саду сомкнулась над первоцветом.
Мы в ней были когда-то — и встретимся с нею.
НИЩЕТА
Каждый умер иначе, по-своему трудно…
В тусклой памяти меркнут угасшие лица.
Брат, сестра и родители спят беспробудно,
И во сне умирание все еще длится.
Вновь увидеть улыбку сестры не сумею
И как на пол упала она, затихая.
Мельком брат возникает, все реже, смутнее,
И не слышит его моя память глухая.
Словно на небе знаки сквозят водяные…
Вы мертвы и еще раз умрете в могиле,
Обделенные прошлым, уже неродные,
Будто не было вас, будто вы и не жили.
Нет как не было! Пусто! Любил я химеры!
Силюсь боль сохранить еще, вымолить слезно —
Сумасброд, в силу слез не утративший веры!
Нет их. Память мертва. Горевать уже поздно.
Ночь, в небесную твердь всеребренная властно,
Если в сердце свой сумрак нацелила стылый,
Бей наотмашь, безжалостно и безучастно!
Все снесу! Человек я! Померимся силой!
Тот и жгучие слезы в ладонях остудит,
Кто уходит во тьму по следам человечьим,
Тот, кому дорожить на земле уже нечем,
У кого уже нет ничего и не будет.
ЛЮБЯЩИЕ
Лишь появилась из лесосеки,
Словно пришла с поминок,
Затрепетали мертвые веки,
Взглядом прожгли суглинок.
«Рад повидаться! Без толку тлею,
Да и не жду свиданья.
Где я — не знаю, но не в земле я,
Здесь лишь мои страданья.
Может, поведаешь над могилой,
Над богадельней гноя,
Где захоронено то, что было
И уж не будет мною?»
В детском испуге она склонилась,
Рухнула и застыла.
Видно, любила сильней, чем мнилось,
И не права могила.
В вечной той осени, где и летом
Страшно цветам и птахам,
Стихло все тело ее ответом
Над уязвленным прахом.