Вступление Е. Соколовой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2006
Перевод Елизавета Соколова
Перевод с немецкого и вступление Е. Соколовой[1]
ЛОВЕЦ МГНОВЕНИЙ
Поэт, прозаик, фотограф Рольф Дитер Бринкман (1940-1975) прожил на свете всего тридцать пять лет, однако до сих пор остается одной из самых ярких фигур на литературном небосклоне Германии ХХ века. Его эстетическое новаторство, «открытый» язык, чуждый любых табу, гибкие формы письма по-прежнему оказывают заметное влияние на немецкоязычную культуру, особенно ощутимое в творчестве нынешних «поп-литераторов» — Р. Гетца, А. Ноймайстера, К. Реггла, К.Крахта и др.
Родился поэт в 1940 году в Ольденбурге, шестнадцати лет лишился матери, в семнадцать, переехав к родственникам в деревню, бросил школу и устроился клерком в финансовое управление, где проработал около года. Потом учился на книготорговца, начал писать. В 1962 году переехал в Кёльн, где поступил в педагогический институт и выпустил первый сборник стихов «Вы зовете это языком», сразу же обозначив ось своего будущего творчества: языковое новаторство.
За первой книгой последовали «Песня луны» (1963), «Без негров» (1965), «&-стихотворения» (1966), «Что под вопросом и для чего» (1967), «Пилоты» и «Годзилла» (1968), «Кинокадры» (1969), «Трава» (1970). И, наконец, последний сборник — «На запад» (1975), увидевший свет в год смерти поэта.
Лирика для Бринкмана с самого начала — прежде всего критика языка: поэт стремится к созданию другого языка, непосредственно обращенного к повседневности; размышляет о том, что такое стихотворение, откуда оно берется, пытается осмыслить процесс литературного творчества («Вы зовете это языком», «&-стихотворения» и др.). Увлекшись в 1968 году фотографией, находит много общего между этим видом искусства и поэзией (интересно, что такой же точки зрения придерживаются некоторые из нынешних известных теоретиков фотографии — например, Александр Лапин[2]) и в своем творчестве всячески способствует их взаимопроникновению. Тексты, составившие сборник «Годзилла», напечатаны на фотографиях красоток в бикини. Сталкивая формируемый глянцевыми журналами рекламный миф о женской красоте с образом похотливого человека-монстра, поэт одновременно сводит в одной плоскости два языка — эротики и страха. Многие его поздние стихотворения напоминают моментальные снимки, фотографии на память, главной целью которых, на первый взгляд, является фиксация окружающей действительности в определенное мгновение. Именно мгновение — его исключительность, невоспроизводимость и самоценность — становится основой его зрелой поэтики.
В 1968 году вышел единственный роман Бринкмана — «Никто не знает лучше» (1968), называемый современной критикой (Т. Эрнст[3]) самым безжалостным произведением «нового реализма» кёльнской школы. Лидер этого литературного направления в послевоенной Германии Дитер Веллерсхоф, опираясь на концепцию французского «нового романа», требовал от литературного произведения максимальной приближенности к повседневной реальности. По его мнению, только такая литература способна открыть читателям глаза на деформации в отношениях между людьми и на мрачность окружающей их повседневности.
В романе Бринкмана явственно присутствует автобиографический элемент: немолодой уже студент педагогического института с женой и ребенком борется за существование, стараясь удержаться на грани прожиточного минимума. С женой их связывает только ребенок: совместная жизнь представляется им сплошным кошмаром, хотя, если смотреть на нее со стороны, все еще напоминает любовь. «Я мог бы спокойно умереть. В любой момент», — подводится итог. Бринкман — в недавнем прошлом студент педагогического института — к этому времени женат на Малеен Крамер, имеет сына Роберта. Начиная с 1965 года регулярно выезжает в краткосрочные командировки в Лондон — город, которому предстоит сыграть роковую роль в его судьбе (в 1975 году именно там он попадет под машину и погибнет).
С этого же времени начинается его увлечение англоязычной поп-культурой. В 1968 году Бринкман вместе со своим другом Ригуллой издает антологию американского сценического андеграунда («ACID: Новая американская литературная сцена»), за которой год спустя следует поэтическая антология «Silverscreen: новая американская лирика». Стихи, эссе, рассказы Фидлера, Уорхолла, Берроуза, Мак-Клура, Мак-Лухана, Буковски и других американских авторов вперемешку с фрагментами рекламы, комиксами, коллажами впервые становятся доступными для немецкого читателя, а сам Бринкман превращается в основателя немецкого андеграунда — его молодые соотечественники отныне ориентируются на эти образцы.
С годами крепнет приверженность поэта литературе «непосредственной», по способу отражения действительности напоминающей документальный фильм. В изданной посмертно книге «Рим. Взгляды» (1979), вобравшей в себя римские впечатления Бринкмана (1972-1973), поэт сетует на «никогда не прекращающийся фильм ужасов, составленный из мыслей и чувств человека». Собственные тексты он трактует как непосредственную реакцию на повседневность городской жизни — репортаж о пробуждаемых ею чувствах, открывающихся новых возможностях постижения самого себя, вопреки нормированному языку, рекламным манипуляциям с массовым сознанием и виртуальной реальности СМИ большого города.
Эссе «Фильм из слов», предваряющее антологию «ACID», имеет в творчестве Бринкмана программное значение. Поэт заявляет о стремлении пойти дальше абстрактного декларирования «новой чувственности» и продемонстрировать, как происходит ее воплощение в тексте. Он разрушает привычные синтаксические структуры, включает в свой текст цитаты, использует технику монтажа, коллажа, фрагмента, активно переносит кинематографические приемы в литературный текст.
Примером работы Бринкмана с новыми техниками может служить включенный в настоящую подборку рассказ «Чтение вслух» из сборника «Объятия». В этом тексте исследуются возможности выражения внеязыковых явлений словесными средствами. Написанный в духе «новой чувственности», рассказ представляет собой срез жизни за очень небольшой промежуток времени («удлиненное мгновение»). Учитель (alterego писателя) ведет в классе урок литературы. Рассказ дает достаточно полную картину его чувственных впечатлений на протяжении десяти-пятнадцати последних минут урока, пока ученики, сменяя друг друга, читают вслух какой-то текст. В восприятии участвуют почти все чувства: слух (которому отводится особая роль), зрение (основной источник впечатлений для героя рассказа), обоняние и осязание. При этом главной линией повествования становится противопоставление организованного текста (читаемого вслух) и стихийного шума, постоянно присутствующего в классе: организованное слово постепенно поглощается шумом, растворяется в нем и сходит на нет.
В одном из писем к своему американскому студенту и другу Хартмуту Шнеллю (1975) Бринкман называет стихи «сценами из оперативной памяти» или, пользуясь терминологией Джойса, «эпифаниями». Поэтическая форма кажется ему наиболее подходящей для фиксации спонтанных событий и движений, поддающихся восприятию лишь на протяжении краткого мгновения. Вырастая из повседневной реальности, поэтика Бринкмана заключает в себе сумбурный протест против распространенных способов ее отражения, в том числе поэтических. Традиционный язык, устный и письменный, воспринимается поэтом как набор ограничителей, мешающих отражению сущности, духа, дыхания современного мира. Бринкман развивает в себе острую восприимчивость к языковым парадоксам, каждое «сейчас» предстает у него частью потенциально длящейся серии: одновременно с единичностью фиксируется возможность бесконечного повторения, бесконечного разнообразия («сейчас, сейчас, сейчас, сейчас, сейчас, adinfinitum (до бесконечности)!»). Все это сообщает его текстам необъяснимый эффект присутствия.
Вы зовете это языком, или Зеркало на стене
Вы зовете это языком
или зеркало на стене
где у немцев есть родина
где у Фульского короля[4]
любимая
луна
воспетая Айхендорфом
закатилась давно в неведомое
под веселый говорок
виселиц
в воскресенье по-прежнему
с сельской музыкой на лужайках
обретается счастье
в забытьи и библейских цитатах
никого не осталось
кто хотел бы назад
и тут вы зовете языком это
зеркало на стене
кто всех прекрасней и белее
в целой стране
У КАМНЕЙ ЯЗЫК
А ОТ НАС ОТВЫК
Из сборника «Le Chant du Mond»[5] (1963-1964)
Снег
Снег: кто
до конца это слово
додумать сумеет —
до того,
что оно растает
и снова станет водой
до того, что дороги размокнут
и в какой-то черной
гладкой луже
отразится
небо словно
оно из нержавейки
оставаясь
неизменно синим
Между строк
Между
строк
ничего
нет.
Все слова
черные
на белом проходят
проверку
Из сборника «&-стихотворения» (1966)
Стихотворение
Там, где
я иду,
нет дорог
нет образов
в какую
сторону
я иду
чтобы от-
туда уйти
Из сборника «Пилоты» (1968)
Биография женщины
Каждое утро все то же нагое
тело. Чуть-чуть молока
осталось в бутылке, волосы
на расческе. Она
натягивает колготки и
замирает, стоя. День скоро снова
распустится, а она все стоит
в колготках совсем одна. Стоит ей
постоять еще хоть чуть-чуть
и в бутылке прокиснут остатки
молока, волосы на расческе
поседеют. День
проходит так быстро, она
уже стягивает колготки
с одной ноги, с другой — больно
обеим от долгого стояния
за самих себя и за все что
так и останется где-то, если
застыть на месте, и стоять
нагишом: чуть-чуть молока
и волосы на расческе.
Из сборника «Кинокадры» (1969)
Холоднее
Будет еще холоднее
сказал он и
включил
торшер.
В комнате все
равно темно. И
женщина в нижней
юбке немного
подвинулась. Зябко
ей похоже
не было, пока он
не приблизился
чтобы сказать ей как
холодно все
вокруг, после.
Из сборника «Трава» (1970)
Воскресное утро
Мужская рука (голая) только
край сорочки
задергивает занавески.
*
Второе окно прикрыто
куском ватмана.
*
Большой зеленый кактус
выставлен за окно.
Станет еще больше.
*
Потому что дождь; здесь… и там.
Чтение вслух
Рассказ
Он слушает, как мальчик запинается, испуганно молчит, повторяется, и все же нить не теряет, продолжает медленно, монотонно бубнить каким-то пустым и безжизненным голосом, еще более безжизненным, чем прежде, пока через несколько фраз не запутывается снова: спотыкается посреди слова, не знает, как быть, он в растерянности, заблудившись в словах, мечется между фразами, язык мальчика отяжелел, сделался неподвижен, превратился в бесполезный кусок плоти, не желающий шевелиться у него во рту, с той же, по крайней мере, скоростью, что глаза, которые всегда на несколько слов впереди. Мальчик пытается вновь подступиться к злополучному слову, но ему опять не удается проскочить, запнувшись, он что-то лепечет, разрывает слово на части, на отдельные слоги и звуки, произносит по буквам, речь его превращается в какое-то невнятное бормотание, мальчик не может совладать с собственным языком. Кажется, что язык мальчика — вещь совершенно для него бесполезная, вредная даже, которую, правда, никак не получается выплюнуть. Намертво приклеилась к нижней челюсти и противится изо всех сил всем его потугам — мальчику ничего уже не произнести, и в классе слышится теперь лишь шушуканье других школьников, приглушенная болтовня, невнятное бормотание, шарканье ног и поскрипыванье стульев со всех сторон. Он отводит взгляд от окна и стучит карандашом по столу. Ученики поднимают глаза, и глухое, сонное беспокойство сходит на нет. Перед ним расстилается тишина, почему-то напоминающая ему плесень, большое бледно-серое пятно плесени, или воду, мутно-серую, поднимающуюся по стенам классной комнаты, выкрашенным в зеленые полосы, и постепенно заполняющую всю ее целиком, до самого потолка. Потолок в классе побелен. Но краска потрескалась. В некоторых местах побледнела настолько, что просвечивает предыдущий слой. Похоже, когда-то потолок был выкрашен в коричневый или желтый. Он кивает ученику, призывая продолжить чтение. Мальчик начинает с начала фразы, на которой споткнулся, и слово, в тот раз заставившее его замолчать, на этот раз легко слетает с губ. Он совершенно правильно дочитывает предложение до конца, потом следующее, слово за словом, предложение за предложением, одно за другим, связывая их вместе, выстраивая в цепочку, свивая веревочку, нить, которая оборвется, только если мальчику не хватит дыхания — точки здесь редки. Не может быть, чтобы до конца урока оставалось много времени. Последние пол-урока в четверг он обычно отводит на чтение вслух, и, как всегда по четвергам, внимание учеников постепенно притупляется, по классу распространяются глухое, нервное беспокойство, вялая непокорность, сумбур приглушенных голосов, друг друга перебивающих, что-то шепчущих, бормочущих, то крепнущих, то затухающих вновь, громче, тише, и на это наслаивается лицо ученика, бледное лицо в воздухе, неподвижное, словно можно его стереть одним движением руки, глаза, рот: губы двигаются, мальчик произносит слова, но сам не понимает того, что говорит, и вдруг бледный, белый круг лица исчезает, тут он бессилен, он давно перестал с этим бороться, от этого мальчика больше нечего ждать. Только когда становится слишком уж шумно, когда разросшийся гомон мешает сосредоточиться, он стучит карандашом по столу или вызывает кого-нибудь из тех, кого только что видел с открытым ртом, грозит дополнительным заданием — переписать рассказ, который сейчас читают, — и тогда на время становится тише, класс перед ним плавится, постепенно сливаясь в единую распухшую от водянки голову, и малоприятная монотонная декламация чтеца — нараспев, заикаясь, с запинками — снова становится слышна. Вскоре, правда, их внимание притупляется вновь, распадается, выпадает из отдельных голов, которые крутятся, вздымаются вверх на вытянутых шеях, поворачиваются назад, объединяются в группы по две, три, четыре головы, в гроздья голов, в поникшие головы, пригнувшиеся почти к самым столам, в головы под партами, плюс пальцы, руки, ноги, и все это движется, скребется, постукивает по столам, теребит края или соскабливает с уголков лак, да к тому же еще шепот, шорох, смешки, приглушенные вскрики, ругательства, мелкие перебранки, — гул этот вновь нарастает, превращаясь в гудящее беспокойство, в котором голос чтеца постепенно растворяется и пропадает. Он вдруг замечает на своем столе синие чернильные кляксы. Он смотрит на эти пятна. Он смотрит в окно. Его стол — на возвышении возле окна, оттуда хорошо просматривается школьный двор, пустая заасфальтированная площадка, где повсюду валяются сухие, коричневые листья, листья каштанов, клочки бумаги: белая бумага на асфальте, — у стены чей-то портфель. Стена не высокая, может быть, в рост человека, давно не крашеная, за ней — маленькие, тесные дворики, задние дворы жилых домов, огражденные с другой стороны заляпанными, грязно-серыми, пропыленными и закопченными стенами в потеках от дождя, с бледными трещинами, расходящимися вниз от оконных проемов. Жилые блоки вложены один в другой. На кирпичные стены налеплены балконы, нависающие над окнами и балконными дверями, отвратительные неуклюжие цементные коробки, над которыми сушится белье: пеленки, трусы, лифчики, рубашки, блузки, чулки, — мокрые нейлоновые чулки, вытягивающиеся в длинные нити; некоторые балконы заставлены мебелью: на одном высится белый шкаф; железные решетки у многих старые, ржавые; кованые решетки со сложным узором и выемкой снизу обшиты изнутри бархатом в бело-голубую или красно-белую полоску; на перилах — ящики с цветами, иногда — горшок снаружи на подоконнике; окна высокие, узкие: кухонное окно, окно спальни, маленькие квадратные вырезы в туалетах; и тут он опять замечает кошку, сидящую на крыше сарая: впервые он увидел ее, вернувшись после каникул, во время первого же урока немецкого в этом классе. Он никогда не видел, как она вспрыгивает на крышу, слегка наклоненную к стене, ему ни разу не удалось проследить, как она появляется на крыше, откуда, каждый раз он просто вдруг видел, что она там, хотя всего несколько минут назад ее там точно не было. В классе тем временем снова нарастает беспокойство: ученики уже разговаривают открыто, почти не таясь, чуть ли не в полный голос, на последних партах смеются. Голос мальчика, читающего вслух, в этом шуме почти невозможно расслышать. Бедняга по-прежнему бьется над текстом в одиночку, переходит от предложения к предложению, спотыкаясь и вновь подхватывая словесную нить, вот он опять повторяется: «…словно кто-то издалека, очень издалека говорил со мной, был ли это инстинкт, он снова погнал меня наружу и умолк, полная тишина», — он делает ученику знак, разрешая прекратить чтение, и встает. Имени ученика он еще не запомнил. На предпоследней парте у окна мальчик повернулся спиной: развернулся к сидящему сзади, выхватил у него что-то и тянет на себя, но тот не отпускает, и у захватчика ничего не выходит: тот, с последней парты, отклонился назад, чуть ли не к самой стене, и не выпускает из рук яблоко раздора. У него красное прыщавое лицо. Красное то ли от напряжения, то ли от ярости, — он не может сказать, с его места перед классом не видно даже, чтó именно мальчишки не поделили, чтó хочет отнять один, а другой не дает; похоже на тетрадь или журнал. С двух задних парт среднего ряда наблюдают за схваткой, потом переводят глаза на него, видят, что он поднялся с места и стоит, опершись о свой стол, тогда они ухмыляются и снова смотрят на тех двоих, что продолжают дележку, — эти все еще не замечают, что он на них смотрит. Постепенно становится тише. Уже и на передних партах в книгу никто не смотрит, все обернулись назад. Он чувствует, что ученики ждут гневного окрика; прыщавый мальчишка только теперь поднимает глаза, пугается и выпускает из рук журнал, или что там еще, резко наклонившись вперед, возвращает стул в вертикальное положение и застывает, устремив взгляд на него. Второй резко выпрямляется, крепко сжимая в руках добычу, оборачивается, замечает его, медленно идущего по проходу прямо к нему, быстро сует журнал под парту и наклоняется вперед: торс его нависает над столом, а сам он старательно таращится в раскрытую книгу. Теперь уже все ученики подняли головы, стало тихо, все ждут, чтó он сделает. Похоже, им всем прекрасно известно, чтó не поделили те двое, и в тишине, в полной беззвучности, которая теперь его окружает, он вдруг отчетливо осознает, как от них пахнет, очень резко, пронизывающе: запах волос, пота, высохшего пота, потных подмышек, запах носков, ботинок и гуталина, кисло-соленый, прогорклый — затхлая удушающая тепловатая вонь, и хотя он претерпелся уже к этому запаху, его удивляет, что от мальчишек может так ужасно вонять. Похоже на запах дешевой сигареты. Сидят и воняют. Нет, вонючки — это другое. Он снова смотрит в окно. Все три окна плотно закрыты, верхний свет выключен. Он останавливается возле предпоследней парты, возле того самого мальчишки, который не смеет поднять на него глаз. Продолжает тупо смотреть в книгу, он не сумел спрятать под партой журнал, который наполовину лежит у него на коленях. Между нижним краем его укороченных штанов — до колена — и журналом просвечивает полоска голой ляжки — загорелой, кожа словно протравлена, протравлена летом во время каникул, — юная мужская нога, на ней — перевернутое лицо женщины, блондинки с большими глазами, губы у нее приоткрыты, между ними проглядывают зубы. На обложке — цветная фотография длинноволосой блондинки. Мальчишки не шевелятся. Они ждут. Что-то должно произойти. За последней партой, где сидит прыщавый юнец, одно место свободно. Парень сидит, низко наклонив голову. Он мог бы дать ему подзатыльник, да и другому тоже, прямо по шее, но он говорит только, что хотел бы открыть окно, воздух спертый, просто невыносимо спертый, а потом снова разворачивается и возвращается между столами к первым рядам, задев ногой сумку, которая упала и валяется прямо посреди прохода, он отпихивает ее в сторону, а тот мальчишка, чья это сумка, — какая на удивление плоская голова (долго били, пока не сплющили), широкое лицо, ярко-рыжие волосы коротко острижены, так коротко, что просвечивает белая кожа, — нагибается и убирает ее. Мальчишка вызывает у него отвращение, вероятно, из-за рыжих волос, рыжих полосок бровей и щербатой кожи. Он садится за стол. Похоже, ученики озадачены, может быть, даже разочарованы тем, что он не устроил спектакля, и теперь не знают, как себя вести. Понемногу напряжение спадает, тут и там кто-то начинает двигаться, раздается шепот, несвязное нервное бормотание; отдельные приглушенные жиденькие голоса достигают его ушей, остаются слышимыми какое-то время, потом исчезают и вдруг возникают опять; негромкое судорожное, суетливое беспокойство постепенно нарастает, раздувается, словно прозрачный пузырь, который может в любую минуту потерять свою силу и сжаться, а в другом конце класса появится новый и тоже начнет разрастаться, и так без конца. Некоторые мальчишки поставили перед собой на стол раскрытую книгу и уткнулись в нее так, что над ней торчат лишь клочья волос да полоска лба, другие полностью скрылись за спинами сидящих впереди. Он видит, как один стучит пальцами по лбу. Другой, за первой партой, скребет в затылке. Он стучит карандашом по столу, и мгновенно становится тихо. Он слышит топот над головой. Распространяющийся по потолку. Он вызывает мальчика, сидящего прямо напротив, в голубой клетчатой рубашке. Тот читает дальше — точно таким же сонным голосом, и на класс тут же снова наваливается инертность, класс тонет в дремоте, замирает, тупо вытаращив глаза, урок скоро кончится. На пятом уроке в четверг нет смысла начинать что-то новое, осталось дочитать совсем немного, глупо начинать читать следующий рассказ: слишком длинный. Он распрямляется на стуле и снова смотрит в окно. На одном из балконов женщина развешивает постиранные носки; они повисают в воздухе — женщина исчезает в комнате, но тут же появляется и снова берет носки, один за другим, парами, потом вдруг останавливается, опирается о перила балкона, ему видно, что она заглядывает во двор школы. Снаружи доносятся крики девчонок — визгливые, резкие, на высоких нотах, пронзительные и долгие, хотя во дворе он никого не видит, площадка пуста. На сером асфальте валяются увядшие листья каштанов. Он слышит, как в его классе кто-то вновь начинает вполголоса бормотать, и отводит глаза от окна, смотрит на учеников, видит, как один из них ковыряет в носу, крутит указательным пальцем в ноздре, вытаскивает его и облизывает, потом снова засовывает в нос; а на три парты дальше в среднем ряду в проходе лежит чья-то вытянутая нога — ляжка, коленка, маленькая и тощая, костлявая голень, — зеленый носок сполз вниз, он разглядывает ногу. Мысок ботинка грязный, кожа поцарапана. Ниже колена он замечает рану, порез — темно-коричневый шрам, рассекающий наискосок голень, уже затянувшийся, покрытый засохшей корочкой. Вот мальчишка наклоняется над ногой и принимается почесывать рану. Нога тянется далеко, неправдоподобно длинная и тощая, очень тощая и слегка загорелая. Она высовывается из негнущейся кожаной штанины с засаленным до блеска краем. Короткие штаны открывают взгляду значительную часть ляжки, тоже очень тощей, и так как штанина гораздо шире ее, можно увидеть ногу и чуть выше. Мальчик осторожно и медленно чешет корочку, в классе опять стоит гул. Он возник где-то в воздухе, над головами учеников, — упрямое злое мушиное жужжание; словно вся классная комната наполнилась вдруг толстыми черными мухами, безостановочно размножающимися и постепенно заполняющими помещение тревогой нервной дремоты, в которой голос очередного чтеца захлебывается, проглатывая порой по нескольку слов, чтобы вскоре вынырнуть вновь, все время оставаясь на грани полного затухания: «а потом они снова вздохнут, и не успеют пройти три минуты, как воздушный мешок надуется над нашими летающими чешуйками, потом еще десять минут, и воздух наполнится песком», — вот что безучастно читает мальчик, проглатывая большинство окончаний, как будто у него болит горло. Он снова поднимает глаза, смотрит на учеников перед ним, потом в окно, женщины уже нет на балконе. На покрытой толем крыше сарая все еще сидит кошка. Девчонки снова кричат. Похоже, они сгрудились под окнами, потому что школьный двор пуст. Освещен мягким полуденным светом, попозже он пройдется по территории. Он не гулял там уже давно. Летом там, считает он, было слишком много народу. Море людей. Они притаскивали с собой одеяла, складные стулья, устраивались где только могли, укладывались прямо на газоны, читали, вязали, просто загорали, сняв обувь, а малыши ползали вокруг — лепетали, плакали, когда падали, а падали они постоянно, похожие на маленькие яркие мешки с песком; крики доносились и из колясок, в траве лежали собаки, покусывали себя, открыв пасти, откуда поверх открывшихся взгляду зубов свешивались языки — тонкие красные лоскуты; настоящее столпотворение, но теперь оно с каждым днем идет на убыль. Он стучит по столу, на мгновение становится тише, потом беспокойство зарождается вновь, голос чтеца почти растворяется в волнообразно нарастающем бормотании — негромкой неясной речи, шепоте, шелестящем над головами учеников, качающихся на стульях; они качаются туда-сюда, вперед-назад, некоторые почти до половины сползли под стол, край стола перерезает их грудь пополам; то тут то там кто-нибудь поднимает голову и смотрит на него, потом отводит взгляд и снова погружается в себя, выпадает из жизни, цепенеет в изнеможении, урок же не может длиться вечно, вот-вот прозвенит звонок. Тот парень в среднем ряду все еще занят своей ногой. Он содрал часть темно-коричневой корочки. Порез кровоточит. Под коленом медленно собирается красная капля, постепенно увеличивается, напоминая уже маленький пузырек, наполненный кровью. Он смотрит на мальчика — тот двумя пальцами давит на ранку, чтобы выжать побольше крови. Капля растет, тяжелеет и начинает медленно ползти вниз, останавливаясь и двигаясь дальше, рисует на коже красный след; продвигаясь вниз, уменьшается и, наконец, замирает. На гладкой голени остается красная нить с едва заметным утолщением на конце. Парень разглядывает красную точку, стирает ее, размазывает кровь по коже и снова давит на ранку — похоже, это доставляет ему удовольствие. Парень с интересом наблюдает, как под ранкой постепенно образуется вторая капля, начинает расти, и тут он вызывает парня, чтобы читал дальше. Тот подскакивает на месте, он в полной растерянности, не знает, что делать, не понимает, чего от него хотят, но все-таки решается заглянуть в раскрытую перед ним книгу. Нога бедолаги еще некоторое время лежит в проходе, и ему с его места видно, как постепенно разрастается и вторая капля, надувшись красным пузыриком, висит на ранке, потом парень убирает ногу. Он все еще не нашел, где закончили читать. В классе становится немного тише, бормотание и шепот чуть-чуть стихают, и теперь снова отчетливо слышны крики девчонок во дворе, которые, правда, резко прекращаются, после того как мужской голос велит вести себя тише. Девчонки стоят под окном класса, расположенного прямо под этим. Он не знает, чей там сейчас урок. Через площадку, усеянную коричневыми пятнами листьев, к стене бежит девочка. Полуденный свет окрашивает стену в почти белый, молочный цвет, грязные пятна, темные разводы вдруг исчезли с ее поверхности. Через пару недель двор будет завален опавшей листвой: коричневая мокрая трава, листья каштанов и тисов, или как там называются эти деревья, два дерева, растущие в самом углу двора, нет, это не тисы, это платаны, с их стволов еще облезает кора, оставляя белые пятна, как на коже у стариков; и дети на переменках будут взметать вверх вихри листвы, забрасывая друг друга, и дворнику придется снова и снова сметать эти листья в кучу, в одну большую кучу, которую те станут снова разбрасывать по двору. Тем, кто за ними присматривает, придется постоянно повышать голос. Девочка подбежала к портфелю. Подняла его и несется назад. Красный пуловер подергивается на груди. Колышется: вверх-вниз. Невесомые припухлости грудей, круглые, совершенно круглые плоские лепешки, слишком маленькие, недостаточно еще оформленные, чтобы носить бюстгальтер. Девочка скрывается под нижней рамой окна. В классе опять шумно. Ученики начали шептаться, приглушенно переговариваться; глухой сдавленный гул голосов — голосов, которые вырываются из общего гула, разрастаются, распространяются, сбиваются в кучу, наполовину звуки, наполовину слова, обрывки фраз, полусонное ожидание конца урока, — гул этот разбухает как губка, и тут мальчик неуверенно начинает читать.