Вступление Анастасии Старостиной
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2006
АНА БЛАНДИАНА.[1]
ЭССЕ-МИНИАТЮРЫ
Годы и годы беспросветной социальной депрессии среди лучших лекарств для меня были «Пилюли» румынской поэтессы Аны Бландианы. «Tableta» по-румынски имеет второе значение — «заметки», «записки». Но я все же любила по четвергам, беря в руки «Литературную Румынию» и раскрывая ее на рубрике Бландианы, именно принимать волшебную пилюлю, витамин надежды. Длилось это с 1974 по 1988 год, рубрику запретили в последние полтора года правления Чаушеску. А до этого, ни в чем себе не изменяя, Бландиана говорила, в сущности, все, что считала нужным сказать. Условия игры с цензурой были — виртуозное владение метафорой. Но что более, чем метафора, органично для поэта?..
Жизнь Аны Бландианы в литературе началась с запрета на имя. Звали ее Отилия Коман, она была дочерью священника, которого посадили после войны (его проповеди собирали много народа — достаточный повод для ареста). В 1957 году, когда девочке было пятнадцать лет, они с одноклассниками послали свои стихи под вымышленными именами на литературный конкурс в газету. Отилия Коман назвалась Аной Бландианой, и за этой подписью в газете вышло два стихотворения. Спохватившись, что обманывать нехорошо, девочка отправила в редакцию письмо с извинениями и сообщила свое настоящее имя. Стихи школьницы произвели впечатление в газете, но когда сотрудники узнали, что ее отец сидит в тюрьме, она получила совет и впредь печататься под псевдонимом. Однако сведения просочились, и власти ее родного города Орадя, на границе с Венгрией, разослали во все до единого печатные органы страны секретное предписание (архивы в 1989 году открылись, и Бландиана это предписание прочла), в котором говорилось, что запрещается печатать стихи Аны Бландианы, поскольку под этим псевдонимом скрывается дочь врага народа. Так она стала запрещенным писателем, еще, по сути, не начав писать. Приход к власти Николае Чаушеску обозначил период, в чем-то подобный хрущевской оттепели, и для Аны Бландианы открылась дорога в редакции. Даже видимость демократии оказалась благодатной для целого поколения ярких личностей, на протяжении одного десятилетия вошедших тогда в искусство. К тому моменту, когда режим свернул на проторенный путь: экономика — к коллапсу, культура — к закручиванию гаек, — Бландиана, выпустив пять поэтических сборников, успела стать живым классиком, из тех, чьи стихи включаются в школьные антологии. Кроме того, она попробовала себя в жанре рассказа — или, скорее, фантазий в прозе. Но уже после второго сборника цензура забила тревогу — только авторитет международной премии Гердера пробил путь в печать «Проектам прошлого» (этот сборник впоследствии чаще всего переводили на другие языки). А три года спустя, в 1985-м, разразился литературный скандал — когда студенческий журнал «Амфитеатр» обнародовал четыре самиздатских стихотворения Бландианы. Главное, незамысловатое по виду, под названием «Всё», представляло собой перечисление ключевых для социализма, в его местном варианте, понятий, которые, помимо прямого смысла, имели еще и жаргонный, отсылающий к кошмару румынских восьмидесятых — смеси дутого идеологического величия и отчаянной нищеты (от «Воспевания Румынии», грандиозного ежегодного фестиваля «народно-патриотических» распевов вперемешку с восхвалением Чаушеску, до — беру наугад — словечка адидас, которое ассоциировалось не только с кроссовками, заветной мечтой каждого ребенка, но еще и со свиными ножками — они продавались попарно, и за ними надо было отстоять в очереди всю ночь). В других стихах говорилось про детей, обреченных на рождение (в силу запрета на аборты), и про «растительный» характер румынского народа, что подразумевало и безответность, сродни растению, и вынужденное вегетарианство. Поэзия Бландианы — свод откровений, ярких, творящих свой мир и притом, что немаловажно, «переводимых» (то есть с четко прописанной поэтической идеей), — была к тому времени известна на Западе, где появились специальные развернутые комментарии к криптограмме «Всего». В Румынии же редактора «Амфитеатра» сняли, а Бландиана ушла в литературу для детей. Однако играючи описывая собственного своенравного кота с диктаторскими замашками, она и тут переполнила чашу терпения соответствующих органов. Стихи про кота, равно как и другие книги попавшей в опалу поэтессы, изъяли не только из магазинов, но даже из публичных библиотек, а напротив ее дома стала день и ночь дежурить машина тайной полиции, телефон прослушивался, каждый шаг отслеживался, наступила почти полная изоляция. До революции оставалось полтора года…
В русский печати имя Аны Бландианы появилось вскоре после дебюта на родине — еще студенткой Клужского университета она, в составе делегации румынских писателей совершала путешествие по Советскому Союзу. В Москве гостей принимала «Иностранная литература», интервью с ними можно прочесть в декабрьском номере за 1966 год. В 1968 году «Иностранная литература» опубликовала два ее стихотворения в подборке молодых румынских поэтов «Мы тебя знаем, завтра», где были представлены Никита Стэнеску, Марин Сореску и др. Но мое знакомство с Бландианой началось много позже, и не со стихов, а с прозы. В 1983 году Йон Друцэ принес в редакцию «ИЛ» привезенную из Румынии свежую книгу ее рассказов (те самые «Проекты прошлого»), посоветовав обратить особое внимание на тот, что в переводе получил название «Птица потребительская». Румынией занималась тогда, среди прочего, Нина Михайловна Шульгина. Она-то и попросила меня отрецензировать книгу и, если что-то понравится, перевести. «Фантастическая проза» — стояло в подзаголовке. Прочтя «Птицу потребительскую», я ахнула. Фантастика была в чистом виде взрывчаткой. В Румынии, сказали мне после, эту новеллу иначе как «бомбой» и не называли. Не фантастика — фантасмагории. Набат, неистовство, исступление и вселенские масштабы протеста. Как же мне это протащить, такую махину? — стало привычно работать двоемысленное сознание. К тому времени я уже поднаторела в протаскивании верблюдов сквозь игольное ушко. Решила посоветоваться с самим Йоном Друцэ. Позвонила, объяснила ситуацию, попросила совета — под каким соусом в рецензии дать этой прозе трактовку, чтобы не вспугнуть цензуру. Йон Друцэ удивил и ободрил меня своим спокойным и прямым, без всяких ухищрений, ответом: «А что рецензия? Надо просто хорошо перевести».
Перевод переводом, но напечатать без «правильной» трактовки или без прикрытия чьим-то авторитетом такую крамолу было немыслимо (поскольку с тех пор сменилось поколение, напомню, что речь шла о литературе стран соцлагеря, с «капиталистами» было в каком-то смысле проще — их не ограничивали в критике своего строя). Любезность оказал редакции драматург и прозаик Михаил Рощин, который, в полной мере проникнувшись поэтикой Аны Бландианы, написал к трем новеллам послесловие, где весьма тонко интерпретировал эту фантастику, нажимая на то, что она «в лучших своих образцах есть скрытая философия, и… ейпозволены символы и выводы, в других жанрах не принятые». С такими оговорками «Иностранная литература» и напечатала все три новеллы: «За городом» (апокалиптическую картину распада, охватившего страну за пределами городских стен), «Птицу потребительскую» (где преподавательница марксизма-ленинизма, решившая жить в обществе и быть свободной от общества, то есть от стояния в очередях за куском хлеба, разводит на балконе цыплят, а вылупляются ангелы) и «Подделку под кошмар» (про лавку с ассортиментом распределителя, где можно купить любой деликатес, но у выхода тебе преграждает дорогу здоровенный детина, — некий монстр, выросший из подсознания, куда внедрена воровская психология, что нам ничего не положено, что в любой момент нас могут схватить за руку), — и в 1985 году их даже удостоили ежегодной премии журнала. А поскольку, по неписаным правилам, для авторов из братских стран, которых можно было заподозрить в историческом пессимизме, только солидная журнальная публикация благословляла на книжную, два года спустя «Радуга», приняв свои меры предосторожности, выпустила «Стихотворения, рассказы, эссе» Аны Бландианы. Я подавала сборник под названием «Наутро после смерти», но слово «смерть» считалось в советском пространстве табу — за ветхостью членов ЦК. Это была самая кромка перестройки, месяц-другой оставался до того, как обвально пошла во все официальные журналы сам- и тамиздатская литература…
День 22 декабря 1989-го в Румынии можно сравнить с нашим 19 августа 1991 года, с мигом великого соблазна социальных надежд. Только румынам он дался неизмеримо большей кровью. Кровь подростков и студентов была пролита ночью, пулями из невидимых укрытий. Тем не менее сигнал был подан, революция разразилась, режим Чаушеску пал.
Бландиане не в чем было упрекнуть себя — разве в том, что она не оказывала режиму сопротивления впрямую. Оказать сопротивление впрямую можно было, правда, только один раз. Следовали арест или эмиграция. Тем не менее ее не отпускало чувство вины — порождение ее кредо, признающего поэта ответственным за все, что происходит в мироздании, ни более ни менее. И когда свобода наступила, как бы во искупление своей вины и в то же время подхваченная надеждой, Бландиана перешла к «воссоединению слов с вещами». То, что называлось сопротивлением через культуру, по ее мнению, изжило себя. Эзопов язык был отброшен. (Тогда, по горячим следам, «ИЛ» дала подборку ее — не эссе, нет — вернее назвать это воззваниями или попытками передать неизреченное, настолько значительным ощущался тогда вираж истории.)
Целых десять постреволюционных лет Ана Бландиана боролась за восстановление исторической справедливости, соблюдение законов, уважение прав человека. Возглавляла правозащитную организацию «Гражданский альянс», вместе с мужем, писателем и публицистом Ромулусом Русаном, создала музей памяти жертв тоталитаризма в Сигете. Писала исключительно на злобу дня. Довольно скоро она поняла, что сдвиги в обществе идут отнюдь не в позитивную сторону и что торжество демократии — вещь проблематичная. «Я имела ослепительную наивность надеяться, что кровавое Рождество родило нас, безусловно очистив, для новой жизни. Но все, что произошло с тех пор, неизбежно напоминает, что от Рождества к Пасхе ведет вверх — через Голгофу — сокровенный путь, связующий непорочное рождение с бременем страстей и с чудом воскресения», — напишет она уже в 1990-м.
Десять лет жизни, отданных конкретным делам, лишь подтвердили, что arslonga, vita brevis. «Чудо воскресения» в Румынии снова откладывается. Пройдя сквозь ад политических дрязг, отбыв наложенную на себя епитимью, Бландиана вернулась, на новом витке, к себе самой, за письменный стол поэта, в вечные проблемы. Для нее пришел срок «отставить в сторону политику, злобу дня и даже историю, чтобы приглядеться к тому, что существует вне их и наперекор им». Срок снова писать стихи.
Три сборника вышли с начала нового тысячелетия. Тем не менее «злоба дня» не отпустила Ану Бландиану. Работа «Гражданского альянса» который она возглавляет, продолжается. Признанный мэтр румынской поэзии и почетный председатель румынского Пен-центра, она много путешествует (лекции, конференции, фестивали поэзии). Лавина переводов ее на разные языки, интервью с ней (а биография интереснейшая, я только чуть коснулась ее в этом предисловии) идет по всему миру. Тщательно отбирая из сборников разных лет порцию пилюль, горьких и сладких, всегда целительных, я, вслед за Бландианой, возвращалась на ту стезю, по которой она шла, вдалеке от громкой славы. Почему поэты прибегают к прозе, Ана Бландиана ответила в одном из своих афористических фрагментов: «Нет, на мой взгляд, ничего трогательнее и беззащитнее, чем проза большого поэта: упрямая тяга досказать недосказанное. Это как нимб, который бы попытался принять форму шляпы».
БЕЛЛЬ-ЭПОХАЛЬНОЕ МЕЧТАНИЕ
Я наткнулась недавно на нынешней окраине Синаи — на полосе земли, сотрясаемой с одной стороны гулом международного шоссе, с другой — несмолкающим громыханьем железной дороги Париж-Стамбул, — на заброшенный дом, который оставили умирать естественной смертью, дом, еще не обрушившийся, но уже близящийся к той минуте, когда он мудро откажется от усилия держаться прямо; дом, чьи окна, как пустые орбиты, служили теперь цыганятам, играющим возле, на ледяной горке, мишенью для легкой артиллерии снежков. Это было одно из тех строений, не столько высоких, сколько длинных, у которых первый этаж занимает, как правило, большая столовая, а два верхних этажа дверями и окнами выходят на деревянные галереи, резные и украшенные с тщанием и искусством. Словом, пансион! Пансион начала нашего века, а может, даже и конца прошлого! Стоило мне прийти к такому заключению, и вместо мишени местных цыганят передо мной расцвело то, чем предположительно было в своей чарующей юности обреченное здание.
По дороге, которая ухабилась на месте теперешнего шоссе, тряслись экипажи, коляски, влекомые упитанными лошадьми с упряжью в цветных кистях, и только редко-редко автомобиль, похожий на неуклюжее насекомое неизвестного вида, собирал народ у восхищенно-распахнутых окон и дверей. Публика приезжала в горы, публика, как видно, не слишком богатая, поскольку они нанимали всего лишь комнатушку в этом грациозном здании, публика из разночинной интеллигенции, скорее всего, из мелких служащих: дамы в длинных юбках с затейливыми воланами, в шелковых блузах с щедрой вышивкой и с пышными кружевными жабо, в шляпах, украшенных ягодами и цветами; господа в сюртуках поверх жилетов со сложной застежкой и рубашек с манжетами и воротничками, в гетрах и башмаках со шнуровкой, в шляпах, при перчатках и тростях; дети в бархатных костюмчиках с белой ажурной манишкой, в вязаных чулочках и в высоких лакированных ботиночках…
Удивительно! В пансионе наверняка не было ванны (в комнатах стояли умывальники: таз и тяжелый фарфоровый кувшин с филигранно выписанной идиллической картинкой), клозеты помещались где-то во дворе, моющие средства еще не были изобретены, и все же — что поразительно в моем образе-ретро, кальке с фотографий того времени, — это впечатление безупречной чистоты и ухоженности каждого персонажа. Пытаюсь отодвинуть сравнение, но оно накатывает и укрепляется во мне, вопреки моей воле, которая противится и пытается защититься, подозревая, что сравнение это не очень-то нам льстит. Не знаю, существовали ли тогда швейные, вязальные и вышивальные машины, склоняюсь к тому, что еще нет — или, в любом случае, они не были еще широко распространены; синтетическим материалам предстояло появиться через добрые полвека, все давалось тяжелым трудом, делалось кропотливо, иголкой и крючком, из шерсти овец, из шелка червей, из льняной нити, и все было дорого. А у нас вместо недель такого труда — минуты машинного шитья, вышивки, вязания, вместо овечьих стад — несколько баррелей нефти, все кропается на скорую руку и все — дешевка. Их фотографии (одна или две за всю жизнь) получались в результате сложной церемонии и были настоящими произведениями искусства по глубине и экспрессии; наши, снятые на автомате, обесценены своим количеством и тем, что представляют только миг, а не его смысл. Их платье было красиво красотой раритета и значительно тем трудом, который в него вкладывали; наше платье дешево и безлико — в согласии с мерой вложенных в него незначительных материальных и духовных затрат. Все логично донельзя. Цена каждой вещи — уникальность и мучительный труд, которым она оплачена. Этот закон так далеко заходит в своем абсолютизме, что американцы, в знак, чуть ли не уничижительного признания его буквы, практически заменили одежду универсальной и нейтральной униформой, джинсами.
Одному снежку подфартило разбить остатки стекла в окне, и звон осколков оборвал мое белль-эпохальное мечтание, а с ним — и мою мысль, уставшую от отвлеченных построений.
ЗРЕЛИЩЕ
Среди того многого, за что я признательна Джео Богзе, назову уважение и восхищение, с какими он всегда говорил об ардяльских крестьянах, в особенности же памятна мне страница, где, описывая, как они едят — каравай хлеба на белоснежном рушнике, позы величавы, как бы в совершение ритуала благопристойности и уважения к себе, установленного тысячелетиями цивилизации, — он назвал их своими учителями по части достоинства и высоко поднятой головы.
Может быть, и раньше, пока я еще не прочла это классическое стихотворение про обед в вагоне третьего класса, я уже подозревала, что манера есть, выходя за пределы простого жизненного рефлекса, определяет человека, но, однажды прочтя его, я приучилась смотреть на людей, когда они едят, с таким чувством, будто я застаю их в чуть ли не оккультный момент, в момент, когда раскрывается их сокровенное, не только в смысле психологии и философии, но и в чисто человеческом смысле. Так я думала, проходя на днях по одному из бухарестских бульваров, загроможденных самодельными лотками, и смотрела, довольно, признаюсь, рассеянно, на лица случайных покупателей этой коммерции, когда — грубо и решительно — мой взгляд приковало зрелище необыкновенной брутальности.
Это была всего лишь женщина, которая ела стоя, держа в руке тарелку, но я не преувеличиваю, давая этому зрелищу такое определение. Я не могла различить, что у нее в тарелке, но ярость, с какой она ела, наводила на мысль о каннибальских замашках и заставляла предположить в объекте пожирания поверженного собрата. К какой социальной категории могла принадлежать эта сверхневоздержанная особа, немолодая и некрасивая, но напролом наглая в прущей из нее жизненной мощи, каждой своей клеточкой и каждой порой тела кричащая, что материя и только материя — владычица мира? Какой слой общества был представлен этими зубами, бесстыдно рвущими что-то на куски и непристойно жующими — с жадностью, предполагающей не голод, но ненасытность? Ни к какой, потому что свирепость, победительная и алчно-поспешная, этой трапезы попирала нормы цивилизации вообще и кодексы приличных манер каждого человека в отдельности.
Вероятно, передо мной была, во всем разгуле своих инстинктов, представительница некоей промежуточной, проходной категории, которая утратила шифр культуры предков и у которой даже в мыслях нет, что надо что-то передать потомкам, у которой из всех качеств осталась только ломовая сила, а из чувств — только пренебрежение. Я терялась в догадках, откуда она родом и чем занимается, с кем ее сравнить и кого она представляет, но было видно одно: ей неведомы настоящее страдание и настоящий труд, теснота же толпы ей нисколько не мешала, а только сдабривала, как соус, ее готовность дать отпор кому угодно. Между картиной, описанной Джео Богзой, и картиной, на которую я смотрела с содроганием, была такая же разница, как между византийской иконой и портретами, которые малюют в подземном переходе.
ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ, МИКЕЛАНДЖЕЛО, РАФАЭЛЬ
«Леонардо да Винчи», «Микеланджело» и «Рафаэль» — это три внушительных парохода, которые связывают многоцветье итальянских гаваней, где плавают рыбешки в кипящем масле и где ломти арбузов, как в парадизе, с лунным портом минерала Нью-Йорк. У их высоких бортов, в нижней части перфорированных скромными кругляками иллюминаторов, прорезанных необъятными витринами роскошных ресторанов на уровне верхних палуб, синие колдовские воды Средиземного моря мешаются с равнодушными водами Атлантического океана; в их нижних коридорах — узких, забранных в линолеум, с мертвенным неоновым светом, — и в верхних, просторных, покрытых мягким плюшем, с дневным светом, теряющим резкость над пространством вод, — мешаются солнечные вокабулы итальянского со слитно-упрощенным бульканьем бывшего английского; в их ресторанах и кинозалах, в их клубах и церквях мешаются надежды тех, кто покинул Европу в поисках нового мира, без прошлого и без нищеты, со смущением тех, кто вернулся обратно в Европу, к своим тысячелетним корням и к нищете, обойтись без которых они так и не смогли.
По дороге за океан нас окружала целая миграционная популяция, целые семейства, обмундированные для нового континента и для другой истории, среди жалкого нагромождения тюков, в страхе перед пышностью диковинного судна, огромного, как город, которое несло их в неизвестность. Людей, которые явно не переступали порог иного ресторана, чем деревенская корчма, три раза в день усаживали за изощренное меню с интернациональными названиями блюд, включенных в цену билета. И поскольку в голове у них не укладывалось, что все эти припасы истинно принадлежат им, они вели себя неестественно, как узурпаторы, которых с минуту на минуту призовут к ответу за то, что они урвали кусок, причитающийся вовсе не им. Между их жизнью, как сплошным поражением, точку на котором ставило это героическое дезертирство, и годами лишений, которые ждали их впереди, поместилась шаткая чаша весов — неделя необъяснимой роскоши, которая, вместо того, чтобы осчастливить, делала их чужими самим себе, наполняла неизведанным ужасом.
Я всегда буду вспоминать с душераздирающим, на грани слез, чувством чету молодых португальцев и тщедушную старушку, не выше десятилетней девочки, которая, вся дрожа, плелась за ними по коридорам, не смея отстать более чем на метр, озираясь по сторонам с видом затравленного зверька, не понимая ни звука из чужих слов, которые перекатывались через ее голову, покрытую черным платком. Ее вырвали из исконных страданий, из тысячелетних суеверий, чтобы бросить во чрево этого плавучего чудовища, держащего путь в мир, где ее ждало только кладбище, неродное, непонятное.
В клубных и спортивных залах организаторы путешествия напрасно пускали в ход свое ремесло массовиков-затейников, объявляя развлекательные игры и бодрящую гимнастику, занимательные упражнения, под которые время летит быстро, а мысли улетучиваются. Эмигранты слушали их в одно ухо, пустыми глазами глядя на океан, где не видно было ни утраченной земли, ни — тем более — обетованной.
Что до возвращения, то возвращались только победители. Те, кому удалось сколотить какое-никакое состояние там, в новом мире — с тем хотя бы, чтобы предъявить в сицилийской деревне фотографию: рука на дверце лимузина, фон — некая постройка, про которую объясняется, что это собственная фабрика. Они возвращались через десять, через двадцать лет, пыжась выразить свой триумф, но не очень-то уверенные, что им есть что выражать. Об этой минуте возвращения, об этой второй редакции путешествия, теперь уже не туда, а обратно, они мечтали в тяжелые времена добровольной ссылки на чужбину, ставшую тем временем домом, и эта минута казалась недостижимой, а теперь, приблизившись, давала им только усталое робкое чувство, что делать с которым неизвестно.
Старик, наш постоянный сосед по столу, признался нам, что по-английски может только объясняться, а ни читать, ни писать не умеет. Он прожил жизнь в Соединенных Штатах и целую жизнь продирался сквозь всю эту цивилизацию зазывных реклам, ни словечка не понимая, он учился говорить на слух, имитируя приблизительные звуки, у каждого говорящего разные, — без опоры на письменный прототип, который слил бы воедино, на твердой и логической основе, изменчивые потоки произношения. Впрочем, мы с изумлением замечаем, что нас принимают за итальянцев — стало быть, они неуверенно чувствуют себя и в своем языке, коль скоро не могут отличить выученную итальянскую речь от настоящей. Люди, затерявшиеся между странами и континентами, нигде не дома, они так же сбиты с толку и в словах.
И все же у них остались жесты и привычки, которые американским десятилетиям не удалось искоренить. Если пройтись ближе к вечеру по бесконечным коридорам, куда выходят двери кают второго туристического класса, вам представится зрелище почище, чем в какой-нибудь кинематографической галлюцинации со всем ее арсеналом символов: у распахнутых дверей кают сицилийцы на стульях «сидят у калитки». Они могли бы погулять по элегантным, ярко освещенным салонам верхних этажей, постоять на палубе, омываемой соленым воздухом и радужными бликами воды, могли бы посмотреть кино, почитать книги в библиотеке, дать развлечь себя массовикам-затейникам; но они — под устьями кондиционированного воздуха, в линолеумном пейзаже, под неоновым солнцем, — они делают то, что делали тысячелетиями, когда наступал свободный час, — садятся у калитки поговорить с соседями. Говорят они на невероятном наречии, смеси слов из детства и слов, заученных кое-как, со слуха, понимая друг друга и держась вместе, чтобы противостоять остальному, несущему угрозу миру. И вот такие, мирные и боязливые, эти бедные герои фильмов про мафию кажутся мне больше заслуживающими жалости, чем те, которых я видела пять месяцев назад, и чем те, которыми были они десяток-другой лет тому назад, когда проделывали путь туда. Между надеждой побитых жизнью и неосознанным отчаянием победителей мучительной гранью проходит бесполезность борьбы.
«Леонардо да Винчи», «Микеланджело», «Рафаэль»… Нас доставил в Америку «Леонардо да Винчи», нас доставил обратно «Рафаэль». Те же километровые лабиринты, в которых мы начали разбираться только к концу путешествия и которые преодолевали по три раза на дню до ресторана, всякий раз с риском заблудиться и в конце концов переходя с шага на бег в вечном страхе пропустить точный и невосстановимый час трапезы; те же вечно пустые парикмахерские, те же витрины с алкоголем tax—free, те же лестницы, ведущие то вверх, то вниз к целям, отмеченным объяснительными стрелочками, столь многочисленными, что устаешь в них вчитываться; те же меню с великолепными репродукциями «Джоконды» и «Сикстинской Мадонны»; те же таблички, с апломбом устанавливающие classlimit между двумя палубами, между двумя салонами, между двумя мирами, — граница, которую пересекают свободно и дерзко, но которая от этого не перестает существовать.
«Леонардо да Винчи», «Микеланджело», «Рафаэль» — плавучие перевалочные пункты между двумя далекими континентами, между двумя равно ностальгическими мирами, которые мы созерцаем с равным восхищением, с равной отстраненностью и с той блаженной и необъяснимой грустью, которая находит на нас, когда мы смотрим на звезды…
СИЮМИНУТНОЕ СОЛНЦЕ
Талант жить, находящийся очевидным образом на стадии исчезновения у народов Европы, — из тех понятий, которые трудны для определения, потому что отличаются от подобных им не всегда уловимыми нюансами. Сказать ли — как говорит ученик, не выучивший урок, что талант жить — «это когда…», — но я понимаю, что и таким образом не смогу все разъяснить надлежащим образом. Выражения вроде бы близкие — «жить припеваючи» или «уметь жить» — при более внимательном анализе оказываются вовсе не близкими: тогда как первое относится целиком к обладанию материальными вещами, и числом поболее, а второе некоторым образом призывает не упускать того, что идет в руки, — талант жить не есть действие или осуществление, а просто-напросто состояние. Оно есть расцвет глагола быть, тогда как два другие зависят от глагола иметь, и это разница не в видимости, но в сущности.
Большой соблазн сказать — и, думаю, не так уж я ошибусь, — что талант жить — это свойство юности и, может быть, даже наивности; раскрывается он чаще в нежном возрасте, и его легче обнаружить у первобытных народов. Но не впаду ли я в упрощение? Если близость к естеству принять за гарантию этого божественного дара, то придется предположить, что, например, все без исключения звери — его счастливые обладатели. Однако же не только вид от вида, но и особь от особи отличаются по степени и качеству обладания им. Собаки, по всей очевидности, не столь талантливы в жизни, как кошки. И это не только потому, что с такими известными их свойствами, как верность и преданность, труднее жить, чем с великолепным эгоизмом, в котором подозревают кошачью породу, но и потому, что у них нет способности (в отличие от кошек) смаковать каждую секунду, нет гения отбирать из бесконечного ряда событий только сиюминутное солнце. Я всегда считала доказательством глубокомыслия идею египтян обожествить кошку, это животное, столь расположенное к сну и к абстрагированию ото всего, в высшей степени способное отделять то, что существенно для счастья, от того, что несущественно.
Талант жить, как мне кажется, — более, чем черта животного мира, — есть следствие тонкости устройства, которое может быть присуще или не присуще в равной мере людям и животным, существам молодым и старым, развитым и неразвитым, цивилизованным и нет. Талант жить, как все таланты, — это врожденный дар, который можно культивировать и который может загубить среда. И, по моему разумению, некоторый внимательный покой духа, к которому стремились все религии и все философские течения, — это его sinequanon, условие того благословенного состояния, когда каждый лист, который падает, каждая травинка, касающаяся босой ноги, каждый миг сна, каждая капля воды на губах, каждая ягода, тающая под сводом рта, даже каждая боль принадлежат цельности и полноте и дают пищу для жизни. Тот покой духа, который скорость транспорта и галдеж massmedia считают нужным высмеивать и гнать.
РАДОСТИ ОБРАТНОГО СЧЕТА
Я заметила, что осень — единственное время года, когда я перестаю спешить, когда — каким-то чудесным и уж по крайней мере необъяснимым образом — истерическое чувство нехватки времени, которое терроризирует меня и зимой, и весной, и летом, тает в безотчетном, ласкающем блаженстве, в покойном и плавном, без конца и цели, витании. Как если бы — после того, как я безжалостно растранжирила, в исступлении, замкнутая на своих проблемах и книгах, — месяцы, через край переполненные цветами и плодами, солнцем и соками, дни и недели, когда юность года казалась беспредельной, а, значит, погружение в нее можно было отложить на потом, — вдруг торжественно бухнул колокол, что срок вышел, и разбудил меня в мире тем более прекрасном, чем он ближе к концу. И все, что следует за этой минутой откровения, откровения о пределах, принимается с признательностью и волнением, как нечаянный дар. Именно потому, что я пропустила лето, даже этого не заметив, я безусловно отдаюсь послеполуденному теплу осени; именно потому, что каждый цветок может быть последним, не тронутым инеем, я радуюсь каждому, каждый рассматриваю, и он открывается мне. Весь мир предстает мне в ореоле моего же внимания, испуская ту тихую радость, которая мне знакома по минутам вдохновения.
Думаю, что в этом нежном общении со всем, что еще живо, чудном и бесценном, поскольку оно есть дар, кроется и ответ на одно из крупнейших моих недоумений, связанных с душевными механизмами. Меня всегда удивляло, что — хотя субъективный ритм времени ускоряется по мере приближения старости — у стариков тем не менее есть время, они не торопятся, они не считают минуты. И это не только потому, что они уже не так заняты, как раньше, или просто не в состоянии торопиться, а в силу гораздо более тонкого и глубокого чувства, заставляющего их ощупывать каждую минуту, прежде чем выпустить ее из рук и дать соскользнуть в песочные часы, которые перевернуть уже нельзя. У них «есть время» именно потому, что они уже знают: времени у них нет.
По-детски моргая безоружными отныне глазами, грея темечко на щадящем солнце, среди хризантем и кистей винограда, еще не схваченных ночным холодом, я питаю надежду, что мое сравнение истинно, а мое понимание верно, и, значит, я могу спокойно и без страха думать о радостях обратного счета.
ФРАГМЕНТЫ
Никогда не забуду личики тех детей из марамурешского села — важных человечков, обутых в опинки, одетых в костюмчики и юбки с вышивкой, расшитые суконные тулупчики, в кэчулах и платочках, как у взрослых, но сведенных, с кропотливым соблюдением всех пропорций, до игрушечных размеров, — выражение их румяных от мороза личиков, когда они пели колядку: «Господи Боже / спит на рогоже / глазки закрыл / про нас позабыл». Выражение грусти и умудренности, беспросветной старости, как если бы они и вправду понимали то, что поют, как если бы все это не было только игрой в апокалипсис.
Соседка Мита принесла мне в подарок пару головок сыра. На мои протесты она возразила, вдруг посерьезнев, почти враждебно: «А моим покойникам что ж прикажешь — голодать? Моя бедная мать куска не доедает в могилке!» Она не шутила, тут было не суеверие, не исполнение обычая, а что-то абсолютно осязаемое, как если бы прямо и непосредственно сыр, который она даст мне, накормит ее мать, которой давно голодно в могиле. Ее вера не была разбавлена метафизикой, а оставалась плотной, материальной, такой категоричной, что даже смерть не переходила в область трансцендентного.
Первобытные народы никогда не были уверены, что за зимой последует весна; опыт предыдущих лет ничего не значил, поскольку самоуправство богов могло повернуть все по-своему. Когда под Новый год ходишь в легком плаще, а летом из-за насморка пьешь горячий чай, начинаешь задумываться, не слишком ли мы уверены в себе и в совершенном, не допускающем погрешности, механизме природы.
Гулкое дыхание неба из-под завала звезд — цикады существуют, чтобы выразить усилие хаоса быть красивым.
Нежность, как и нервы, как и страдание, может надоесть. Счастье, неконвертируемое в дело, не превращенное во что-то, счастье в чистом виде, невоплощенное, утомительно и даже ядоносно. У понятия «медовый месяц» нет множественного числа не потому, что зло мира и тяготы жизни не дают ему продлиться, а потому, что внутренние ресурсы счастья ограничены и, при его избытке, токсичны. Сплин высшего класса, повторяемый на всех ступенях цивилизации, как и меланхолия общества потребления, переводят эту истину с уровня психологии на уровень истории. У нас есть душевный лимит не только на страдание, но и — еще более урезанный — на счастье. Душе хорошо, только когда состояния чередуются, когда ее прибивает то одному, то к другому берегу.
По прошествии лет на фотопленке все цвета превращаются в розовый, как если бы сама техника конкурировала с идеализацией прошлого.
Искусство общения, которому удается сохранить нетронутым одиночество, — чтение есть, как и любовь, парадоксальная, победная демонстрация того, что один плюс один равняется не двум, а все равно единице — высшей сущности, где уживаются общение и уединенность, двое вместе и каждый по отдельности.
Знаменитый желтый цвет Ван-Гога — следствие того, что больной художник принимал дигиталис; «Капричос» Гойи — результат интоксикации свинцом; улыбка Моны Лизы происходит от пареза лицевой мышцы, которым страдала Джоконда, — втолковывал мне один ученый человек, по-взрослому довольный моим инфантильным удивлением, не замечая, что меня изумляет не эта гипотетическая медицинская подоплека шедевров, а убеждение, что так можно объяснить необъяснимое, что, разоблаченные таким образом, чудеса превращаются в мошенничество…
Когда я поняла, что болезнь нашего века, болезнь, которую мы больше всего боимся и от которой чаще всего умираем, есть не что иное, как мятеж клеток, отказывающихся быть смертными, отказывающихся впредь подчиняться законам старения и деградации тела (медицинский термин — чем не поэтический? — звучит как «иммортализация клеток»), — я взглянула на явление, как на страшноватую, но постижимую метафору. Клетки начинают размножаться анархическим путем, не прислушиваясь больше к нуждам организма, и кажется, что они в состоянии — даже отделившись от тела, которое убивают своей чрезмерной витальностью, — продолжать жизнь в лабораторных условиях, десятки и десятки лет, множась, становясь бессмертными. Я увидела в этой биологической экстравагантности подхват в материальном, а, значит, через свою конкретность, более высоком регистре, восклицания поэта: «Nonomnismoriar»[2]. И вот, странным образом, это сближение с известной мне областью, которую — при всем ее злом качестве — я наперед воспринимаю с восхищением, успокоило во мне и ослабило, до примирения, страх перед обезумевшими клетками.
Как в пуританских обществах существует нетерпимость людей нравственных к тем, кто преступает законы морали, так в коррумпированных — нетерпимость порока к тем, кто ему не поддается.
Ответ девушки за стеклом, у которой я в среду заказала справку и спросила, когда будет готово: «Завтра уже четверг, пятница — короткий день, суббота-воскресенье выходные, понедельник — ужас что за день. Во вторник приходите».
«Сенека, кончающий с собой в бане» — называется картина Рубенса, на которой изображен старик, опустивший ноги в таз. В первую минуту наступает недоумение, и ты думаешь, что тут какая-то ошибка, потом понимаешь, что в бесконечно большей степени, чем смерть римского стоика, холст выражает представление европейца XVII века о том, что такое баня.
Тест
Я думаю, что люди — по крайней мере, в цивилизованных обществах, где вкус человеческой крови много поколений назад ушел из повседневного меню, — что люди делятся только на две категории (а уже две эти главные категории дробятся потом на бесчисленные пункты и подпункты): на тех, кому легче убивать, и тех, кому легче быть убитым. Мне возразят: кто-де может заречься, что не убьет, пока не попадет в ситуацию, когда убивают его? Но я считаю, что обмануться здесь невозможно, и даже если окружающие еще могут сомневаться, то сам человек точно знает о себе, к какой категории он принадлежит. Мне возразят: сегодня-де среди людей преступление происходит разве что в последней, маловероятной инстанции. Положим, и все же в рутине из рутин — на песке пляжа, за столиком в ресторане, в очереди, на улице, в театре — я вижу эти две главные категории человечества, избывающие свои судьбы, заложенные в них от сотворения мира, и могу, не моргнув глазом и с бесконечно малой возможностью ошибки, сказать: вот этот — убийца, а вот этот предпочитает быть жертвой.
О равенстве
Я не феминистка, точно так же, как не расистка и не националистка, и это потому, что я отказываюсь судить скопом большие категории людей, о которых знаю, что они неоднородны, состоят из личностей, бесконечно между собой различающихся. Для меня каждый индивид — особенный, разнится от всех других того же пола или той же культуры или того же языка, — и к каждому надо подходить поштучно. Так категорически я декларирую свои принципы, чтобы меня не поняли неправильно и в то же время чтобы утолить непреодолимое желание переписать несколько фраз, которые меня совершенно пленили, когда я на них наткнулась. Речь идет о коротком пассаже (воспроизведенном Титом Ливием) из речи, которую произнес в римском сенате великий Катон, несгибаемый муж, неумолимый консерватор, защитник республики и традиций Древнего Рима. Вот этот пассаж: «Вспомните все регламентации, введенные нашими предками, чтобы подчинить женщин их мужьям. Даже скованных по рукам и ногам, вам все равно трудно их укротить. Что же было бы, если бы вы вернули им свободу, если бы дали пользоваться теми же правами, что и вы? Вы думаете, что сможете тогда быть им владыками? В тот день, когда они станут равными вам, они станут выше вас» (Titus Livius, XXXIV, 3). А ведь Цицерон, подумать только, упрекал Катона в отсутствии чувства юмора!
Чувство странное и парадоксальным образом мне льстящее, что это не я пишу, а кто-то пишет через меня вещи, о которых я даже не думала и еще за миг до их написания даже не подозревала. Надо бы, наверное, оскорбиться — чтó это за полная зависимость от каких-то неподвластных мне сил, — но я чувствую себя счастливой и гордой, как придворная дама, которой король даровал ребенка.