Устные мемуары. Фрагменты книги. Предисловие Чеслава Милоша
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2006
Александр Ват[1]
Эта книга значительно отличается от тех, которые обычно называются воспоминаниями или мемуарами, можно даже сказать, что ценность ее как памятника эпохи тем больше, чем яснее проступают в ней черты особого литературного жанра. Она представляет собой беседу, записанную на магнитофон и впоследствии отредактированную (чтобы упорядочить синтаксис и частично устранить повторы), но сохранившую все особенности обращенного к собеседнику живого слова.
Умерший в 1967 году в Париже Александр Ват был личностью хорошо известной в литературной Варшаве, хотя в разные периоды его творчество оценивали по-разному. В годы возникновения независимой Польши, сразу после Первой мировой войны, он был одним из тех футуристов, которые скандализировали общество. Позже, в конце 20-х, он присоединился к тем, кого эвфемистически называли «левыми». К ним принадлежали и его приятели, такие, как критик Анджей Ставар, поэт Владислав Броневский, режиссер Леон Шиллер, театральный художник Владислав Дашевский. Во время Второй мировой войны Вата в Варшаве не было, но это не означало, что о нем забыли: тем или иным способом просачивались вести о том, что его арестовали во Львове, что он вынужден скитаться по советской Средней Азии — в списках ходило его стихотворение «Алма-Атинские ивы». После 1946-го Ват вернулся в Польшу, но в годы «первого либерализма» ничего значительного не написал, затем, с 1949 по 1956 год, наступил период, когда его заставили как еретика замолчать, но потом наконец пришла пора, когда вновь забил источник его поэтического вдохновения: в конце жизни о Вате как поэте отзывались очень высоко — он снова стал соратником (хоть и не сверстником) «молодых».
В литературе он с самого начала был известен как Александр Ват, настоящая же его фамилия — Хват. Родился он 1 мая 1900 года в Варшаве, в еврейской семье с давними традициями — еврейскими и польскими. Среди его предков числятся: философ XI века Раши, прославившийся комментариями к Библии, которые перепечатываются и сегодня; знаменитый каббалист ХVI века Ицхак Лурия; великий раввин из Кутна Гаон — прапрадед со стороны матери. Дед Александра, владевший земельными угодьями и металлургическим заводом, снабжал оружием участников восстания 1863 года, в котором погиб его брат Берек Хват. В доме у отца Вата, человека широко образованного, знатока каббалы и современной философии, было много книг на самых разных языках, и молодое поколение, воспитывавшееся в атмосфере культа польской литературы, в то же время рано начинало обучаться французскому и немецкому языкам, не говоря уж об обязательном в школе русском.
В 1918-1919 годах, еще будучи студентом философского факультета Варшавского университета, Ват своим основательным знакомством с Шопенгауэром обратил на себя внимание профессора Тадеуша Котарбинского[2]. К тому времени он был уже автором футуристических стихотворений, которые своим «коверканьем прекрасного польского языка» шокировали отнюдь не только его тетку-поэтессу (та в молодости грешила стихотворством и почитала Диотиму). Впоследствии Ват не раз говорил, что он и его единомышленники принадлежали не к футуризму, а к дадаизму, и просто произошло смешение терминов. Однако Маяковский, который во время двух своих поездок в Варшаву регулярно захаживал к Александру и Оле Ват, записал у себя в дневнике[3], ныне опубликованном: «Ват — урожденный футурист»[4]. Не преуменьшая роли первого польского бунта против традиционного синтаксиса, мы тем не менее находим, что ограничивать творчество Вата рамками юношеского футуризма, или, как он его называл, дадаизма, было бы неправильно, хотя в свое время именно так оно и было. Первый стихотворный сборник «Я — с одной, я — с другой стороны от моей мопсоподобной печки» вышел осенью 1919 года (на обложке стоит 1920); следующий, «Стихи», появился только в 1957-м, а третий и последний, «Средиземноморские стихи», — в 1962-м. Сюда нужно добавить то, что осталось в рукописях и вошло в посмертный поэтический сборник «Темный свет» (Париж, 1968). Как получилось, что возник такой долгий перерыв — целые десятилетия? В настоящей книге вы найдете ответ на вопрос, что происходило с Ватом в минувшие годы; из его воспоминаний, особенно из того, что он говорит по поводу своего единственного сборника рассказов «Безработный Люцифер» (1927), становится понятно, что молчание имело для него принципиальное значение. Многие европейцы подозревали тогда, что Европа подорвала самые основы своей жизни, но мало кто из пишущих прибегал к такому яростному сарказму, как Ват в его издевательских, авангардистских рассказах, их можно сравнить только с антиутопией Карела Чапека, а в Польше — с творчеством Виткевича. Для Вата такой выбор стиля означал, что он дошел до некой черты, за которой литературное творчество лишается смысла. Почему и как человек столь язвительного ума неожиданно увлекся русской революцией? Это огромная тема, и, размышляя над ней, автор ставит диагноз не только себе прежнему, но и тысячам интеллектуалов ХХ века. Можно лишь сказать, что если большинству из них увлечение революцией давало стимул для пропаганды ее в искусстве, Ват — с той минуты, как заключил «пакт с историей», — перестал писать и стихи, и рассказы: его Муза оказалась мудрее его самого. На посту редактора единственного выходившего в Польше в период межвоенного двадцатилетия коммунистического издания «Месенчник литерацки» — широко распространенного и в самом деле влиятельного, — он занимался только публицистикой, а позже, когда отошел от политической деятельности, cтал главным редактором книгоиздательского дома «Гебетнер и Вольф». Накаляющаяся политическая атмосфера 30-х годов так истощила творческие силы Вата, что его имя почти совсем исчезло из печати. Только когда заключенный им «пакт» был расторгнут, Ват-поэт заговорил снова. Как произошло расторжение «пакта»? Об этом и написана книга — о том, что автор передумал и пережил в 1939 году во Львове и позднее — в многочисленных советских тюрьмах, на пустынных просторах Азии, а также во время болезни, впервые начавшейся у него в Варшаве в пору, когда безоговорочная преданность доктрине стала нормой жизни, а он был из тех зачумленных, при виде которых знакомые переходили на другую сторону улицы. Именно тогда у него случился обширный инсульт (как говорили когда-то, «удар»); после такого обычно умирают, но он выжил. С тех пор лопнувший в мозгу кровеносный сосуд напоминал о себе приступами сильнейшей боли — недугом скорее психосоматическим, от которого у врачей не было средств. Настоящее поэтическое творчество Вата началось в годы болезни и старости, это размышления много выстрадавшего человека о времени, бытии, смерти. Трудно не заметить, что «футурист» 1919 года никуда не делся — более того, все эти годы он словно неустанно совершенствовался, чтобы наконец явиться в полном блеске. Отсюда смесь цирковой клоунады и записанных по горячим следам снов о жизни и об истории, саркастических восклицаний и философских сентенций.
После 1956 года в Варшаве Вата начали носить на руках и возвеличивать. Для недобитых Сталиным польских коммунистов имя натерпевшегося и в Польше, и в России редактора «Месенчника литерацкого» значило много. В 1957 году за сборник «Стихи» Вату была присуждена премия «Новой культуры»[5]. Ему позволили путешествовать. Поскольку суровые зимы обостряли его болезнь, Александр и Оля (Паулина) Ват после 1968 года жили преимущественно на юге Франции и в Италии. Они как-то умудрялись продлевать паспорта — то ли как полуэмигранты, то ли как нуждающиеся в лечении больные.
До войны я не был знаком с Ватом лично. Начало нашей дружбы можно отнести к одной проведенной вместе печальной новогодней ночи — это было уже в послевоенной Варшаве, и с тех пор от встречи к встрече, когда и я, и супруги стали жить за границей, дружба эта только укреплялась. Я понял, что его стихотворения, рождавшиеся из чего-то огромного, выражали лишь малую толику некоего великого целого, которое постоянно в нем жило, просилось наружу, частично находя себе выход в виде завораживающих рассказов — свидетеля и участника событий. <×××>
Наконец о том, как возникла эта книга. Кажется, шел 1965 год; с января по июнь Ват с женой жили в Беркли, потом вернулись во Францию. Пару раз в неделю я приезжал к ним на улицу Бенвеню, и к тому времени, когда им пора было улетать в Европу, собралась уже целая стопка магнитофонных кассет. Ват считал, что туда вошла примерно половина, а может, четверть всего, что необходимо рассказать. В июне того же года я вслед за ними прилетел в Париж. Аккуратно, через день проходил я знакомыми улочками Латинского квартала, чтобы услышать продолжение рассказа; таким образом, постепенно собралось около сорока пленок — записей наших разговоров, которые и составили эту книгу.
Очень важным и благоприятным обстоятельством было то, что мы с ним принадлежали к одному культурному сообществу, хотя и к разным его формациям: он — 20-х годов, я — 30-х. Мы знали одни и те же имена, книги, литературные сплетни, легенды, а кроме того, одинаково свободно ориентировались во французской и русской литературах. Ему не нужно было в ходе разговора что-то разъяснять, вдаваться в подробности — это сразу нарушило бы течение его мысли. Я почти не перебивал его вопросами и задавал их только тогда, когда необходимо было подтолкнуть собеседника к новому монологу. <×××>
Чтобы подготовить запись к печати, потребовалась большая и кропотливая работа, и главная заслуга тут принадлежит той, что не раз появляется на страницах книги, — Оле Ват. Расшифровывая записи предложение за предложением, она переводила их в машинописный текст, который я отредактировал; затем она еще раз все перепечатала. Но дело этим не кончилось — результат не вполне нас удовлетворял. Я снова взялся за карандаш. Не скрою, действовал я в интересах будущего историка — я с самого начала сказал себе: не нам решать, что он сочтет важным, а что нет. Именно поэтому мы бережно сохранили язык в том виде, в каком он звучал тогда в варшавской интеллектуальной среде, этим же объясняются многочисленные повторы слов, фраз, возврат к одним и тем же событиям — ведь нечто повторяемое снова и снова предстает каждый раз в ином свете. <×××>
Конечно, «Мой век» — так мы, посовещавшись, решили назвать книгу — более интересен тем читателям, которым известно «кто есть кто», то есть тем, для кого огромное количество имен, мелькающих на страницах книги, не просто пустой звук. И все же смею надеяться, что «Мой век» способен заинтересовать каждого, независимо от того, много или мало ему известно об эпохе. Книга представляет собой подвижное панорамное полотно; действие происходит на разных широтах: начиная от Парижа, а если считать недолгое пребывание Вата в Беркли, то и от Америки — и кончая подножиями Памира…
В общем, героев множество, хотя, пожалуй, важен лишь один — сам рассказчик, его личность. Так уж случилось, что в ХХ веке отодвинуть личность рассказчика на второй план невозможно, теперь мы знаем, что от того, какова она, зависит, получаются ли описываемые фигуры яркими или расплываются, как тени. Ват умел видеть людей, а это редкое умение, и многие вышли у него «как живые», причем речь идет не только о внешних чертах, но и о нравственной сути; число этих людей огромно — они представляют самые разные социальные слои и народы Европы…
Беркли, 1974
Мой век
I
Милош: Первые проблески политического сознания появились у меня, как ты понимаешь, в 1926 году, во время переворота Пилсудского. Поэтому меня особенно занимает период 20-х годов, к тому же это период очень важный и для истории Европы, где после русской революции сразу стали ощущаться самые разные левые настроения, Польша же наконец обрела независимость и пребывала в состоянии эйфории. В данный момент меня интересует процесс идеологизации интеллигенции и литературных кругов, я бы хотел узнать, как они относились к таким малопонятным для них вещам, как политика, марксизм, революционность.
Ват: Что тогда было? Было желание переворота, такого же, как в России. Заражал пример страны, которая начала переделку с самых основ. Какая это была бы переделка — марксистская или другая, значения не имело. Главное, люмпенский дух и потрясение основ. Но поскольку идея была плебейской не только в классовом, но в и культурном смысле (плебейство — ее modus vivendi[6]), — пример России был понят невероятно узко. Однако именно события в России послужили катализатором. Например, в 1918-1919 годах происходили крестьянские волнения, и конечно, низы бунтовали, потому что на них влияла коммунистическая идеология, вернее, коммунистическая praxis[7]. Возникли, как и в России, рабочие советы. И все же это было временное явление, катализатор действовал, но перспектив у явления не было. Мне кажется, что Польше чуждо плебейство в том смысле, что никакая модель, никакой идеал, которые близки люмпену, не могли здесь иметь успеха. И не только потому, что в то время наверх выплыло колоссальное количество людей, которые и завладели Польшей, — служащие, целый слой служащих, ведь Польша очень быстро стала страной служащей интеллигенции, под нее подстроились и люди свободных профессий. Дело даже не в этом, а в шляхетской ментальности, в идеалах шляхетского быта, которые важнее происхождения. Не говоря уже о трилогии[8], польской Библией был «Пан Тадеуш», «Илиадой» и Библией, тем и другим одновременно, священной книгой…
Ты говоришь о стыке идеологии и литературы. Никакого стыка не было. Гемпель[9] издавал литературно-политический журнал «Нова культура», главным поэтом считался Словик[10]. Это его настоящая фамилия. Эдакий присяжный поэт, так сказать, Конопницкая, заливающаяся соловьем. Были еще какие-то графоманы. Но произошел перелом, и дело закончилось для них полным крахом. Примерно году в 1924-м, когда нашей группе футуристов-дадаистов надоел футуризм, то есть когда мы, собственно, поняли, что повторяться больше невозможно, Стефан Кордиан Гацкий[11] стал издавать журнал “Ф 24”, интересный, между прочим. Стихи он писал неудачные, но новаторские и основал первое авангардистское издательство: там вышли “Семафоры” Важика, потом Бруч[12] — три или четыре томика. Но и все — на большее не хватило денег. Пока я раздумывал, не выпустить ли пару своих сборников, они кончились. На улице Злотой, 8, где у Гацкого была холостяцкая комнатка, у нас еще до основания журнала состоялось редакционное совещание. Дом принадлежал Мечиславу Грыдзевскому, и там же размещались “Вядомосци”[13]. Мы все пришли, Гацкий открывает собрание: ”Господа, дальше так жить невозможно. Надо основать новое направление”. Представляешь, кучка непонятно откуда взявшихся, растерянных умников, которые чуют: в мире что-то происходит!
Кстати, это стало началом для Важика, которого привел туда я. У него уже были замечательные стихи, те, из “Семафоров”, “Глаза и губы” появились потом. Все мы — нас было несколько человек — резонерствовали под явным влиянием футуризма и русской революции. В 1919-м или 1920-м из России вернулся Ясенский[14], он видел все. Пережил революцию и стал обезьянничать — подражать тамошнему футуризму. “Скамандр” тоже начался с подражания. Я имею в виду русские футуристические кабаре. Основателем “Пикадора”, кафе, с которого ведет родословную “Скамандр”, был Тадик Раабе. Он создал его, как только вернулся из России. Писал под псевдонимом Крук, к тому времени сочинивший несколько сонетов. Позже он стал адвокатом, а сразу после войны — прокурором. Он быстро понял, что он не поэт, но тогда мы именно от него узнали, как в России устраивают авангардистские литературные кабаре. Так вот, в нашу группу входили просто молодые люди, которые, в отличие от «Скамандра», не имели ни веса, ни мастерства, были далеки и от польской поэтической традиции, и от формалистических изысков, читали чужое и писали под влиянием чужого. Все это, по сравнению со «Скамандром», были минусы. К тому же мы уступали им и числом, и способностями. Молодежь, которая собралась в «Скамандре», была по-настоящему талантлива. Надо признать, что если говорить о таланте, то блистали именно они; невероятная удача — то, что их было так много. В отличие от нас, они прекрасно вписывались в стиль жизни служащей интеллигенции, мелкой буржуазии, польской провинции. Но у нас, молодежи из бунтарских групп, маргинальных по сравнению со «Скамандром», было преимущество, а может, и недостаток, в общем, мы понимали — со старым покончено. Произошла радикальная перемена, и нужно все ломать, все менять — неважно, как, что и где.
Ясенский? Он жил в Кракове, а все началось в Варшаве. Однажды он приехал с собственной свитой, с Млодоженцем[15] и на свой страх и риск устроил какой-то невероятный вечер. Это было, кажется, в 1921 году, точно не помню. Такой большой, грандиозный вечер в зале Гигиенического общества. Толпы народа, «Сапог в петлице»[16], монокль, Игорь Северянин… «Они еще не знают, что раз появился Ясенский, остальные больше не существуют…» Кто не существует? Каспрович, Тетмайер? Все! Но ведь на самом деле именно Ясенский среди футуристов был самым большим подражателем… Тогда же приехал Чижевский, еще несколько молодых людей, и что забавно, среди них был Бжехва[17]. Он об этом никогда не вспоминает, наверное, стыдится, что входил в группу Ясенского и выступал со всеми ними в зале Гигиенического общества. Был там еще какой-то человек, кажется, из Радома, который выдавал себя за Александра Вата. Присоединился к группе и приехал на вечер как Александр Ват. В кафе меня представили Ясенскому. Он покраснел, прямо-таки вспыхнул: «Как вы смеете называть себя Александром Ватом, когда Александр Ват приехал с нами?» И показывает мне совсем молодого человека, страшно симпатичного, робкого, который, в свою очередь, тоже краснеет и начинает бормотать, что, дескать, иногда ощущает себя кем-то другим, ему захотелось так себя представить. Ну, разумеется, Ясенский его спустил с лестницы.
Чижевский был формистом, Ясенский считался футуристом, хотя мы ничего общего с классическим футуризмом не имели. Вряд ли нам стоило называть себя именно так, потом, правда, мы себя переименовали в неофутуристов, но и это было не то. Несомненно, самое большое влияние оказал на нас русский футуризм, Маяковский и особенно Хлебников, но существовала и другая сторона дела — дадаизм. Так что, скорее, нас нужно отнести к дадаизму.
Но сейчас наша главная тема — контакты и сближения авангардистских групп с левыми. Так вот, я, пожалуй, вернусь опять к Гемпелю и «Новой культуре». Но сначала хочу сказать, что мы, конечно, существовали не в пустоте. Если говорить обо мне, то, как я помню, социальные проблемы меня не очень интересовали. Моя голова была набита совсем другим: Ницше, Кьеркегор, Штирнер[18] и бог знает что еще, так что коммунизм и социализм меня скорее отталкивали. Существовал какой-то эмоциональный порыв, feeling[19], и, прежде всего, конечно, интеллектуальная потребность — полного обновления, то есть, как я уже говорил, ощущалось, что произошло землетрясение, ничего такого элита «Скамандра» не испытывала. И дело не только в русской революции, по крайней мере, в моем случае. Это скорее было влияние прочитанного, авторов, предчувствовавших крах, закат Европы. Так сказать, катастрофизм Шпенглера до появления самого Шпенглера — настроение очень тогда характерное. По мне, это и есть дадаизм или то, что, наверное, можно по-другому назвать нигилизмом. Утрата веры в то, что у европейской цивилизации есть будущее. Так что, хотя мы и были молокососами, образование Польского государства значило для нас гораздо меньше, чем общая катастрофа эпохи — непостижимая, происходившая на наших глазах, нам молодым и отчаянным, она казалась нам невероятно притягательной. По-моему, разница между твоим и моим поколением именно в том, как мы и как вы понимали катастрофическое.
У твоего поколения это ощущение возникло в условиях сталинизма, с одной стороны, и гитлеризма, с другой. Все, и уж конечно, Польша, оказались между жерновами. Кроме того, сознание, что эпоха закончилась, у вас было еще более глубоким, чем у нас: мир рухнул, развитие цивилизации невозможно, и вы в тисках у двух чудовищ, невероятно сильных и стремительных. В ваше время ситуация в Польше складывалась так, что и коммунистическое adagio казалось вполне вероятным; в общем, либо фашизм, либо коммунизм. Для Польши 30-х и то, и другое было абсолютно реальной перспективой. Надо признаться, что у моего поколения, то есть у людей мне близких, тоже было такое же ощущение катастрофы, но перед нами еще не маячили тени этих чудовищ. Наоборот, руины нас радовали: все валилось, рушилось, понимаешь, был повод для внутреннего веселья, потому что можно было построить что-то новое, огромное, неизведанное и отправиться в это неизведанное; и конечно, великие надежды, что вот-вот из-под руин…
Милош: Веселье, позволь тебе заметить, весьма ощущается и в поэзии «Скамандра», года эдак примерно до 1930-го.
Ват: В определенном смысле, да. Но там другое. У них веселье патриотическое: вокруг — нормальная жизнь, в Польше — нормальное общество, в котором есть место и для поэтов, можно писать, выполнять свои обычные поэтические функции. Отсюда великая радость. Мы же, наоборот, радовались, что рушатся основы, что все можно, все дозволено. И в этом смысле слово «футуризм» применительно к нам, может, имеет какой-то резон. Я писал об этом Маркову[20], который прислал мне свою книгу о Хлебникове, очень хорошую. Он отделяет русский футуризм от Маринетти и всего итальянского футуризма на том основании, что, когда Маринетти приехал в Россию, русские футуристы приняли его довольно холодно. К тому же, как он считает, есть и идеологическое расхождение: русские были сначала за социалистическую революцию, потом — за коммунистическую, а Маринетти — за фашизм, войну, милитаризм и тому подобное. Значит, по существу, речь идет о разном. Но я ответил Маркову, что это неверно. Маринетти написал мало, то есть, собственно говоря, — ни одной вещи[21], но дело в другом. Когда мы начинали свой футуризм, никакой футуристической поэзии мы не знали. Нам хватило одного-единственного лозунга, одной формулы, одной коротенькой фразы: «Слова на свободе»[22]. Понимаешь, этот призыв дать слову свободу, это ощущение его как объекта, с которым можно делать все, что заблагорассудится, означал подлинную революцию в литературе, такую же, как, скажем, «Бог умер» у Ницше. Слово выпустили на свободу, с ним можно поступать как угодно. Это дало нам невероятный толчок. Если бы не было Маринетти, то либо не было бы Джойса, не говоря уже о Хлебникове и Маяковском, либо Джойсу, Хлебникову и Маяковскому пришлось бы Маринетти выдумать. С этого и должно было все начаться. С установки, что слова свободны. С этой точки зрения футуризм, его открытия сыграли решающую роль.
В социальных и политических вопросах мы были циниками. Социализм мы представляли себе как доктрину, как некий идеал. А своим врагом считали коллективизм, да-да, именно коллективизм с его жесткой регламентацией, требованием законности. Мы же хотели беззакония. Мы видели русскую революцию, видели, как сто пятьдесят миллионов человек на огромном пространстве крушат абсолютно все, что существовало до них, иначе говоря, проводят в жизнь то, о чем Маяковский писал еще до революции: можно начать все сначала и делать по-своему. Для нашего интеллигентского сознания не существовало ничего более заманчивого. Во что выльется коммунизм, еще было неясно. Тогда мы воспринимали его как тотальный нигилизм и всеобщее смешение, правда, кровавое, как потом показал Пильняк; но эта деревня, этот взрыв диких, архаических сил! То был уже не демос, а и впрямь что-то невероятно древнее. Нам, революционерам-эстетам, русское сектантское буйство, его темные силы казались невероятно привлекательными. И вот в какой-то момент мы сделали решительный шаг. Вошли в «Новую культуру» Гемпеля, смешавшись с разными там Словиками, причем, по наивности своей, считали, что мы всех примиряем.
Это был ежемесячный журнал. Помню, я принес в редакцию какой-то сумасбродный рассказ о двойном агенте Азефе, потом еще какой-то стишок о боге-полицейском, очень атеистический. Туда входили я, Стерн, Бруч и, кроме того, Броневский[23]. Как там оказался Броневский? Я встретил его в университете, на философском факультете. Он только что демобилизовался, офицер, провоевававший семь лет, в то время искал Бога и переживал какие-то свои мировоззренческие кризисы, к которым относился с невероятной серьезностью. Часами читал наизусть «Беневского»[24]. В общем, родословная понятна: Словацкий, а значит, и «Скамандр» — в той мере, в какой «Скамандр» был последователем Словацкого. «Господин поручик, прямой, как свеча» — ты знаешь эти его стихи. «Скамандриты» сразу оценили его, хотя он еще ничего не напечатал. Он не забывал старых армейских друзей. Легко мог сделать военную карьеру как один из «стариков» в своем легионе, но, как я уже говорил, был поглощен своими душевными страданиями. Еще одна интересная деталь — он жил с матерью и сестрами на Даниловичевской, его дядей по матери или по отцу был генерал Конажевский. Так вот, комната у него была супершляхетская: персидский ковер, дедовские кинжалы, сабли крест-накрест, пианино, которым он нас мучил, — играл Шопена, играл ужасно, но самое ужасное, что приходилось это слушать. Тут он, как и во всем остальном, был деспотом. Сабли крестом на персидском ковре, в углу венгерка, где-то там военный мундир и Virtuti Militari[25], а на письменном столе — Ленин, зачитанный, с пометками на полях, и стихи. «Господин поручик, прямой как свеча»… Понимаешь? И дикий Шопен. Я где-то читал о том, как Пшибышевский играл Шопена. Наверное, получше, но по сути то же самое — через пшибышевщину. Вот и Броневский туда же. И все это при… как бы получше выразиться, интеллектуальной наивности, которую он сохранял до конца. Броневский не был интеллектуалом, хотя не надо преувеличивать, потому что временами, между третьей и пятой рюмкой, у него появлялся потрясающий, утонченный юмор. Качество оного определялось моментом: между второй и четвертой или между третьей и пятой — в зависимости от того, как шел процесс отрезвления. По форме Броневский был «скамандритом», Лехонь[26] ценил его очень высоко, считал идиотом, но ценил как большой талант. Броневский, с одной стороны, был приверженцем поэтической традиции, нас считал варварами — тут он не ошибался — и «антиполяками», потому что ничего польского в нашей поэзии не было. С другой стороны — Ленин и Маяковский. Формально Маяковский его еще тогда отталкивал, но Маяковский — певец революции, как и Ленин, поэтому Броневского тянуло к нам, футуристам, — тем, кто хотел совершить революцию в литературе. Мы находились под влиянием Маяковского, а значит, духовно, идеологически были ему близки. Вот он и застрял у нас, никак не решался перейти к «скамандритам». Наконец совершил посадку у Гемпеля. Если мне не изменяет память, именно он был инициатором союза с Гемпелем. Получился эдакий ковчег Завета.
В то время, о котором я говорю, Гемпель уже с головой ушел в коммунизм. Женился на простой работнице, побывал на курсах в России и стал функционером на зарплате. Имелась такая категория. Платили им мало, нищенски, но они были чиновниками, аппаратчиками. Гемпель стал первым известным мне аппаратчиком. Собственно, я и познакомился с ним как с аппаратчиком. Он был человеком очень благородным и добрым, но я узнал его, когда он был уже запуган и с ужасом ожидал, что скажет начальство. Чиновник на побегушках, связанный по рукам и ногам. В «Новой культуре» он еще казался хозяином: редактор, идеолог. Но только казался, на самом же деле таковым не был. И хотя тогда партийная организация, а это 1923, 1924 годы, была более или менее свободной — партия еще не стала монолитом, однако после третьего номера, где мы опубликовали свои футуристические стихи, разразился страшный скандал, причем именно в партии. Гемпелю наговорили каких-то невероятных вещей, и он нас уволил. Просто выставил на улицу, распрощался. Оставил только Броневского как секретаря редакции. Броневский нуждался, и другой работы у него не было. Вот так в обстановке взаимных недоразумений произошла первая встреча литературных новаторов с партией, и очень скоро иллюзии как с одной, так и с другой стороны развеялись.
«Три залпа» (Броневский, Станде, Вандурский)[27] — год 1925-й, книжку издали после закрытия «Новой культуры», в это время Броневский был уже с коммунистами. Появились Вандурский, Станде. Оба имели за душой изданные сборнички, но очень примитивные. Эти двое вышли из партийных низов, занимались партийной работой и ни в какие литературные группы не входили. Станде был под обаянием немецкого экспрессионизма и немножко «Здруя»[28]. Вандурский, пролетарий из Лодзи, женился на врачихе, занимался организацией митингов и находился под влиянием Пролеткульта. В сущности, все трое ориентировались на Пролеткульт. Броневский, может быть, в меньшей степени, тогда он был очень проскамандритский, словацко-скамандритский. Но Вандурский, и особенно Станде, несмотря на любовь к экспрессионизму, — это польский вариант Пролеткульта. Так сказать, его первая польская серьезная заявка. Ясенский же со Стерном оказались бабочками-однодневками, никто в партии их серьезно не воспринимал. <×××>
II
Ват: <…>Ты меня спрашивал о «Дзвигне»[29]. С ними я был связан благодаря личной дружбе со Ставаром и отчасти Щукой[30]. Ставар был коммунистом довольно давно, он вообще свою интеллектуальную жизнь начал сразу с коммунизма. Самоучка, из деревни, очень начитанный — читал все подряд. Языков, кроме русского, не знал, но зато по-польски не пропускал ничего, что касалось марксизма. Был секретарем коммунистической фракции в Сейме. Но уже тогда у него начались большие неприятности по партийной линии. Щука закончил Школу изобразительных искусств, обожал архитектуру. Вместе со Ставаром, на которого большое влияние оказали «ЛЕФ» и «Новый ЛЕФ», они основали журнал «Дзвигня», который должен был новыми художественными средствами пропагандировать революцию и коммунизм. Так она и появилась, «Дзвигня». Жилось им очень тяжело, потому что партия считала их бесполезными. По тем же причинам, что и сегодня. Одна из них — новизна языка, новая азбука искусства; ожидалось, что этот язык станет проводником идеологии, оружием классовой борьбы, а на самом деле он оказался непонятным для масс, не доходил до них. Широким массам гораздо понятнее был Словик, о котором я уже говорил, сентиментальные стихи Словика или полусолдатские, динамичные Броневского. И еще одно — в сфере идеологии, в том, что они называют надстройкой, коммунисты всегда были традиционалистами, и не только потому, что традиционное искусство понятнее народу, но из-за их собственной двойственности, когда речь идет о соотношении теории и практики. Теория декларировала гуманистические принципы, которых не постыдился бы и Лев Толстой, а искусство Ставара и Щуки, апеллировавшее к интеллекту, считалось дегуманизированным, оно входило в противоречие с тем, чего хотели и хотят коммунисты.
Милош: Еще один вопрос. Первый «Краковский авангард» Пайпера и Пшибося?
Ват: Это было в те годы явлением очень интересным и знаменательным. Пайпер, несомненно, предтеча конструктивизма. Он приехал — не помню — в 1920 или в 1921 году. «Звротница»[31] начала выходить в 1921-м, может быть, немножко позже. Пайпер вернулся из Испании, где он прилежно посещал собрания в «Атенео»[32] и был большим поклонником и другом испанского поэта-конструктивиста Уидобро[33]. Намного старше нас — такой господин с бородкой и в декадентской шляпе с широкими полями. Всем нравилось клясться бородой Пайпера. Курил сигару. На собраниях в кафе председательствовал и, на манер мадридских художников и поэтов, явно стремился основать школу. Превосходил нас всех зрелостью мыслей. Размышлял последовательно, но слишком запрограммированно. Правда, в тогдашней суматохе никто этого не замечал, то есть, может, и замечал, но его мысли так отличалось от того, что делали мы, варшавские новаторы первой волны! Наша роль, если вообще она у нас была, — заключалась вот в чем: быть частицей некоего целого, занять хоть какое-то место среди направлений и явлений, из которых складывалась общая картина литературы того времени. На самом же деле мы были антилитературой, а в жизни, из-за всех своих протестов и скандалов, которыми сознательно провоцировали общество, — аутсайдерами. Начав с антипоэзии и антилитературы, мы шли от того, что называется жизнью, но чем больше писали, тем больше приобретали вкус к поэзии, наша поэтическая практика становилась футуристической, конструктивистской, мы сближались с «Краковским авангардом». Пайпер мастерски сформулировал теорию и опробовал на практике свое новое направление, создал алфавит и язык для новой темы: Город-Масса-Машина. Но наметились и решительные расхождения. Я, например, сознательно шел в сторону бормотания, лепета, сегодня нечто подобное наблюдается у Бялошевского[34]. Я хотел раздавить, смять слово, а Пайпер и «Краковский авангард» — это очень рафинированный эстетизм, чистой воды эстетизм.
Милош: Но они же вторичны по отношению к французскому символизму.
Ват: Да, конечно, это его производная. Они тоже хотели изменить тип поэтического восприятия, исходили из нового способа чувствования — как бы новой кожей, из экзальтации поэзии и эстетики, но в антиэстетику не превращались. Мы же с самого начала стояли на противоположных позициях, но все мы были молоды, в головах хватало всякой мути, и противоречия как-то сглаживались. <…>
IV
Милош: Я хотел бы сделать комплимент всем, кто выпускал «Месенчник литерацки». Я имею в виду репортажи — или то, что выдавалось за репортажи, — из всех уголков страны, в них вы писали об очень конкретных социальных проблемах. Без всякого сомнения, на читателя это воздействовало сильнее, чем любое теоретизирование.
Ват: Идея ежемесячника возникла у Ставара. Что касается меня, то это был период полного ослепления. Я тебе уже говорил, что 1924-м и 1925-м я писал рассказы, некоторые из них опубликованы в «Скамандре», в 1926-м я выпустил их книгой, а в 1928 году начался мой коммунизм. Что случилось? Поглупел. Очень простая история. Не выдержал атеизма и нигилизма. <×××>
Знаешь, есть такой рассказ у Грэма Грина, по-моему, один из лучших. Герой, уезжая в отпуск, запер дом, а туда забралось хулиганье. Сломали внутреннюю лестницу, все разрушили, растащили, остались одни стены. Хозяин возвращается, видит издалека свой дом, вроде ничего не изменилось. Входит, а там пустота и разруха. Так и моя тогдашняя злость, страшная, неукротимая, была проявлением интеллектуального хулиганства, реакцией на то, что внешне вроде ничего не изменилось, а внутри — все изуродовано, разрушено, выброшено на помойку. Оказалось, что этого я вынести не могу. И я бросился в объятия единственной имевшейся веры. <×××>
VI
Ват: Долгое время роль связного между нами и партией в «Месенчнике» выполнял Гемпель. Противно было смотреть, как он бегал туда-сюда. Со мной он маялся, Например, приносил целую кучу партийных материалов и статей, а я их не печатал, оставлял за собой право вето. Он постоянно метался между мной, то есть редакцией «Месенчника», и партначальниками, хотел все уладить, найти компромисс. Им как-никак хотелось оставить «Месенчник» за собой. Случалось и такое: они, например, запретили стихотворение Броневского «Бакунин». Дескать, нельзя печатать стихи, где превозносится Бакунин, которого Маркс выгнал из Интернационала. А я уперся: «Будем печатать». Потом то же самое — с другим его стихотворением, очень есенинским, пессимистическим. «Ну, как это, мы строим социализм, а он нас отравляет пессимизмом». Я никогда не был поклонником музы Броневского, никогда, но ведь он поэт, да и вообще я не из покладистых. Короче говоря, я заартачился. Гемпель выглядел таким жалким, трусил перед ними. Насколько он был смел — ну, просто лев, да и только — при столкновении с полицией, с государственной властью (а уж в тюрьме — просто железный человек!), настолько трусил и постоянно трясся перед партийным начальством. Явление довольно распространенное. Уже тогда, в 1928 году, партия отличалась железной хваткой.
Броневский же был человеком очень храбрым и безумно упрямым, особенно когда дело доходило до поэзии, до его стихов. Скандалы случались и из-за статей Ставара — начальство не желало никакой полемики, — но я их протаскивал. Вот тебе образчик обычной раздвоенности этой породы: с одной стороны — невероятная смелость, геройство, бескомпромиссность, с другой — дикий страх и в конце концов полный конформизм. Обвинение в троцкизме в 1928 году звучало небезопасно, тем более, что на заседании Коминтерна, кажется, в 1925-м, вся польская делегация поддержала Троцкого. Помню, вначале ужас Гемпеля и ему подобных — вдруг их заподозрят в левизне! А потом — противоположное: дикий страх, что их заподозрят в правых настроениях и сочувствии Бухарину.
Милош: Я бы хотел вернуть наш разговор в более литературное русло. Ты знаешь романы Виткевича[35], помнишь, когда они вышли: «Прощание с осенью» — 1927 год, «Ненасыщение» — 1930-й. Там как раз описана Польша того периода, о котором мы говорим. В «Прощании с осенью» — банкиры, богатые буржуазные дома, приемы, иногда даже оргии и страх перед революцией и «уравнителями», как он их называет.
Ват: Что касается банкиров, то я бывал с Виткевичем у одного из них, его незаконная жена, литовская княжна, приходилась близкой родственницей Виткевичу — кузиной, но он называл ее всегда княжна. Она жила с банкиром, евреем, который, кстати, помог Польше получить выплаты по плану Юнга[36]. Я появлялся на этих приемах с Виткевичем, он же меня и познакомил с хозяином, только раньше, году в 1924-м, 1925-м. Но видишь ли, какая история, Виткевич отнюдь не может служить «зеркалом на большой дороге», он, возможно, порой и попадал в точку, но зеркалом не был. Установка на деформацию у него так велика, что реконструкция образа Польши, тем более какой-то конкретной Польши, по Виткевичу — дело совершенно невозможное. Он создавал образ самого себя. Бросал в котел всякую всячину, что-то брал в Польше, что-то в Европе, все перемешивал и придавал этому собственную физиономию. Книги Виткевича — это сам Виткевич, его портреты. Каждая вещь — портрет Виткевича, одного из многих Виткевичей. Виткевич и сам образ своей эпохи, и через то, что он пишет, если воспринимать это опосредованно, можно почерпнуть немало сведений о Польше и мире. Но как непосредственный источник знаний он очень ненадежен. <…>
VII
Ват: <×××> Ты меня спрашивал о тогдашней социально-политической ситуации и образе Польши у Виткевича. А я говорил, что этот образ нужно воспринимать опосредованно, но прав был лишь отчасти. Как и на все на свете, на это можно взглянуть по-разному. Во время революции Виткевич находился в России, к тому же в качестве офицера одного из самых блестящих аристократических полков. Мы видели его фотографию в мундире — просто молодой бог, невероятный красавец. Кстати, фотография очень интересная, сделана в зеркалах — через систему зеркал, получилось восемь Виткевичей, сидящих вокруг стола. Как ему удавалось служить в таких частях без надлежащих средств? Ведь это было дорогое удовольствие. Тем не менее выглядел он блестяще. К слову сказать, банкир, о котором я говорил, жил тогда в Петербурге или Москве. С кузиной или племянницей Виткевича, княжной Довгелло или что-то в этом роде.
Милош: Во время войны Виткевич из Австралии вернулся в Петербург, там у него нашлись какие-то его родственники, вроде очень хорошо устроенные.
Ват: Вот именно, кажется, эта самая Довгелло. Они с Виткевичем потом нередко вспоминали об ушедших временах.
Милош: Но, наверняка, по-русски он не говорил. Ведь он из Закопане.
Ват: Он фантастически умел передразнивать людей — мимику, манеру говорить. Обладал невероятной звуковой памятью, поэтому язык мог выучить очень быстро. A propos[37], ты знаешь, почему он оказался в Австралии? Его невеста покончила с собой, и ходили разговоры, что в результате его экспериментов, он будто бы подтолкнул ее к этому. Существовала реальная опасность, что прокуратура займется этим вплотную, и тогда его быстренько отправили в Австралию. Он, видимо, еще совсем молодым начал ставить эксперименты на людях. Да, так вот, он участвовал в революции. Но говорить об этом не любил. Правда, время от времени что-то такое мне рассказывал, но гораздо больше я узнал от ротмистра Лангнера, его приятеля, который знал всю его подноготную. Виткевич был невероятно популярен среди солдат, поэтому его оставили в полку. Но что-то там произошло трагическое, он мучился угрызениями совести. Точно не знаю, но догадываюсь. Видимо, его друзья-офицеры стали жертвами кровавой расправы. Он не любил говорить о России, о русской революции и дико боялся коммунизма. В своих романах он, конечно, использует его, но только как понятие, не выходящее за пределы литературной игры. Мы дружили, однако, превратившись в коммунистического неофита, я перестал быть тем, что называется salonfähig[38], нигде не мог удержаться от агитации. Обращал всех подряд. Помню, мы как-то ужинали у нас дома: Виткевич, Зарембина, если не изменяет память, и Загорская[39]. Все закончилось плачевно, потому что как хозяин я вел себя отвратительно, просто дырку им в голове просверлил, агитируя за коммунизм. А он терпеть не мог таких разговоров. Я все-таки думаю, что дело было в какой-то травме, а может, и в трусости — уж очень он не любил эту тему. Когда мы еще дружили, я расспрашивал его о жизни в России, но он либо не отвечал, либо плел какие-то фантастические байки. Впрочем, хочу обратить твое внимание на другое.
Милош: Но ведь он, кажется, был человеком фантастической смелости?
Ват: Одно дело смелость в бою, а совсем иное, когда вокруг тебя озверевшая толпа, взбунтовавшиеся солдаты. Это уже не вопрос природной смелости. Вспомни, например, хотя бы его культ Мичинского[40], кстати, очень на него повлиявшего: «Василиссу Теофану» он считал одной из лучших польских пьес. Так вот, этот культ связан был у него с необычайно элегическим отношением к смерти Мичинского, очень страшной и жестокой. Ты помнишь, того ведь зарубили. У самоубийства всегда много причин, но последним поводом, последним толчком к самоубийству, как я уже говорил, стал, возможно, для Виткевича страх перед тюрьмой, особенно советской. Весьма вероятно, что он его испытывал. Когда меня освободили из-под ареста в связи с «Ежемесячником», мы с ним пошли в какую-то пивную, он все смотрел на меня (да и потом в Закопане тоже) и хватался за голову: «Александр, как ты мог это выдержать? Восемь недель!» Мы говорили о тысяче вещей, а он снова и снова: «Как можно выдержать восемь недель в тюрьме?»
Но я хочу сказать совсем другое. Мне кажется, никто никогда не обращал внимания на влияние русской классической литературы на Виткевича. Вчера я просматривал одну статейку о Гоголе, давно собирался. Представь себе Гоголя, который появился бы не только после Рембо, но и после Маринетти, футуризма и Маяковского. Отбрось формальные приемы, которым Гоголь, человек своего времени, или, как говорят марксисты, «ограниченный своим временем», должен был следовать. Я тут наткнулся на одну его замечательную повесть — «Иван Петрович Шпонька и его тетушка[41]». По духу очень близко к драматургии Виткевича, но Виткевич пошел дальше, конечно. Ведь у него за плечами авангард, он уже не считал нужным придерживаться тех правил, которые другие полагали для себя обязательными. Возьмем, например, сон Шпоньки из Гоголя. Это же что-то среднее между Виткевичем и Кафкой. Шпоньке лет так под сорок, тетушке пятьдесят, и вдруг ей стукнуло в голову, что пора его женить. Шпонька в ужасе. Как большинство героев Гоголя — вспомним, например, «Женитьбу», — он напуган этой идеей невероятно. Гоголь великолепно рисует сцены метафизического ужаса, который охватывает Шпоньку при мысли, что придется лечь в постель с женщиной. Ему снится, будто он убегает от невесты, но силы оставляют его, он падает. Вдруг кто-то хватает его за ухо. Оказывается — это жена с головой гусыни. И таких жен-гусынь множество. Куда ни глянь — всюду она. Снова бежит, и снова — жены, жены: в шляпе, в кармане, в его собственном ухе. Потом во сне является тетка, она же колокольня. Убери отсюда условность сна, которой придерживался Гоголь… правда, не всегда. Возьмем «Нос», помнишь того типа, у которого нос то исчезает, то появляется без всяких причин. Без каких бы то ни было физических обоснований и объяснений. Или вернемся к «Женитьбе». Невеста, девка на выданье; сваха, которая непременно хочет героя женить; и его приятель, который настаивает на том же. А он страшно боится. Но вот наконец он рядом с невестой, их заставляют поцеловаться в губы. И после поцелуя он сразу: «Мы должны сей же час пожениться». <×××> Невеста убегает переодеваться. И вдруг на него находит ужас. Страх, леденящий душу. Оглядывается, комната заперта. Видит окно. К счастью, этаж первый, невысоко, и он выпрыгивает. Да это же настоящий Виткевич! Ну и последнее, чтобы закрыть тему. Я думаю, образец, которому он сам следовал, — главный герой «Бесов». Опустошенный человек с выжженной душой, ставящий эксперименты на себе и на других. Самые рискованные — и до самого конца. Одновременно это человек, который всех очаровывает. Виткевич был такой же: попойки, какое-то копание в грязи — чистый Ставрогин. Не думай, что я импровизирую, у меня и тогда была полное ощущение того, что рядом со мной Ставрогин. Например, однажды в Варшаве он меня повел к такому художнику Ежевскому — на Литовскую улицу, там еще внизу был tatersal[42]. Художник — ниже среднего; жил с толстой бабой, тоже художницей, старше его, на редкость безобразной, похожей на ведьму и слегка тронутой. Перебивались они тем, что рисовали цветные почтовые открытки, вернее, попросту раскрашивали к праздникам. Там и происходили так называемые «трехдневки». Грязь неправдоподобная, вонь жуткая. Постели лежат прямо на полу, валяются какие-то тюфяки. Белье — год как не стиранное. Хозяева просто смердят от немытости. И вот там-то запирались на эти самые «трехдневки»: три дня — хлеб, колбаса и водяра. Каждый приносил водку, и начиналось! Однажды я пробыл там без малого двое суток, больше не выдержал. Виткевич говорил, что на третьи и начинается общая схватка. То было его любимое выражение. Групповая оргия. Он рассказывал об этом постоянно: чьи-то руки, ноги, непонятно, что кому принадлежит. Я, конечно, видывал там всякое, но до общей схватки как-то не доходило. Пили до полного идиотизма. Правда, у Виткевича голова была крепкая, по крайней мере, тогда. Одним словом, какие-то подозрительные типы, опустившиеся личности, уголовники, художники, бывшие люди, и в этой кошмарной норе Виткевич — красивый, остроумный, блистательно красноречивый. Эпилог у этого моего знакомства был забавный. Представь себе — внизу tatersal, тогда еще существовали военные представительства, и какой-то английский генерал каждый день совершал во дворе конную выездку. Ну, и наш художничек сначала наблюдал за ним со второго этажа, потом сделал набросок и показал ему, а генерал возьми да и закажи настоящий английский портрет. Ежевский получил какие-то колоссальные деньги. Виткевич сказал, что Ежевские переезжают на другую квартиру, и в сочельник будет новоселье, он часто вставлял в свою речь русские слова. Я был молод, и мысль об оргии мне очень импонировала. Я воображал, что увижу Содом и Гоморру. На всякий случай, как научил меня Виткевич, сунул в карман бутылку водки (впрочем, все что-нибудь приносили). Приходим, все просто сияет чистотой, пахнет дивно, огромный стол, белоснежная скатерть, толпы гостей. На стене Пресвятая Дева и распятие. На столе никакой водки — одно вино. Мы с Виткевичем тут же вышли в коридор и начали пить прямо из горла. Соответствующего навыка у меня не было, я тут же опьянел, вернулся в комнату и, в бешенстве от того, что мои ожидания обмануты, набросился, как тигр, на Ежевского и давай его душить. Потом я еще как-то раз одного человека чуть не задушил спьяну, пришлось с выпивкой покончить. Да, так что в общем — Ставрогин! Виткевич, несомненно, находился под большим влиянием образа Ставрогина. Хотя, кажется, ни о Достоевском, ни о Гоголе никогда не писал, он принадлежал к тем писателям, которые любят заметать следы или пускать по ложным.
Милош: Ставрогин у Достоевского человек конченый; ты считаешь, что Виткевич тоже? В чем это выражалось?
Ват: Виткевич был душевно совершенно опустошен. Все его теории — угасание метафизического чувства…
Милош: Но ведь чего-чего, а чувства этого ему было не занимать.
Ват: Смотря что иметь в виду. Ставрогину тоже было не занимать ума, оргинальности, идейной смелости, но если говорить о системе ценностей, человек он был конченый. А Виткевич? Все его пьесы — это же просто Пшибышевский, только еще не высмеянный.
Милош: Ладно, не будем слишком критичны. <…>
VIII
Милош: Я расспрашивал о Виткевиче — он меня очень интересует, ведь он был катализатором, человеком невероятно чутким к разным эстетическим направлениям. И ты, и он верили, но каждый в свое: один в нечто позитивное, другой — наоборот. То же наблюдалось и в моем поколении — мы одновременно читали и Виткевича, и «Месенчник литерацки». <×××>
X
Ват: <×××> «Месенчник литерацки» был большой политической акцией, резонанс имел огромный. Сейчас в это и поверить трудно. Мы выходили пятитысячным тиражом, и каждый номер зачитывался до дыр. Люди покупали один экземпляр на двадцать человек. Журнал попадал даже в тюрьмы. Его читали все сочувствующие коммунизму, и авторитет у него был колоссальный. Не могу понять, как мы этого добились. Возможно, дело в том, что это просто было самое интеллигентное коммунистическое издание. Но в литературном отношении — полный провал. Мы замкнулись в нашем маленьком гетто: несколько человек, наглухо отгородившихся от остальной литературы. <×××>
Шел 1931 год. Как литературная группа мы потерпели сокрушительное поражение. Мы не только не расширили свое влияние, а почти его утратили, я, например, как поэт, сам себя закупорил. По существу, остался один Броневский. Арестовали нас в начале сентября, если не ошибаюсь. Как только привезли в участок, сразу, в первую же ночь, вызвали на допрос к следователю. Такой себе типичный полицейский, потом один энкавэдэшник мне очень его напомнил. Все они похожи, во всяком случае, это один и тот же тип — сотрудник тайной полиции. Такие есть во всех странах и при всех режимах. Тот был суровый, но не жестокий и невероятно унылый. Первым делом он мне заявил: «Как вам известно, сегодня (а может, вчера) Сейм утвердил решение о введении особого положения (или чего-то в этом роде). Ваше преступление подпадает под статью, предусматривающую наказание в виде смертной казни». Это было слишком грубо, чтобы меня испугать. Я знал, что какое бы ни действовало положение, особое или нет, о смертной казни нет и речи. Так что он перебрал, и прием не сработал. После допроса, который продолжался час или полтора, внесли в протокол мои анкетные данные. Разумеется, в ходе допросов приписывали мне какую-то демоническую роль, конспиративную деятельность, напирали на мое высокое положение в партии. В общем, все по известному сценарию, ничего нового. Было ли мне страшно? Не слишком. Не могу сейчас восстановить в памяти тогдашнее мое состояние, но, в конце концов, я же заранее знал, что так все и будет. Единственное, это совпало с периодом и без того для меня тягостным: Оля только что встала после тяжелой болезни, и Анджей был такой слабый[43]. Я ожидал, что получу года четыре, максимум — пять. Труднее всего было из-за Оли, мы действительно никогда не разлучались — не расставались ни на минуту. Но, с другой стороны, это было что-то вроде крещения, посвящения в высокий сан. Я представлял себе, как буду здесь, в тюрьме, работать над собой, стану истинным сыном новоявленной «церкви» или даже знаменем борющегося пролетариата. Тюрьма превратится в мои университеты, школу, первое причастие. Я утешал себя тем, что выйду отсюда не мягкотелым интеллигентом, а несгибаемым, мужественным революционером. Я походил на человека уже обратившегося, но еще не крестившегося, который думает, что, как только его окропят, все сомнения отпадут и он узрит свет откровения, поистине лучезарный. На деле же, внутренние сомнения мучили меня тогда страшно. Я понимал все убожество «Месенчника» и убожество нашей интеллектуальной жизни. Но еще хуже было ощущение интеллектуального убожества, которое потом, при Беруте, стали называть «тоской межвоенного периода». Но это была не тоска, а именно ощущение ужасного убожества. Я надеялся, что избавлюсь от него в результате тюремной закалки — облекусь, так сказать, в «новую плоть». Как я вел себя на следствии? Полагаю, экзамен я все-таки выдержал. Может быть, слишком много говорил, бывал болтлив. После допросов упрекал себя за многословие. Но все-таки, думаю, держался скорее с достоинством. Во всяком случае, в камере вел себя как положено. Принимал участие в четырехдневной голодовке. Или вот первого мая — мы знали, что, если позволим себе хоть какой-нибудь демонстративный жест, расправы не миновать. И все же, когда нас вывели на прогулку, у каждого в петлице что-нибудь краснело: клочок бумажки, лоскуток…. А из всех окон за нами и впрямь следили вооруженные охранники, шпики. Тем не менее мы промаршировали по маленькому дворику, по-военному печатая шаг. Как солдаты революции. И хоть и негромко, но все-таки вполне отчетливо пропели: «Все выше, и выше, и выше…», не обращая внимания на их револьверы и грозный вид. На это я был способен.<…>
XI
Ват: Камера № 13, если не ошибаюсь. В ней нас держали, пока шло предварительное следствие, потом перевезли в тюрьму. Все, кто проходил по одному делу, сидели в одной камере — вещь в Советской России неcлыханная. Начнем с того, кто как переносит тюрьму. Я — очень плохо. Быстро понял, какая это для меня мука, а ведь только что я так много думал о заключении, даже с каким-то подъемом воображал себя в роли узника, и вдруг — хоть вой. Тогда я впервые испытал «радости» отсидки. Во всей полноте и, так сказать, в кристально чистом виде они открылись мне на Лубянке. Коммунисты говорят, что самые трудные — первые десять лет. Неправда. На Лубянке я под конец уже научился сидеть. Не все одинаково реагируют на тюрьму, и на Лубянке я понял, в чем состоит основная трудность, особенно для людей определенной категории. Там сознаешь, что личность не автономна, и раньше ты существовал в неком симбиозе, а теперь ты калека — часть тебя отрезали, отрубили, оторвали. Второе — на Лубянке это было особенно мучительно — ощущение замурованности. Наконец, третье и самое трудное — опять-таки во всей полноте осмысленное мной в одиночке на Лубянке, — восприятие времени. Парадоксы восприятия времени: настоящее невероятно растягивается, становится похожим на гармошку, а прошедшее катастрофически сжимается. Я сейчас говорю походя, потому что объяснить, что это такое, можно, лишь всерьез рассказав о Лубянке. Но даже в благоустроенной и вполне приличной тюрьме, как та наша варшавская, все это уже имелось, хоть и не в такой степени. Там я узнал настоящую цену Яну Гемпелю. В журнальные времена он всегда был в панике — эдакий загнанный партийный функционер, перепуганный, постоянно лепечущий: «Что скажет начальство? Ой-ей-ей, что скажет партия?» Эта вечная оглядка и трясущиеся руки. И вдруг в тюрьме — полное перерождение: спокойствие, достоинство, доброта. Собранный, прямо-таки лучившийся добротой. Он нас учил не только, что говорить и как вести себя на следствии, но и как сидеть. Утрясал все конфликты, особенно те, что вспыхивали между мной и Броневским. Потому что тюрьма вырабатывает свои особые, тюремные яды — между запертыми в клетку людьми возникает ненависть. Он все смягчал, каждого умел успокоить. Для нашей камеры он был как отец родной.
Броневский же в камере вел себя как чудовищный эгоист, и в то же время в нем было что-то обаятельное. Тип человека indomitable[44] — совершенно необузданного. Он постоянно ходил, курил папиросу за папиросой и развивал перед нами очередную идею побега — мания в тюрьме распространенная. Причем делал это абсолютно серьезно. У него созревали самые разные, но все как один совершенно детские, фантастические планы побегов и подкопов: отвлечь внимание охранников, раздобыть пилку, подпилить решетку и тому подобное. Временами сценарии бывали очень сложными, прямо-таки головоломными, тем не менее он относился к ним как к чему-то вполне реальному, а не как к бредням, которые просто помогают отвлечься. В воспоминаниях офицеров или военнопленных такой человеческий тип упоминается часто: подобные люди живут своей манией даже тогда, когда она не имеет никакого смысла, когда чревата расправой над товарищами. По ночам он не мог спать, то есть засыпал и тут же просыпался. Начинал откашливаться, сморкаться, вертеться — мы не реагировали. В тюрьме сон — великое благо, самое счастливое время; даже если не спится, можно погрузиться в себя, закрыть глаза и мысленно вернуться домой. А тут в час или два ночи — кряхтение, метания на койке, и наконец, если мы не просыпаемся, он вскакивает как ужаленный, принимается петь, курить, а если и это не помогает, хватает нас за руки и заставляет слушать стихи или затевает философские споры. Стихи читал свои или, чаще, Словацкого. Память у него была великолепная, Словацкого он знал наизусть почти всего. Из тех, с кем я встречался, только он и, пожалуй, еще Галчинский[45] никогда не забывали, что они поэты в самом высоком смысле слова: ни при каких обстоятельствах не отказываться от своего mode d’exister[46], в любой ситуации — поэзия прежде всего. Так что иногда приходилось слушать стихи ночами напролет.
Я не запомнил подробностей следствия: тупо, скучно и, в сущности, безобидно. Следователь — помню его физиономию, но не помню фамилии — из тех, что в России, а позже и в Польше встречались на каждом шагу. Мировоззренчески, да и по темпераменту не полицейский, а бюрократ, канцелярский работник. Вел себя противоречиво: с одной стороны, страшно нас запугивал, я тебе уже говорил, даже грозил смертной казнью (что было смешно), ну и большими сроками; а с другой стороны — материалов, чтобы засадить нас надолго, ему более чем хватало, но самые опасные вещи, которые нам было бы трудно объяснить, он из дела так и не вынул. Полагаю, получил на этот счет соответствующую инструкцию. <×××>
XII
Ват: Хочу еще раз ненадолго вернуться к моему варшавскому тюремному опыту. Кое-что сформулировать поточнее, чтобы не получилось односторонне. Я тебе уже говорил об арестантах из народа. Впервые в жизни я попал в неинтеллигентную коммунистическую среду. И обнаружил там сильнейшую классовую ненависть, зависть, жажду мщения и тому подобное. Не хочется, чтобы у тебя создалось впечатление, будто я ко всем таким заключенным относился отрицательно. Разумеется, среди них попадались прекрасные люди — большой нравственной чистоты, готовые к абсолютному самопожертвованию. Причины агрессивности и мстительности у этого слоя были совсем иные, чем, скажем, у мещан или интеллектуалов — например, у писателей. Для писателей враждебность, зависть, желание мстить — это особенности их психотипа, глубоко неприятные и, несомненно, отрицательные. Тогда как для коммунистов из народа враждебность была таким же естественным чувством, как libido, в будущем оно могло превратиться в libido dominanti[47] (например, представим себе, что кто-нибудь из них лелеет мечту стать начальником тюрьмы, один такой у нас и в самом деле был), но чувство это не говорило о них дурно ни в психологическом, ни в моральном плане. Это было естественное чувство, своего рода эстетика — если трактовать ее более широко, как определенный способ восприятия жизни. Да, чувство, безусловно, естественное. Я прекрасно это понимал, тем не менее поразило оно меня очень неприятно. Но я ни на минуту не потерял ко всем ним не только уважения, но и горячей симпатии. К сожалению, они не отвечали мне взаимностью, хотя в целом мы ладили. Вообще в тюрьмах отношения с людьми складывались у меня неплохо, а иногда и прекрасно, причем сразу. Взаимная симпатия возникает у сокамерников как-то сама по себе, независимо от черт характера — она или есть, или ее нет. Я встречал очень достойных людей, которые с первой минуты вызывали антипатию, и наоборот. Ко мне скорей относились приязненно, особенно в годы моей советской «карьеры», в Варшаве — хуже: я отталкивал коммунистов, с которыми сидел, своей неортодоксальностью, чуждостью, непонятностью. Тогда для меня это было важно. С одной стороны, они меня не разочаровали — напротив, захотелось стать одним из них (в них горел огонек, и я ощутил тоску по чему-то благородному, по какому-то доброму теплу, которое от них исходило), но, с другой стороны, к их доктрине, без которой они жизни себе не мыслили, недоверие мое только усилилось. Словом, все эти нюансы немало для меня значили. Печальным итогом моего нового опыта стало следующее: я осознал, что мы не созданы друг для друга. <×××>
Как мне удалось освободиться? В основном, благодаря Стефании Семполовской[48]. Оля ходила к ней на прием на Смольную, и та прислала мне в камеру доктора Стефановского, о котором стоит сказать несколько слов. Он был личным врачом Пилсудского, человек невероятной душевной ясности, голубиной доброты и бескорыстия. С ним считались, потому что Пилсудский любил его чрезвычайно, и в самом деле, не любить его было невозможно. <×××> Накануне его посещения мой знакомый Эрлих принес мне от тюремного фельдшера порошки, совершенно безвредные, но ускоряющие частоту сердечных сокращений чуть ли не вдвое. Я их принял; на следующий день доктор Стефановский меня осмотрел, тут же появился тюремный врач, но он так уважал Стефановского, что и не пытался возражать ему.
Положение мое на свободе было непростым, но, как человек молодой и здоровый, я особенно не печалился. Я понимал, что теперь придется соблюдать осторожность, чтобы не погореть снова. Партия была заинтересована в том, чтобы лицо, хотя и не занятое на конспиративной работе (стало ясно, что для этого я не гожусь), но сочувствующее, не привлекало к себе внимания. (Во времена «Месенчника» я вел себя — сам черт не брат; меня даже предупреждали, чтобы не нарывался на неприятности). В общем, примерно через месяц после освобождения у меня состоялась конспиративная встреча. Не помню фамилии этого коммуниста, он потом кончил страшно — не выдержал тюрьмы. Его посадили и вскоре выпустили, но он, вероятно, был психически болен, потому что сразу после освобождения покончил с собой, выпрыгнул из окна с какого-то там этажа. Но в то время, о котором я сейчас говорю, он выполнял роль связного. Он сразу же предложил мне подумать о проекте нового журнала. Мне следовало подобрать нескомпрометированных людей, которые служили бы, так сказать, фасадом, а я бы держался на заднем плане и работал вместе со Ставаром. И в самом деле, нам нашли какого-то молодого юриста, встречались мы с большими предосторожностями, виделись каждый раз в каком-нибудь богатом доме; чтобы сбить шпиков со следа, всегда брали такси. Но, вероятно, нас все-таки выследили. Когда он подал запрос на журнальную лицензию (полагалось иметь лицензию), ему отказали без объяснения причин. Вскоре меня навестил один знакомый коммунистический начальник и сообщил, что Станде направляют из Москвы в Берлин, и мне следует ждать его там. О чем мы должны были говорить со Станде, уже не помню. Вероятно, все о том же журнале. Но я не поехал, сейчас не могу вспомнить точно почему. Оля никогда мне ни в чем не препятствовала, но в тот раз, помнится, решительно возражала против поездки. Ведь меня только что выпустили под залог, за мной постоянно ходили по пятам, недавно умерла моя сестра, и я еще не пришел в себя после ее смерти, которую переживал очень тяжело. Одним словом, не поехал. Я себя потом спрашивал, чего было больше в ту минуту: страха после первого тюремного опыта или разочарования в партии, начавшегося еще раньше, в пору моего редакторства, я даже могу сказать, когда именно: когда писал статью о Прусте и Джойсе и буквально места себе не находил от беспокойства. В общем, не знаю ответа. Мы потом обсуждали это с Лившицем, тем самым коммунистом, который предлагал мне отправиться в Берлин. Сейчас он живет в Париже, очень там популярен, известен под именем Макс (это партийная кличка). Уже в то время он был в своем роде выдающимся человеком, одним из тех, кто после возвращения из России поехал в провинцию, где занял скромную должность, руками и ногами отбиваясь от партийного сановничества. В Польше я встречал таких немало, тогда в их интересах было зарыться в какую-нибудь мышиную норку и не высовывать носа. Работал хозяйственником — заместителем директора маленькой фабрики. Его пытались перетянуть к себе Берман и Берут, но он отговаривался больной печенью и чем-то еще. Главное было забраться куда-нибудь подальше от властей, лучше всего в глухомань, и помалкивать. После Октября[49], а может и раньше, ему удалось уехать. Сейчас он живет как рантье, кажется, получает какую-то пенсию от немцев, еще раз женился. Я узнал, что он в Париже, слишком поздно, он пришел к нам накануне моего отъезда. Я очень жалел — уже не оставалось времени вспомнить старое. Я только успел спросить, как тогда относились в партии к тому, что я все больше и больше отдаляюсь от нее. Поручения выполняю, но без рвения, свойственного неофитам. Считалось ли, что я не выдержал первого ареста и тюрьмы? Он ответил, что ничего такого не слышал. Говорили, что я интеллигент и коммунист из меня не получится. Хороший вариант сочувствующего обывателя, но не коммунист. <×××>
XIII
Ват: Почти сразу же после закрытия «Месенчника литерацкого», в 1932-м, стали предприниматься попытки основать новый журнал; в 1933-м, 1934-м и вплоть до 1936-го я во всем этом активно участвовал. Я останавливаюсь на этом подробно, чтобы стало понятно, какие трудности переживала тогда польская [коммунистическая] партия.
Коммунистическая верхушка оторвалась от большинства рабочих и профсоюзных деятелей, среди которых попадались порой личности в том или ином отношении замечательные, но, если говорить об идеологии, представлявших собой сплошную серую массу. Понятно, что мировоззренческие дискуссии, борьба фракций, споры по поводу событий в России — все это имело место в партии, но только в высших ее кругах. Там прекрасно знали, что творится в Советской России, и очень по этому поводу сокрушались. Фракционные стычки, происходившие в России, отзывались эхом в наших партийных верхах. Эхом, гибельным по своим последствиям. Совершенно точно, что еще до начала московских процессов, то есть в 1932, 1933, 1934 годах, преобладающим настроением в польском коммунистическом руководстве было беспокойство по поводу советской внешней и внутренней политики. Когда я говорил с кем-нибудь с глазу на глаз (а у меня такие разговоры случались часто, потому что я мучился сомнениями), то в личной беседе — если люди доверяли друг другу — оппозиционные настроения ощущались очень сильно. Но что касается рядовых партийцев, они в массе своей интересовалась всем этим гораздо меньше, принимали на веру советскую пропаганду и знать не желали, что правда, а что нет. <×××>
Как коммунист Броневский обладал необычным статусом. Власти относились к нему не просто терпимо, но так, словно вручили ему особый пропуск: он был едва ли не единственным в Польше коммунистом, которого принимали и как поэта, и как бывшего пилсудчика, и как коммуниста. Он импонировал даже полицейским — как поэт он и их очаровывал. В общем, считалось: раз он такой необыкновенный, пусть себе будет коммунистом — так сказать, в порядке исключения. Когда после войны, в 1956 году, в Таормине я первый раз встретился с Грыдзевским[50], он сразу начал: ”Этот Ивашкевич, свинья…- ну, и так далее. Вот Броневский — другое дело. Он и до войны был коммунистом, пусть себе пишет о Сталине и о чем хочет”. Но я сумел переубедить его, объяснил, что это величайшее заблуждение. Ивашкевич всегда был писателем-царедворцем, всегда ладил с властью, с правительством, с элитой, к которой и сам принадлежал. Но Броневский, певец пролетариата, революционер, просто не имел права оставаться на службе у режима, который этот пролетариат так чудовищно эксплуатировал. Вернувшись после войны, он стал призывать народ к трудовым подвигам. Писал уже очень плохо, но убеждал шахтеров, что надо вкалывать вовсю. Даже по кинохронике видно, как люди бедствовали. Получали нищенскую зарплату — какие еще призывы, просто позор! То, что мог себе позволить Ивашкевич, коммунисту — не пристало.
Броневский, в сущности, один из немногих, кто остался верен партии. В то время его роль уже определилась — место глашатая революции досталось ему. И в самом деле, когда он читал стихи перед рабочей аудиторией, зал прямо-таки впадал в неистовство. Он был поэтом и трибуном революции, но ему всегда не хватало рационального начала, он не стремился как-то выстроить свои идеи. Просто следовал традиционному со времен Мицкевича образу певца. Неумение анализировать было главной причиной, по которой он никогда не отходил от генеральной линии партии, и лишь иногда — это ему дозволялось — писал заунывные, кабацкие стихи. <…>
XIV
Ват: Роспуск — по приказу Москвы — Польской коммунистической партии не произвел на меня особого впечатления, другое дело — аресты и гибель друзей и хороших знакомых. Ликвидировали буквально всех, и это, разумеется, было ужасно. Мы сразу узнавали, кого взяли, кого собираются судить как агентов польской разведки. Разгар кампании пришелся на 1937-й. А первые аресты поляков в России — это 1936-й, 1937-й. Некоторых вызвали в Москву в 1938-м, но очень многие сидели уже давно. Варский[51] — несколько лет, верхушка — тоже. Кое-кто находился в Париже, оттуда всех их вытребовали в Москву. Кампания по ликвидации началась перед самым роспуском партии — на волне большой сталинской чистки, московских процессов и тому подобного. Как я тебе говорил, у меня не было никаких сомнений по поводу этих процессов, никаких — я с первой секунды знал, что это сталинская провокация. С первой секунды. Впрочем, я был уверен, что Троцкий сделал бы то же самое, а может, что и похуже, и в силу этой своей уверенности, пожалуй, преувеличивал потенциальные преступления троцкистов. Я пытался обсуждать происходящее с разными знакомыми, друзьями-коммунистами, буквально хватал за рукав или за пуговицу. Как правило, все старались отвертеться, мало кто решался хоть что-нибудь сказать в ответ, разве только простые люди, которые оправдывали то, что творилось: «Им виднее — там лучше знают». Другие, более интеллигентные, объясняли: «Война! Перед войной нужно очистить ряды, ничего не поделаешь, без жертв не обойтись». Известная песня: лес рубят — щепки летят. Но большинству недоставало смелости выдавить из себя даже это, выкручивались, как умели, твердили, что не могут сойти с выбранного пути, отказаться от самих себя, от своей молодости, от прекрасного прошлого, от идеалов — ну, и так далее. Но я ревизию своего коммунизма произвел раньше — когда узнал, что такое коллективизация, вот тут я прозрел окончательно и бесповоротно, так что и без всяких процессов понимал что к чему. Я считал их nebenprodukt’ом[52], да и начались они, прежде всего, внутри партии: я знал, что те, кого сейчас преследуют, только что сами были преследователями. Для меня переломным моментом стала коллективизация, но, кроме того, как я уже говорил, бросалось в глаза сходство между коммунизмом и гитлеризмом. Вероятно, вследствие того, что даже в годы самого своего горячего увлечения коммунизмом я не был anima naturaliter communista[53], я не остановился на полпути и дошел в своей критике до самого конца: до полной ревизии марксизма и материализма, но противопоставить им что-либо позитивное не сумел. Альтернатива же: либо коммунизм, либо фашизм — меня не устраивала, но именно она-то и была реальной. Как поступить? Не то чтобы я, как буриданов осел, не знал, что выбрать, сомнений, какое из двух зол меньше, у меня все-таки не было, но я впал в оцепенение. До 1935 года я писал довольно много, но ничего из художественной прозы не печатал, а потом рукописи пропали. А так осталась бы пара томов рассказов — полуэссе-полурассказов. Я тебе уже объяснял, почему не хотел их публиковать: то, что я сочинял, совершенно не вязалось с марксизмом. Я осознавал, что он обращен на внешнюю сторону существования, — это, кстати, одна из возможных его трактовок. Коммунизм враждебен всем внутренним процессам, в том числе и тем, что происходят внутри человека. Наши левые симпатии, увлечение, заинтересованность коммунизмом во многом объяснялись тем, что мы видели, как ненадежна и опасна внутренняя стихия человека. Но сегодня известно, что бывает, когда предпочтение оказывают внешней стихии, — происходит убийство человека внутреннего, что и является сущностью коммунизма. Сталинизм был направлен на то, чтобы вытравить из человека внутреннюю жизнь… Разумеется, это лишь одна из точек зрения, можно иметь сто других, но мне такой диагноз кажется верным: задача коммунизма — убийство внутреннего человека. Все, что говорят софисты и врут интеллектуалы-коммунисты, на самом деле сводится лишь к этому. Чтобы вбить в душу коммунистические заповеди, нужно убить внутреннего человека. Разумеется, не следует думать, что западная цивилизация всегда основывалась на самопознании, вовсе нет, и, скорее всего, именно она вскрыла присущие ему опасности, но западная цивилизация и интернализм[54] сумели ужиться, поэтому интернализм и лежит в ее основе. Оказалось, что я, по самой своей природе, не гожусь для коммунизма — сделан не из того материала, потому что всегда и во всем стремился разглядеть, что происходит внутри, это один из главных моих принципов. Ну, а что касается моей ревизии коммунизма, произошла она довольно рано, я отошел от марксизма и его разновидностей и больше не желал иметь с ним ничего общего. Об этих моих размышлениях и рассказывали впоследствии так подробно во львовском НКВД всякие там Шенвальды, Шереры и Гроши[55]. Когдя я обсуждал с ними волновавшие меня вопросы, разумеется, наружу выплывали не только те вещи, на которые мы смотрели одинаково, но и то, что нас разделяло. Положение мое было ужасно. Что бы я ни думал о коммунизме, я не мог превратиться в антикоммуниста в тогдашней Польше, где вовсю шел процесс фашизации. Да и в окончательности собственной декоммунизации у меня не было никакой уверенности, я просто стучался во все двери и задавал вопросы. Безнадежность ситуации заключалась в том, что от коммунистов высшей пробы, коммунистов anima naturaliter, связавших жизнь с партией, я никогда не мог добиться ответа — они отделывались лозунгами и штампами. Единственной более или менее живой их реакцией было: «Да, вы правы… Ты прав…Но что я могу сделать…Сейчас это невозможно». Все это привело меня в такое состояние оцепенения, что в 1935 году я решил больше вообще ничего не писать. Покончил с писательством. Это было здравое решение, потому что я перестал что-либо понимать, ощущал лишь растерянность и полную мировоззренческую пустоту.
И в самом деле, начиная с 1936-го или даже 1935-го, я не брал пера в руки. До 1939 года я работал в издательстве Гебетнера[56]— читал, давал оценки, не скупился на советы, исправлял чужие рукописи. Впрочем, я очень это любил, мне нравилось анализировать текст, нащупывать нитку, на которой все держится: потянешь — и происходит обвал. Вернее, сначала нащупываешь нитку, а потом уж анализируешь. Я поступал так со всеми писателями, правда, никогда им ничего не навязывал, разве только однажды. Я приводил доводы, говорил, объяснял, разбирал страницу за страницей, иногда даже предложение за предложением, но у меня был принцип: если после моего разбора автор продолжает упорствовать, значит, у него своя правда, и неважно, совпадает она с моей или нет. Я составил даже небольшой план изданий поэзии, но Гебетнер не спешил вводить его, тянул. Начал работать я у него в очень скромной должности. Издательство выпускало такой специальный бюллетень оптовой торговли для книжных магазинов, потому что у Гебетнера, кроме всего прочего, был оптовый склад. Выпускать его мне как раз и поручили. Но потом я так сошелся с Яном Гебетнером, что, когда эту должность упразднили, меня сразу назначили главным редактором. В то время дела фирмы находилась в плачевном состоянии. Единственным настоящим писателем был Хойновский, кстати, женатый на дочери Гебетнера, и еще Пежинский. Остальные — сплошные графоманы, вроде Релидзинского, прокуренные графоманы эндековского пошиба, жалкие отбросы «Варшавского курьера»[57]. После того как умер Густав Гебетнер, издательство стало разваливаться, погрязло в долгах, людям перестали платить. Когда я поступил туда работать, банковский долг составлял, если не ошибаюсь, пять миллионов. Ян Гебетнер, очень живой и самый энергичный из братьев, инициативный, прекрасный коммерсант, был эдаким торговцем-интеллектуалом, обладавшим невероятным талантом втягивать фирму в какие-то страшные махинации, из которых выпутаться было невозможно, но он выпутывался гениально — и так постоянно. В масштабе Польши — личность очень интересная. Эндековская семья, набожно-патриотическая, очень благочестивая. Сам Ян был истово верующим, но я узнал об этом совершенно случайно. В издательство он приходил около восьми, невероятно пунктуальный. Я появлялся в десять, выторговал себе это право. Позже я узнал, что он ежедневно ходит в костел на утреннюю службу. Кроме самых близких, об этом никто не имел понятия. Старался это скрывать, потому был не ханжой, а истинно верующим. В деловых кругах его считали ловким пройдохой, но при всей своей ловкости — типично варшавское сочетание — обладал определенными моральными принципами, такими, знаешь, железобетонными. Например, будучи депутатом от партии Национального единства[58], вышвырнул за дверь директора департамента Министерства иностранных дел, который пришел к нему требовать, чтобы он меня уволил. В начале сентября (он входил также и в совет директоров «Руха»[59])он получил концессию на бензин. Знаешь, бежать из Варшавы было непросто, во-первых, мало автомобилей, во-вторых, нет бензина, потому что правительство сразу же ввело на него ограничение. Но, собственно, распоряжался этим Гебетнер, он да еще один из директоров «Руха», но он был главнее. Помню еще, 5 или 6 сентября мы спустились в подвал во время тревоги, у него было два или три сына, и у одного из них, его любимца, эпилептика, случился приступ прямо там. Но он не трогался из Варшавы, хотя имел для того все возможности. Мне говорили, что, когда его назначили одним из комиссаров Стажинского[60], он с невероятным мужеством ездил по Варшаве, не обращая внимания на бомбежки, — несокрушимых принципов был человек. Так вот, я привлек в его фирму всех сколько-нибудь стоящих авторов, которых можно было увести из других издательств: от Моркотовича, из «Руя». Собственно, всех, кого хотел, кроме Домбровской, которая была связана с Моркотовичем. Занялся рекламной стороной дела: полностью изменил обложки, пригласил лучших художников, все модернизировал. К тому же в это время совсем перестали печатать Пруса, даже «Куклу» невозможно было купить — весь тираж разошелся, и я объявил ренессанс Пруса. Достал огромную сумму — одолжил у моего друга, директора одного филиала в Варшаве Рудольфа Моссе. Собственно, без копейки в кармане я издал собрание сочинений Пруса и как следует его разрекламировал. И опять остался без единой копейки. Но мне очень доверял мой хороший знакомый, владелец Национальной типографии, доктор Шарф. Срок действия авторского права на издание Пруса истекал, оставалось всего два года, но адвокат Родкевич и слышать не хотел о собрании сочинений, потому что Гебетнер последние десять лет не платил вдове, когда она была еще жива, даже процентов. Нелегкое было предприятие. Да, Родкевич, старый противный эндек, но невероятно живописный тип: кстати, в Театре Польском он абонировал соседнюю с президентом Мостицким[61] ложу и во время спектакля высовывался из нее, тряс палкой и кричал: «Канальи, стервецы!» Он знал Пруса и Сенкевича и рассказывал мне всякие интересные вещи о них, которые до сих пор нигде не опубликованы.
В общем, у Гебетнера мне много чего удалось сделать. Я подключил к делу критиков и вообще организовал рекламу. Отправляя экземпляры на рецензию, присовокуплял двадцать коротеньких отзывов собственного сочинения. Потом, уже за подписями рецензентов, они появлялись в печати, причем не только в провинции, но и в Варшаве. Вот тебе и авторитет, и деньги для фирмы. У меня служили шесть человек, но, по существу, я все делал сам: читал, иногда сверял, даже держал корректуру, проверял титульные листы, оформление.
Времена были невеселые, и работа стала для меня настоящей отдушиной. Впервые в жизни я относился к ней как к истинному благу; потом, правда, это повторилось еще раз. С авторами дела складывались по-разному. Я говорил тебе, что Берент[62]— единственный писатель, которого я побаивался. Правда, я знал и Жеромского, и аура, которой он был окружен, очень на всех действовала. Но я уже тогда не считал его великим писателем. А Берента робел. Нелюдим, старый холостяк, впадавший порой в такую ярость, что, казалось, сейчас убьет. Я однажды видел его в подобном состоянии. И одновременно — невероятно добрый, чуткий человек, который буквально всем своим существом переживал происходившее. В последние годы его главной болью стала Польша — его ранило все, абсолютно все. В этой боли, собственно, ключ к его последнему циклу. Ключ с секретом. Он хотел понять, что такое Польша? И ради того, чтобы понять, трудился в поте лица. Обливался кровавым потом. Он невероятно мучился, дописывая последнюю биографическую часть своей трилогии. Но я никогда не осмеливался вмешиваться, давать ему советы. Иногда он сам просил меня об этом, настаивал, и мне приходилось трудно. Надо сказать, лишь однажды я не удержался и согрешил — заставил автора все переделать. Хотя это скорее надо поставить мне в заслугу. Хороманский[63] как молодой писатель получил у нас премию. И мне захотелось, чтобы получил еще кто-нибудь. А тут как раз Ялю Курек[64], присылает рукопись. Смотрю — графоманство и халтура невероятная. Но у меня своя техника чтения, благодаря которой нахожу в этом тексте одну великолепную страницу. Дочитываю до конца и заставляю его проделать следующее: выбросить первые восемьдесят страниц. Уверяю его, что из них может получиться другая повесть, надо только немного расширить, дополнить. Я надеялся, что он не станет этого делать. А он, бедняга, расширил-таки, noblesseoblige[65], выпустил еще одну книжку: «Высокая вода». Воды в ней и в самом деле много.
Милош: А что стало с той первой, о которой ты говорил?
Ват: Получила премию для молодых писателей. Называлась «Грипп свирепствует в Направе».
Милош: Ее потом перевели на несколько языков…
Ват: Да, но не будем забывать, что она стала чуть ли не главной вещью, где изображается послереймонтовская деревня[66]. И заняла определенное место в истории литературы. Как видишь, у Гебетнера я кое-что издал. Но у нас с ним было железное правило. Мы договорились, что политическая окраска книги его не касается. Иногда он, правда, отклонял книгу по той причине, что она слишком сложна и на ней он может много потерять. И все-таки один промах я совершил. Мог издать «Фердыдурке»[67], но он ее не пропустил, а я не настоял — не был уверен в успехе. Книга меня заинтриговала, хотя и не понравилась, и я не стал бороться за нее.
Не хочу хвастать, но после пакта Молотова-Риббентропа мне сразу стало ясно — речь идет о разделе Польши. Я понял, что будет война. Сначала я думал, что Польша пойдет на уступки, и проблема Гданьска как-нибудь будет улажена. Но едва стало известно, кажется, 23 августа, что стороны договорились, я уже знал: и Гитлер войдет в Польшу, и Сталин. На свою беду, я сказал об этом своему приятелю Владиславу Дашевскому[68], с которым иногда встречался в “Симе”. Позже во Львове я понял: либо русские меня арестуют и отправят на Лубянку и в лагерь, либо заберут немцы, и дело тоже кончится лагерем. Дахау или другим. А может, как-нибудь проскочу. Но адская машина и на этот раз сработала четко. Два года назад в газете “Политика” напечатали списки тех, кого, по постановлению правительства, собирались отправить в Березу Картускую[69]: сплошь интеллигенция, всего шесть или семь писательских имен, и среди них — мое. В общем, оказалось, что я повязан крепко, и даже не двойным узлом, а тройным. Кто виноват — я или история? В сущности, я всегда был тем, кем следовало, только в неподходящее время. Политиком — когда нужно было быть поэтом; поэтом — когда надо было быть политиком. Коммунистом — когда порядочные люди были антикоммунистами; антикоммунистом — когда все благоразумные примкнули к коммунизму. Я стал авангардистом и новатором, когда в Польше, даже в кругах молодежи, еще не было ни поэтических движений, ни особого слуха для восприятия новаторства, а через несколько лет, когда я изменился и стал более умеренным, объявилась молодежь, которая захотела новаторства.
Во Львове я оказался в октябре. Арестовали меня 24 января 1940 года. Эти три львовских месяца тяжело вспоминать — три месяца страха, притворства и неуклюжего вранья. Я попал во Львов, хотя очень не желал и боялся этого. Я знал, что все, кто имел отношение к «Месенчнику литерацкому», погибли, и не сомневался, что меня ждет та же участь. Я уже представлял себе, что такое советские тюрьмы и лагеря и какая судьба ждет Олю и Анджея. <…>
XVI
Я тебе уже говорил, что в ноябре-декабре атмосфера во Львове была такая же, как в Вильнюсе, судя по описанию Юзефа Мацкевича[70]. Все то же самое: изменившийся, подурневший город, парализованный страхом перед надвигающейся чудовищной машиной. А может, даже похуже. Ты знал довоенный Львов? Один из самых прекрасных польских городов, потому что — веселый. Очень экзотический, яркие краски — никакого тебе варшавского, краковского, познанского серого цвета, ничего серого. Очень европейский. Немножко напоминал Вену — такой же опереточный, излучавший радость жизни, вроде некоторых итальянских городов… или Марселя. Но едва вошли советские войска — правда, стояла осень, — он сразу стал грязным, серым, убогим, каким-то придавленным к земле, пресмыкающимся. Горожане — в затрапезье, в обносках, наверное, боялись надеть что-нибудь поприличнее. Но поляки, старая добрая польская интеллигенция, ощущавшая связь со своей страной… держалась. Игнорировала большевиков, отгораживалась от них. Например, Мария Домбровская нигде не показывалась. Во Львове уже ощущалась нехватка разных жизненно важных вещей, и Ванда Василевская присылала ей продукты. Но Домбровская была непоколебима: Василевскую не приняла, говорить с ней не стала — не желала ее знать. Продукты, правда, брала — невозможно было отказаться. Потом, в какой-то момент сбежала в Варшаву, но пару месяцев прожила-таки во Львове. И конечно, ни разу не появилась в союзе писателей.
В союзе, в основном, крутились люди вроде Василевской и ей подобных. В качестве военных корреспондентов приезжало много советских писателей — почти все в форме. Происходившее — хотя и не в «Правде» и «Известиях», но в местных украинских газетах — вполне официально называлось «польской войной». Наверное, думали, что так смоют позор 1920 года[71]. Потом перестали и говорили уже только об освобождении Западной Украины. Воинские звания определялись литературным рангом: Демьян Бедный состоял в чине генерала, это я точно помню, Шкловский, кажется, капитана или майора. И все как один спрашивали: «Где ваша Ванда Василевская?» <…>
Что касается меня, то я тогда встречался с Василевской и говорил с ней. Вокруг все только и делали, что врали, но я абсолютно уверен, что она была искренна. Принадлежала к мистической породе женщин, которые не видят реальности, то есть видят, но другую, скрытую от нас. Я хочу рассказать одну историю, довольно интересную. Незадолго до описываемого времени Ванда побывала в Киеве, где ее принимали с триумфом. Поехала с мужем, Богатко, — бывшим каменщиком, красавцем, спортсменом, парнем хоть куда. Он был умный, хваткий, с чувством юмора, невероятно веселый и сильный. Ей везло на силачей. Корнейчук тоже отличался атлетическим телосложением. Мне кажется, в ту пору она очень любила своего Богатко. Так вот, вернулись они из Киева, а несколько часов спустя должен был состояться митинг на площади, и Ванде предстояло дать отчет о поездке. Я пошел с Броневским и Богатко. Говорила она сплошными газетными лозунгами — прямо мелодекламация на тему о счастливой жизни и всеобщем ликовании. Но свои речи произносила с огнем, с непритворным воодушевлением. Жесткая, сухая, ширококостная женщина с плоским лицом и большими выразительными глазами, пламенно жестикулирующая. Послушаешь ее, сплошная радость и детские улыбки. Когда все закончилось, Богатко говорит нам с Броневским: «Пошли в пивную». Затащил нас туда, выпивал он крепко. Там полно советских офицеров, а Богатко густым басом наставляет нас сразу после этого самого собрания: «Если поедете в Киев, как только ступите на перрон, одной рукой прижмите к себе чемодан, а другой — шапку держите, не то сорвут». Позже в тюрьме к нам в камеру посадили украинца, который рассказал о смерти Богатко (эту версию подтвердил и Броневский). Двое энкавэдэшников пришли к нему домой и застрелили на месте. В газетах писали, что его убили украинские националисты. Но нет, сомнений не может быть, Броневский, который до конца дней поддерживал с Вандой самые теплые отношения, говорил то же самое: Богатко застрелили люди из НКВД. История эта — хорошая демонстрация настоящей, беспроигрышной сталинской школы перевоспитания. Point de rêveries[72].Раз — и готово. В дзене дают по голове, чтоб перестроить сознание. А тут происходит перековка души. <…>
XVII
Ват: <…> Теперь расскажу демоническую историю моего ареста. Как тебе известно, в пивные я не ходил даже в Варшаве, не любил дыма, водки, да и пить перестал. Но во Львове — пару раз довелось. Как-то явился ко мне Дашевский и говорит: «Слушай, я пригласил несколько человек, приходите». Заставил поклясться, что придем. Отправляемся в ресторан. У нас отдельный кабинет. Кто там был? Броневский, Леон Пастернак (его жена, актриса, в тот вечер была занята в спектакле), Шемплинская, ее муж-спортмен, который, кстати, повел себя потом очень достойно, Пайпер, актер Балицкий, брат Балицкого из «Института Выдавничего», художница Семашкова, которая после войны прославилась как иллюстратор детских книг, и Войцех Скуза[73]. Стернов не пригласили, но они были в общем зале. Сидим вокруг большого стола. Там же в кабинете в углу — еще один столик. В какой-то момент появляется высокий тип и усаживается за него с актрисой из польского театра, красивой блондинкой, о которой было известно, что она спит и с советскими, и с несоветскими. Дашевский, сконфуженный, нервный, ходит не переставая вокруг стола и то и дело справляется, достаточно ли всего, что еще заказать. В общем, пир на весь мир. Пир во время чумы. Я два или три раза спрашиваю у него: «Скажи, наконец, по какому поводу?..» А он потирает руки и отвечает: «Увидишь, увидишь!» Затем он перебрасывается несколькими словами с этой актрисой и русским, возвращается к нам и спрашивает: «Не возражаете, если к нам присоединится известный искусствовед из Ленинграда?» Такой высокий, худой человек, из породы худых русских, в мешковатом костюме. Обтянутые скулы туберкулезника, лицо какое-то мертвоватое. «Никто не против? Это историк искусства, очень интересуется литературой, хотел бы познакомиться». Никто, конечно, не против. Тот садится в конце стола, за спиной у него дверь, завешенная портьерой, по одну сторону — артистка, по другую — Скуза, чуть дальше — Броневский, а я — на противоположном конце. Все громко говорят, ничего не слышно. Но в какой-то момент возникает перепалка между русским и Владеком Броневским, я вижу, Броневский что-то цедит, почти не разжимая губ. Начинается что-то неладное, они сидят наискосок друг от друга и пикируются. Вижу, как Скуза тянется к артистке, что-то ей говорит, а между ними этот русский. И вдруг он дает Скузе по физиономии, тащит скатерть на себя, и все летит на пол: бутылки, стаканы, тарелки. Вот тебе пример эйдетической памяти — я перечисляю запечатлевшееся у меня на сетчатке. Скорее всего, то был условный знак, потому что через минуту из-за портьеры появляются двое в темно-синих костюмах — здоровенные, кургузые, с квадратными физиономиями. Они не вбегают, а входят, вроде даже пританцовывая, и бац — налево, бац — направо: начинается мордобой. В какой-то момент вижу, что один из них сцепился с мужем Шемплинской и тот колотит его страшно, ведь он, кажется, был боксером. Тут же я сам получаю удар в челюсть и падаю. Удар такой, что хотя у меня фантастически крепкие зубы (что не зуб, то дуб — не вырвешь), один у меня тут же зашатался, но не вылетел — потом качался еще лет восемь. Я весь в крови — течет из носа, изо рта, в глазах мутится. Оля в отчаянии, льет на меня воду, делает что-то еще, пытается меня вытащить оттуда. Вокруг паника, кричат уже и в залах, но к нам никого не пускают, двери заперты, и тут я замечаю, что два боксера лежат на полу пьяные в стельку, то есть делают вид, будто пьяные. Лежат с закрытыми глазами и даже как бы храпят. Оля видит убегающего Владека Дашевского, догоняет его возле гардероба, вцепляется в плечо: «Владек, что происходит?» Тот в отчаянии вырывается, не помня себя хватает пальто, которое гардеробщик держит уже наготове, и убегает. Оля видит, что на крыльце полно милиции, все перекрыто, но перед Дашевским расступаются. Через секунду милиция врывается в зал, и больше никого не выпускают.
Должен сказать, что потом, во времена соцреализма, Владек Дашевский вел себя на удивление прилично. От него многое зависело, он пользовался немалым влиянием, с ним очень считались и в партии, но никому из художников он не навредил. Мне кажется, что львовская история — хотя по натуре он личность беспринципная — все же нравственно его потрясла. В Польше он после войны вел себя очень тихо, очень прилично. Тогда в ресторане взяли меня, Пайпера, Скузу — он потом погиб в лагере, Броневского и — из общего зала — Стерна. Он сидел всего несколько месяцев, его, единственного, выпустили. <…>
XVIII
<..> Было уже около часу ночи, когда меня привезли в тюрьму. Вхожу в камеру — такая кишка, как потом выяснилось, в одиннадцать с половиной метров. Окно, конечно, зарешечено. Около полуметра занимала круглая жестяная печь, вернее, ее обращенная к нам сторона (другая, с дверцами, выходила в коридор), а так было бы метров двенадцать.
Там стояло двое нар, потом их вынесли. Всюду лежали тюфяки, почти без соломы, заключенные спали на своих вещах, превратившихся в кучу грязного рванья. Каждое утро начиналось с рутины, много раз описанной в разных воспоминаниях. Подъем, не помню, в котором часу, но очень рано. Приходил старший дежурный, один из двоих или троих, сменявших друг друга. Затем завтрак. Давали что-то похожее на кофе — цикорий, потом перешли на кипяток, который арестанты и простой народ называют чаем, и четыреста граммов испеченного по-советски хлеба, больше всего напоминающего вязкую, мокрую глину. Днем тюфяки следовало складывать у стены один на другой, но люди обычно лежали или полулежали по периметру. Хлеб делили на несколько частей, чтобы хватило на весь день. В ежедневную рутину входил еще парикмахер и иногда баня. Бани в советских тюрьмах бывают регулярно, например, в Москве, на Лубянке, за девять или десять месяцев мы только один раз не пошли в положенное время в баню. Но в Замарстынове за девять месяцев без малого нас водили, не знаю, раз шесть-семь, не больше, а может, и меньше. Отношение наше к бане было двояким: о ней мечтали и ее боялись. Что она собой представляла? Начнем с воды. Конечно, мы были очень грязные, потные, покрытые коростой грязи. Но и вода всегда была грязной. Однако самое страшное не струи грязной воды, не мокрая зловонная одежда, которую кидали на землю, а вши. После бани они приходили в бешенство, несколько дней просто бесновались. Никогда они так не кусались, как в это время. Санобработка результата не давала. Наоборот, мне кажется, именно после бани их сексуальная активность невероятно возрастала и сопровождалась особой злобой и агрессивностью.
Камера наполнялась быстро, невероятно быстро, и буквально недели через две уже была набита до предела — двадцать восемь человек. Время от времени к нам подсаживали двадцать девятого, тридцатого, но ненадолго, на день-другой. Был у нас в камере такой гениальный математик, геометр с прекрасным пространственным воображением, семнадцатилетний гимназист Кмичинский. Ему удалось как-то так нас растасовать, что на этих одиннадцати с половиной метрах все помещались. Подбирал по росту, не оставляя никаких зазоров, — настоящая головоломка. Двадцать восемь человек на одиннадцати с половиной метрах — это пытка. Зима 1939-1940 года была, как ты помнишь, суровая, но даже зимой, и уж особенно весной — а в 1940 году сразу стало очень тепло — ночи превращались в настоящий ад. Самое омерзительное физиологическое воспоминание, оставшееся у меня от советских тюрем, — ночи в Замарстынове. Этот свой и чужой пот, текущий по обе стороны от тебя ручьями. Надо самому это пережить, чтобы понять, какое мучение — плавать в чужом поту, сливающемся с твоим собственным. Воздух был такой, что как-то, когда приехала комиссия из Москвы, — наверное, прокуроры, черт их знает кто, но судя по поведению начальника тюрьмы и охраны, какие-то важные шишки, — так вот, когда открылась дверь, никто из этих хмурых людей в кепках не решился переступить порог камеры. Мне кажется, именно поэтому наша охрана усиленно поливала себя одеколоном. Другое дело, что это был еще и советский военный стиль. Не солдат, нет, младших офицеров — от всех них несло дешевым одеколоном, как после парикмахерской. Теперь тебе легко вообразить, что для нас значила, я имею в виду, с точки зрения воздуха, оправка. Знаешь, у каждого есть минуты в жизни, по которым он тоскует, испытывает ностальгию. Первые поцелуи и так далее… в общем, у каждого свое. Одно из моих ностальгических воспоминаний — я ловил себя на этом много лет подряд, и даже здесь, за границей, поймал себя относительно недавно, — так вот, моя великая ностальгия: вернуться туда и еще раз пережить летнее возвращение по длинному коридору из уборной. Наша камера от нее была далеко. Не знаю, сколько метров, шагов пятьдесят — шестьдесят. Мы шли невероятно медленно, хотя охранники, которые водили нас на оправку, кричали, злились, даже рукоприкладствовали. Но мы все равно шли медленно. Уборная была страшная. Сиденья, правда, выложены кафельной плиткой, но времени давали так мало, что каждый садился, где стоял. Обязанность каждой камеры — убрать после себя, но, по сути, это было невыполнимо, так что тем, кто входил позже, пристроиться было негде. Несмотря на краны с водой, умыться не представлялось возможным — не хватало времени. Текла струйка холодной воды, но мы едва успевали ополоснуть лицо. Окна туалета смотрели на Замарстыновскую улицу. Довольно высоко врезанные, зарешеченные. Мы хватались за решетки под ор надзирателей — те следили через глазки, но все, кому удавалось, хватались и подтягивались, чтобы бросить взгляд на нормальных людей, идущих по улице. Чувства возникали смешанные. Примерно такие, как в больнице, когда долго лежишь: смотришь из окна или с балкона на улицу, видишь здоровых людей и думаешь: «Дурачки, вы и не знаете, может быть, все вы больны». Нечто подобное мы ощущали по отношению к тем, кто шел по Замарстыновской. Другое дело, что Львов все больше нищал, и все более жалкой выглядела и наша улица. Прохожие какие-то оборванные, серые, понурые. Тем не менее у них была свобода. А у нас один-единственный, брошенный наружу взгляд. Нет, не единственный — еще можно было посмотреть из коридора на длинный, чистый, уложенный брусчаткой двор — зрелище особенно приятное летом, летним вечером, пока еще светло. Там росли три шелковицы. Потом эти варвары одну из них, совершенно здоровую, срубили, не понимаю зачем. Недалеко от тюрьмы начинались холмы, и летом доносился запах луга и сена. Путь из смердящей уборной в смердящую камеру, прогулка медленным шагом вдоль распахнутых во двор окон — представь себе, это и было счастье. И не только счастье, а катарсис, внутреннее очищение, духовное и физическое. Оно продолжалось какую-нибудь минуту, но в другом, психическом измерении длилось гораздо дольше. Таковы мои самые дорогие воспоминания, и я в самом деле часто ловил себя на мысли: «Ах, еще бы раз это пережить!» <…>
XIX
Ват: Я тебе рассказывал о своих сокамерниках, о вечерних церковных песнопениях, и в связи с этим хочу рассказать кое-что о себе. Несмотря на смрад, окружающее убожество и унижения, люди каждый день пели гимны Пресвятой Деве. Все верующие. А я лежу в своем углу — они вместе, а я сам по себе. Сначала я был единственным евреем в камере, потом появился еще один. Но не в этом дело. Я был исключен из числа верующих. Они молились, славили Матерь Божью. А я, не принадлежавший к их сообществу, страшно им завидовал. Сидел в углу и плакал, хотя я не из тех, у кого глаза на мокром месте. Я считаные разы в жизни плакал. С рациональной точки зрения в этом было что-то парадоксальное. Веры в Бога я у себя в душе не находил, но испытывал живое, поразительно сильное чувство своей отверженности Богом вследствие самого факта моего в Него неверия. Я верил не веря, верил в то, что отвергнут. Говорю об этом, потому что потом в Саратове ко мне вернулось чувство Бога, должно быть, оно во мне все время зрело, но больше всего — в ту пору отверженности и оторванности от людей.
У каждого из нас имелись в запасе кое-какие истории. У меня — литературные, ни о чем другом говорить не хотелось. Я рассказывал обо всех литературах: французской, немецкой, польской, русской. Адвокат Руг был человеком очень образованным по части истории — знал во всех деталях историю польских пограничных областей, Львова и прекрасно, замечательно ее нам излагал. Как бы тебе объяснить, то не был обычный банальный рассказ об истекающей кровью земле, войнах, битвах, о том, что поколения сменяются, а Польша остается. Ни малейшего оттенка национализма. К тому же с нами сидели и украинцы. О польско-украинских войнах он говорил очень беспристрастно, не принимая ничью сторону. Как будто от имени самой этой земли. То был для нас всех очень ценный, очень важный урок, он принес утешение. Мы увидели, что наша судьба, наши несчастья вписаны в огромную историческую панораму, почувствовали свою связь с этим краем, с людьми, жившими тут столетиями. При таком взгляде личное становится менее важным. Это было очень ценно.
Я, в свою очередь, рассказывал о литературе. То, что помнил, а также мои клише: у меня ведь сложилось собственное понимание литературы — прежде всего, польской. Говорил о том-сем: Мицкевич, романтизм, «Молодая Польша», «Скамандр» и так далее. Я тогда изобрел некий прием — кстати, что ты о нем скажешь? В то время он мне показался уместным — то есть плодотворным, если пытаться произвести пересмотр истории польской литературы. Плохо только, что все делалось по памяти. Я начал с конца и двинулся вспять. Начал со «Скамандра», перешел к «Молодой Польше», потом к позитивизму, потом к романтизму, псевдоклассицизму, барокко, Ренессансу. Я подумал, что если основательно, с примерами разработать такой подход, получится неплохой вариант: взгляд на литературу в свете наступившего будущего. На каждом этапе можно выделить явления, получившие развитие, и отбросить те, что его не получили. Кроме того, композиция становится древовидной — с ветками, сучками. Что это дает? Начинаешь видеть литературу в толстовском свете — ее внеэтичность, внеморальность, литературу как обман. Что я говорил, как сам воспринимал то, что говорил? Как шелуху, все превращалась в шелуху. Литература не соответствовала нашей экзистенциальной ситуации, не дотягивала до нее, понимаешь? Она годилась только для баб и детей, а не для взрослых мужчин. Ну, разве как игра, как способ забыться, отвлечься.
Милош: Для взрослых существует история. История и теология.
Ват: Да, ты прав, история и теология. Остальное для баб и детей, или, когда скучно, можно скоротать время, пересказывая фабулу. Тогда еще у меня была хорошая память, я помнил множество романов. Между прочим, это помогло мне сделать блестящую карьеру — добиться особого положения среди уголовников в Третьем отделении в Алма-Ате. Они каждый день умоляли меня рассказать какой-нибудь роман. «Красное и черное», например, вызвало настоящий восторг. Любознательные уголовники! Пересказывать сюжеты я начал еще в Замарстыновской тюрьме. Шло на ура. А мои мудрствования по поводу барокко и «Скамандра» оказались бесплодной чепухой. Кстати, из польских романов (между прочим, далеко не все поддается пересказу — к примеру, трилогия[74]; впрочем, я и сам не дочитал ее до конца, она мне всегда казалась скучной) большим успехом пользовался «Фараон»[75]. Но никто и ничто не могло сравниться с О.Генри. В свое время я перевел рассказов пятьдесят и хорошо их помнил. Особенно они нравились русским уголовникам, но не только — полякам тоже. О.Генри отлично подходит для тюрьмы. Вывод простой: что в тюрьме родилось, то для нее и сгодится. Он ведь там начал писать свои рассказы. Во время моих лекций по литературе был и такой случай. Я пересказывал «Разбойников». Большинство знало содержание, но многим хотелось вспомнить Шиллера, да и вообще услышать о разных театральных постановках. Рассказываю — пьесу я тогда помнил хорошо. И вдруг все превращается в невероятный абсурд. О чем, собственно, написана эта драма, которая имела огромное влияние на свое время вообще и на Французскую революцию, в частности (Конвент прислал Шиллеру диплом почетного гражданина Франции, но он отказался от чести), которая вдохновляла молодежь на протяжении нескольких поколений? О том, как молодой балбес, возмущенный тем, что коварный брат настроил против него отца, а честным труженикам-горожанам не нравятся его дебоши и попойки, мешающие им спать по ночам, присоединяется к шайке бандитов. Они убивают, грабят. И не только имеют право на свои бесчинства, но даже считаются героями. Это как бы их святое право. С точки зрения тюрьмы — чистый абсурд. Но, разумеется, я не обобщаю.
Милош: Все дело в форме, лишь она придает благородство.
Ват: Да, форма и язык. Язык, структура и какие-то неуловимые вещи, не поддающиеся определению.
Милош: Попробуй пересказать «Пана Тадеуша» — что из этого получится?
Ват: Ну да, конечно. Но мы сейчас говорим о другом — о тюремном восприятии… <…>
XXI
Ват: <…> Еще в январе, вскоре после ареста, слышу, что соседнюю камеру выводят на оправку, из коридора явно доносится голос Влада Броневского. Жду, когда они вернутся. Наконец, идут, я стою под дверьми и громким шепотом спрашиваю: «Владек, ты что-нибудь знаешь о своих?» Он отвечает: «Олек, завтра поговорим». Все это время я как на иголках. На следующий день их повели на оправку вечером, перед нами. Я опять у дверей — выводят. На обратном пути Владек шепчет: «В уборной третья или пятая ручка от входа, там записка». В камере слышно каждое слово, все в курсе, всем интересно. Целое событие. Ищу в уборной и в самом деле нахожу приклеенную хлебом записку. Квадратик, на нем тюремная морзянка. Возвращаюсь в камеру, он стучит. Но у меня нет навыка, не могу справиться. Зато юный Кмичинский, который был скаутом, наш математик и электротехник, прекрасно знает этот шифр. Я даю ему бумажку, чтобы легче было следить, сажусь рядом, он мне переводит, что говорит Владек, а я говорю, что отвечать. У Владека, разумеется, от семьи никаких известий. Объясняет, как собирается держаться на следствии. Перестукиваемся, говорим. Дело происходит вечером, неожиданно раздается скрежет замка, двери распахиваются, мы отскакиваем друг от друга, входит дежурный для вечерней поверки. И вдруг Майтелес орет истошным голосом: «Он перестукивается, у него бумажка». Дежурный, вероятно, антисемит, цыкает на него. Но тот не унимается, тычет в меня пальцем: «У него бумажка!» Бумажку я тем временем успел проглотить. Дежурный попался вполне сносный, но Майтелес от него не отстает, твердит свои три слова как заведенный, помешался от ненависти. Дежурный его уводит, но через пятнадцать минут они возвращаются оба и с ними еще двое. Майтелес повторяет все снова и показывает на Кмичинского. Бедный Кмичинский, которому во время следствия, вероятно, досталось немало зуботычин, весь просто затрясся. И тут я говорю: «Не было ничего такого, вы же видите, он сумасшедший. Нет никакой бумажки. Можете меня обыскать». А Майтелес все тычет в Кмичинского. Кмичинский задрожал и говорит: «Это не я, это он». Бедняга, он потом места себе не находил от стыда, оправдывался. Проходит два дня, наконец меня забирают и ведут к начальнику тюрьмы. Я уже говорил тебе, что тогда во Львове я еще не умел сидеть в советской тюрьме. Изображал левого, и моя трусость фатально отразилась на ходе следствия. За коммуниста я себя уже не выдавал, но строил из себя прогрессиста. В создавшейся ситуации, раз уж Кмичинский признался, я ничего не отрицал. Сказал, как было дело: услышал голос Броневского; не знаю, что с семьей, волнуюсь за нее, хотел что-нибудь узнать; с Броневским говорили о наших семьях, но, как оказалось, и у него нет вестей из дому. Начальник приказал мне все это написать. Я написал, вернулся в камеру и думал, что все утряслось. Миновала еще пара дней. Снова за мной приходят, ведут в карцер. Такая маленькая клетушка в подвале, оконце вровень с мостовой, стекло выбито. Зима стояла лютая. Деревянные нары, параша, ушат. Каждое утро дежурный наливал в него воды, а потом выливал ее на бетонный пол.
Милош: А было чем прикрыться?
Ват: Нет, ничего. К счастью, меня не раздели, а то наверняка бы умер. Я уехал из Варшавы в летнем пальто, но во Львове Дебора Фогель, еврейская писательница, очень привлекательная женщина и тонкий критик (не знаю, что с ней потом стало), отдала мне мужнину шубу, обветшавшую, но на ватине. Я с ней потом проехал всю Россию, она меня просто спасла. Наверное, я был здоров как бык, раз этот карцер выдержал. Было дико холодно. На нарах я мог улежать максимум пару минут, потом срывался и начинал ходить. О том, чтобы заснуть, нечего было и думать. Я вырвал из шубы клок ватина и затолкал в ботинки — сильней всего мучился из-за ног. Однако отморозил нос, больше ничего. Еще раз удивил врачей выносливостью своего организма. Пять суток ходил, ложился лишь на несколько минут. Разумеется, выдавали мне только полпайки хлеба. А в соседней камере сидел Владек Броневский, который меня поразил. Отказался со мной разговаривать, сказал только через стену, что презирает меня за то, что я сознался. Всех обстоятельств с Майтелесом и Кмичинским он, конечно, не знал. Сам он ни в чем не признался. Потом я тоже стал применять этот метод — не сознаваться даже в очевидном. Даже если все ясно как божий день, отрицать — и все тут. Это единственно возможная линия поведения с советскими властями и их органами. Нахально, глядя в глаза, говорить нет. Тогда отстанут. Если, конечно, заранее не получили приказа о пытках. На Лубянке я увидал, до чего можно довести пытками очень мужественного человека — самого мужественного из всех, кого я знал среди советских зэков. Но я не принадлежал к тем, кого пытают. Владек же был невероятно смелым, какая сила! — просто орел. Я им восхищался. Я ходил обычной своей разболтанно-интеллигентской походкой или бегал по кругу. Он же — как я ему завидовал! — чеканил шаг в солдатском марше и пел легионерские песни. Все время, все пять суток!
Милош: Фантастика!
Ват: По сравнению с Владом, я чувствовал себя просто каким-то замерзающим червяком, вошью, которой суждено окоченеть от холода. Я не знаю ничего более достойного, чем тогдашнее поведение Броневского. Тем страшнее коммунизм, который даже такую выдающуюся личность впоследствии превратил в тряпку. Так вот, он презирал меня и не хотел со мной говорить. Потом мы встретились на Лубянке — в тот день нас всех вывозили оттуда, но он еще помнил обиду. Собственно, это было уже не на Лубянке, а там, куда нас перевезли. Притиснутые друг к другу в крошечном боксе, мы простояли всю ночь. Утром нас отправили в Саратов. Мы встретились очень тепло, хотя я тебе уже говорил… Я все пытался ему объяснить, рассказать о Майтелесе. Но он считал, что никаких оправданий нет и быть не может. Скрежетал зубами. Не признаваться ни при каких обстоятельствах. Вот так! Но карцер я выдержал. На шестой день был едва живой. Пришел надзиратель, я его знал раньше. Украинец, деревенский парень, ряха, как у дурачка из сказки, но очень добрый. Принес ведро воды и тряпку, чтобы я вымыл бетонный пол. Я взял тряпку, намочил, но выжать не мог. Он стоял в дверях, смотрел, понял, что у меня нет сил. Взял и сделал все сам. Потом отвел меня в камеру. Время было утреннее — наверное, часов одиннадцать, камера гудела. Мне тут же освободили место. Я был очень слабый, по сути, полуживой. Не несчастный, а только отупевший и полуживой. Я лег на нары и сразу уснул. Нет, все-таки не сразу. Засыпая, я слышал, что происходит в камере. Это продолжалось минуту или две, но мне показалось — очень долго. Слышал, как Ленц-Ленчевский, другой наш юнец, но такой — весь из себя, с аристократическими замашками, говорит: «Снова нам этого еврея подсунули». И я провалился в сон, не знаю, как на его слова отреагировали другие. Только зарегистрировал услышанное в сознании, но, так сказать, без обратной связи: ничего не ощущая. Меня это не расстроило, не заинтриговало.
Милош: А как в камере отнеслись к Майтелесу?
Ват: Когда я вернулся, его уже не было. Знаю, что камера разделилась. Люди приличные, с чувством собственного достоинства, с ним не разговаривали. Никто его не оскорблял, бойкота не объявлял, просто относились очень холодно. Нашлись два или три человека, которые подлизывались к нему, улыбались, старались услужить. Остальные соблюдали ледяную вежливость. Боялись его, но с честью вышли из положения. Никто не пытался его стыдить. Было бы глупо стыдить помешавшегося от ненависти Майтелеса. Но это еще не конец истории. Год 1943-й. Я работаю в польском представительстве в Алма-Ате. У нас там склады подарков со всех концов мира. Моя обязанность — открывать и инспектировать школы. В тот день я, как обычно, сидел за столом. Ко мне то и дело входили доходяги из колхозов, опухшие, в тряпье, покрытые язвами. И вдруг — Майтелес. Увидел меня, узнал. Страшно удивился, подошел, начал что-то мямлить. Запомнилось только, что работает где-то недалеко от Алма-Аты, в колхозе. Приехал на наш склад, за вещами. Я ему сказал, чтобы проваливал и не трусил — знать его не желаю. На том и расстались. <…>
XXII
Главу XXII расшифровать не удалось из-за плохого качества записи. В ней шла речь о тяготах львовского следствия, о сменявших один другого судебных следователях. На основании показаний коллег-литераторов о разговорах, которые в 1939 году они вели с Ватом в Варшаве, ему было предъявлено обвинение во враждебном отношении к Советскому Союзу. Его преступление квалифицировали то как троцкизм, то как сионизм, один раз даже как агентурную деятельность в пользу Ватикана. Следствие было прервано, и в октябре 1940 года Вата перевезли в Киев. <…>
Главы ХХIII, XXIV и частично — XXV, как и весь текст, публикуются на основании магнитофонной записи, но в последние месяцы своей жизни их успел отредактировать сам автор. <… >
Чеслав Милош
XXIII
Ват: Я в Киеве. На задворках вокзала меня сажают в черный ворон. Железный короб с наглухо изолированными крошечными отсеками. Мой — примыкает к кабине шофера. Такой низенький и тесный, что, даже согнувшись в три погибели, я упираюсь лбом и коленями в перегородку. На уровне лица в железе по кругу проделаны отверстия. Круг — сантиметров десять в диаметре. Обычно я припадал ртом к этим дыркам. Но сейчас нет необходимости: дверка к шоферу приоткрыта. Я с благодарностью думаю о милосердии моего конвоира. Он сидит рядом с шофером, рад компании, болтает вовсю — вот пустобрех! — о разных людских делишках, сыплет именами: Вася, Наташа, Федя, Таня. Андрюша сделал это, Федя сказал то. Смеются. Хорошо! После страшной Замарстыновской тюрьмы меня, скрюченного в железном гробу (стоит захлопнуть дверцу, и я сразу же подохну от удушья), везут в очередной застенок, а тут: «Вася сказал Тане: поцелуй меня в …». В мире все идет своим чередом, все хорошо. <…>
Только в пятой или шестой тюрьме меня соглашаются принять. После коротких формальных процедур меня отводят в камеру. Какая большая! Правда, народу много, но после девяти месяцев, когда нас было двадцать восемь человек на одиннадцати с половиной метрах, кажется так свободно. Радуюсь простору, воздуху — по мне, вони почти не чувствуется — деревянным нарам, сокамерникам-землякам. Поляки и украинцы из Польши. Прокуроры, адвокаты, судьи, полицейские, украинский посол, не помню точно — Скрыпник? Селевич? Натыкаюсь на холодные, сверлящие взгляды. Что это — недоверие, ненависть к незваному гостю, чужаку? Ложусь на нары, которые мне указали, ощущаю, как устал. Опускаю веки — чтобы не потерять связь с чудом обретенного миропорядка, сохранить перед внутренним взором образ гармонии: деревья, щебечущие птицы. Но не тут-то было. Крики — мои сокамерники выясняют отношения. В глазах у них бешенство, бешенство и больше ничего. Это единственная камера, после которой в памяти не осталось ни одного лица, ни одной фамилии. Но был ли я бы лучше этих людей, если бы прошел через то, что они?
В тюрьме голос не единственное средство коммуникации. И наш корпус, и противоположный были сверху донизу сплошь перетянуты нитками. Уже годом позже, в Саратове, я сидел с молодым уркой, который умудрялся перекидывать через оконный щит и переправлять в другие камеры, даже на самые высокие этажи, спичечные коробки с моими записками: Не сидит ли среди вас польская гражданка Ват?
Другим средством коммуникации служили надписи в уборной. Порнографии хватало, но преобладала не она. Часто встречались польские надписи: фамилия, возраст, дата, срок, место отбывания приговора. Многие были сделаны молодыми: пятнадцати-, шестнадцати-, семнадцати-, девятнадцатилетними, почти у всех — по восемь, десять лет Колымы или Котласа. Польские надписи обычно деловые, конкретные: если кто из земляков прочтет, просьба запомнить и передать дальше, пока весть не дойдет до близких. Часто давали точный адрес, а иногда только: «Родителей увезли в Казахстан в апреле 1940-го». Теперь у меня не оставалось сомнений, что семьи арестованных были депортированы «в апреле 1940-го», но моя интуиция, мои еженощные телепатические перелеты на улицу Набеляка, где девятого апреля я увидел пустую квартиру, открыли мне это гораздо раньше. Тревога за Олю и Анджея снедала меня постоянно, но пока я сидел в этом месте, два раза в день я ощущал ее как удар в сердце.
Ну и русские надписи: если не блатные и не информативные, то философские. Много стишков, частушек. В основном, плохих, но не лишенных какой-то дикой энергии. Сделанных настоящими урками либо теми, кто под них подделывался. Попадались и творения интеллигентов. Кое-что из этого всего до сих пор вертится у меня в голове.
Самое сильное впечатление произвели на меня тогда философские сентенции. Потом мне встречались похожие в каждой провинциальной тюрьме. Будь проклят, кто выдумал название исправительно—трудовые лагеря — так начиналось стихотворение.
Красивее всего звучал старинный афоризм:
От тюрьмы и сумы не отказывайся,
входящий не сумись[76],
выходящий не радуйся.
Прямо антифон[77] хора многовековой трагедии русского народа. Стародавнее изречение беглых крепостных и странников на редкость полно, правдиво и достойно отражало современную русскую историю. Меня очаровали его спокойствие и суровая правда. Но я, пришелец из другого мира, не хотел поддаваться его обаянию и с издевкой думал: «Без согласия народа на тюрьму и суму большевики бы не удержались; идея насилия, родившаяся на Западе, который не только пережил чудовищный гнет и несправедливость, но и воздал виновным, именно здесь обрела землю обетованную». Но когда я вернулся на нары и под перебранки моих сотоварищей, людей еще недавно вполне западных, стал повторять поразившие меня слова и вслушиваться в их серьезное анапестовое звучание, я уже не сомневался — это и есть святая правда. Закрыв глаза, я старался представить себе того, кто на грязной стене тюремной уборной вместо «Спасайся, кто может» вывел достойное и смиренное напутствие. Кем он был, этот посланец народа? Один из миллионов ему подобных? В бессмысленности, хаосе, стихийности собственных страданий он разглядел смысл судьбы целого народа. Сегодня, когда я через двадцать пять лет читаю «Один день Ивана Денисовича» или «Матренин двор», я вспоминаю эти слова, и передо мной вновь встает привидевшийся мне тогда образ христианина, стоического русского лагерного мудреца.
Будь проклят, кто выдумал название… — это гнев, обращенный на язык, смысл слов, семантику. Насилие, произвол, издевательства несравнимо легче перенести, если нас не заставляют называть их свободой, справедливостью и благом. С точки зрения истории случаи массового уничтожения людей не исключение, а правило, жестокость кроется в самой природе человека и общества. Но здесь было изобретено нечто новое — какое-то третье измерение зла, более глубокое и изощренное, — грандиозный театр изнасилованного языка. И если бы дело было только во лжи и лицемерии! Люди всегда лгут, а власть всегда лицемерна. Но лицемерие власти обычно порождает бунт, здесь же сама идея бунта была подавлена в зародыше — раз и навсегда. Ложь — болезнь или вырождение языка, потому что его естественным предназначением является правда. Ложь, по сути своей, преходяща, эфемерна и, находясь в извечной конфронтации с неистребимым стремлением языка к правде, в конце концов сама себя разоблачает. Но здесь естественный процесс самоутверждения правды был отменен — на веки вечные. Историческая языковая связь между словом и обозначаемым им понятием, предметом или фактом, сама логика их взаимообусловленности была конфискована у личности государством. Слово стало обозначать только то, что предписывал ему, по своему усмотрению, узурпатор всех слов, фактов, понятий и душ. Чем ничтожнее были факты, тем помпезнее они назывались. И если бы этот механизм использовался для обычной маскировки зла, прикрытия мерзостей войны, тирании, территориальных захватов — как не раз бывало в истории со времен Тацита! Но здесь демонстративно, с дьявольской настойчивостью и упорством, утверждалось сосуществование высоких слов и чудовищной реальности, и вас принуждали верить в этот союз как в некое естественное тождество, иначе — вам конец. Темные времена средневековья знали нечто похожее, бывали какие-то поползновения, наметки чего-то подобного, но впервые в истории в таком колоссальном масштабе, такими темпами и так последовательно была произведена настоящая перековка душ. Умирающих от голода крестьян снимали в фильмах, где столы ломились от изобилия, и под страхом смерти они обязаны были верить, что не их нищая жизнь, а роскошные застолья «типичны» для их колхозной жизни. Молодые энтузиасты с упоением пели: «Я такой другой страны не знаю, где так вольно дышит человек»[78] — в то время, как их отцы гнили в лагерях. Но для душ, не поддавшихся пресловутой перековке, не было ничего ненавистнее этой всеобщей словесной коррупции. Она приводила к полному духовному вырождению. Душила, как ночной кошмар, как петля на шее.
Когда я вышел на свободу, в России, тогда уже усмиренной до кладбищенского состояния, мне случалось встречать немолодых людей, готовых погибнуть, но перед смертью выкрикнуть, что рабство есть рабство, а не свобода. Позже, в берутовской Польше, в самые черные времена, это было явлением частым. Я и сам принадлежал к таким отчаянным, за что заплатил высокую цену. <…>
И снова черный ворон, едем вдоль какой-то боковой ветки. Через пару километров от станции, среди путаницы рельсов, возле будки с солдатами стоит столыпинка.
Подъезжаем, я уже знаю точно, к Москве. Опять нас высаживают на задворках, за кордоном солдат видны бабы, укладывающие шпалы. Двоих моих товарищей сразу забрали, а я со своим конвоиром стою, жду. <…>
XXIV
<…> Коридор, лифт, снова длинные коридоры, чистые; по низу деревянный плинтус; ядовито-зеленая масляная краска, выше белая стена. Если издали раздаются шаги, мои конвойные стучат ключами о пряжку ремня, звук очень человеческий, но это обман. Меня дважды поворачивают лицом к стене — мимо проводят другого заключенного. Нельзя, чтобы я увидел его лицо, а он мое. Это мир железного порядка. Куда меня ведут? Тишина в этом мертвом доме зловещая. У меня такие тревожные предчувствия, что я готов со своими двумя безмолвными конвоирами ходить по лабиринтам Лубянки вечно. Время от времени кто-нибудь из них цокает языком, чуть задевает меня рукой — от человеческих рук исходит тепло, струятся успокаивающие флюиды. Но мертвая тишина не дает успокоиться, она пугает. Останавливаемся перед камерой № 34.
Помещение не маленькое, несколько вытянутое, метров двенадцать или тринадцать. Вдоль стен четыре железные койки, застеленные одеялами, рядом — ночной столик: тумбочка, пол дубовый, натерт до блеска, возле окна — стол, на нем большой чайник. Книги! Быстро пересчитываю — пять толстых томов. Шахматы, двое играют. Третий лежит на кровати. Маленький кореец. Он садится и разглядывает меня. Вокруг царят симметрия и порядок. На одной тумбочке — длинная белая булка. На глаз здесь двенадцать квадратных метров, а заключенных только трое, я четвертый. Люди хозяйственные, это видно. Представились. Кореец низко кланяется, опять ложится и закрывает глаза. Двое других оставляют игру, завязывается разговор. Один высокий, сутулый, с благородным выражением длинного, немного лошадиного лица. Мешает только рот — вялый, как у гурмана или сплетника. Жестикулирует изысканно, хотя и немного странно, словно старается снять жилетку, не снимая пиджака. Это Евгений Яковлевич Дунаевский, переводчик персидской поэзии. К автору популярных песен отношения не имеет. Другой — поляк, шофер польского консульства, киевского или харьковского; глаза затравленные, глубокие борозды морщин. Мне достается койка генерала Андерса[79], которого лишь недавно забрали отсюда. Дунаевский тут же принимается с восторгом рассказывать о генерале: мужественный, рыцарственный, в камере держался безупречно, не заносился, терпеливо выносил мучительную боль от недолеченных ран. «Рыцарь, рыцарственный, рыцарский» — звучит то и дело. Генерала уважали и за высокий ранг, и за репутацию. «Настоящий генерал», — подытожил Дунаевский. Кажется, Андерс намеревался писать в специальном боксе труд о Сентябрьской военной кампании[80]. Через пару недель я сам оказался в таком боксе. Там писали прошения, заявки, обращения к следователю, начальнику тюрьмы, генеральному прокурору, в Президиум Верховного Совета и к самому Сталину. Стоял стол с чернильницей и стул. Листок бумаги торжественно вручал старший надзиратель. <…>
Страстью Дунаевского было сравнительное языкознание. Он знал много языков. Кроме нескольких западных, персидский, иврит, латынь, немного — санскрит. Литовский он считал невероятно важным для своих исследований, приставал к нашему поручику [новому соседу, литовцу] — спрашивал, как звучит то или это, и тут же строил цепочки дедукций.
Иногда его этимологические построения казались мне смешными. Они принадлежали к разряду некогда популярной народной этимологии. Но в безумии Дунаевского был метод. Позаимствованный у академика Марра, чью яфетическую теорию до 1951 года всем советским лингвистам под страхом смерти вменялось в обязаннность считать единственно верной. Вслед за Марром, которого Дунаевский называл «гениальный любитель», он доказывал тождество структуры языка и структуры событий. «В слове отражается быт», — твердил он. Как и Марр, он хотел обосновать возникновение языков и праязыка материалистически, объяснить родство слов и словоформ в разных языках не общностью происхождения, не единым генеалогическим древом, а одинаковыми фазами материального «быта», сходными условиями общественного существования и коллективного труда. Он утверждал, не знаю, справедливо или нет, что из двух тысяч слов, которые вошли в современный русский язык из праславянского, тысяча девятьсот связаны с трудовыми процессами. Но сознательно дистанцируясь от Марра, Дунаевский сосредоточился именно на последней сотне, означавшей вещи нематериальные, поэтому его лингвистические фантазмы представляли собой гибрид «вульгарного» материализма и мистицизма. Мне в этом, правда, виделось нечто комическое. Слушая Дунаевского, я не мог не вспомнить двух недоумков: Бувара и Пекюше, рожденных сарказмом Флобера[81]. В русской революции победили Бувар и Пекюше.
Умозаключения Дунаевского обладали великой убедительностью. Он разработал удивительный фонетический аппарат, куда входили труднопроизносимые сочетания звуков, разные там «тссрде», «кдрдз», звучавшие выразительно и отчетливо, как голоса инструментов в слаженном квартете. Свои монологи он сопровождал танцевальными жестами, глаза горели, число мелькавших в воздухе пальцев, казалось, возрастало десятикратно.
Меня это страшно увлекало, но еще с Замарстыновской тюрьмы я панически боялся чужих маний, я не раз чувствовал, как ветерок от их крыльев касается моего лица. Должен сказать, что я хорошо помню фонетические выкладки Дунаевского и их смысл, но не помню всех звеньев доказательств.
Вначале его интересы были шире. Первые несколько недель он расспрашивал меня о книгах, вышедших на Западе после рокового 1934-го, просил рассказать о фрейдизме, особенно интересовался книгой «Тотем и табу». Когда я говорил ему об «изначальной амбивалентности слов», о словах, некогда обозначавших вещи противоположные, он сам приводил примеры: caldo — теплый и cold — холодный[82]. Радовался, находя подтверждение той или иной своей гипотезе. Но меня поражали пробелы в его воистину широком образовании. То же позднее удивляло меня в Алма-Ате, когда я встречался с писателями и кинодеятелями. Все, что происходило в западной гуманитарной науке после 1934 года, было сплошным белым пятном даже для самых просвещенных. Не только Дунаевский с его Марром, но и Виктор Шкловский не пошел в лингвистике дальше Соссюра. Мой сокамерник в Саратове, который тайно изучал логицизм и был арестован по доносу своего друга за запрещенные научные исследования, нигде не мог достать «Трактат» Витгенштейна, ну и так далее. Образование советских гуманитариев заканчивалось 1934 годом. Правда, выдающимся специалистам разрешался доступ к текущим западным публикациям, но далеко не всем и лишь в рамках некой узкой области. В Алма-Ате в 1942 году в гостинице «Дом Советов» избранная публика, учившаяся на сценарных курсах «Мосфильма» (где иногда появлялся сам Эйзенштейн), с упоением слушала на собраниях мои рассказы о фильмах Рене Клера или Саша Гитри («Обманщик»). Из многочисленных кинокартин недавних лет они знали только «Диктатора». Последним проявлением литературного новаторства считалась проза Рильке. «Записки Мальте»[83] передавались тайком, из рук в руки вместе со списками последних стихотворений Мандельштама. И это в кругу Зощенко, Маршака, Паустовского, Шкловского! <…>
XXV
<…> Чтение на Лубянке стало одним из главных впечатлений моей жизни. Книги не просто помогли мне отвлечься — они преобразили меня, сформировали заново. Я стал иначе понимать не только литературу, но и вообще все.
Литература — попытка некоего постижения и синтеза, и значит, поэзия в конце концов — героизм. Я — нагой, голодный, слабый, дрожащий пещерный человек, беззащитный перед лицом стихий, демонов и диких зверей, а поэт совершает подвиг утешения — подвиг в подлинном смысле слова. Мне стало тогда ясно, что в этом суть литературы, ее оправдание в мире. Утешение другого такого же, лишенного всего, слабого пещерного человека. Трудно об этом говорить, не касаясь того, что такое познание, проникновение в тайну, молниеносное ее постижение, предшествующее познанию, то есть самая глубокая интуиция. Это зависит от души. Я уже рассказывал тебе, что раньше, в Замарстыновской тюрьме, мучась тем, что ничего не знаю об Оле, я прибегнул к парапсихологической практике, но в одночасье бросил — понял, что кончу сумасшествием. Но здесь было совсем другое, мир иных тайн. Конечно, будь у меня тогда перо и бумага, я описал бы открывшийся мне особый миропорядок, философскую систему, скажем, в духе Сведенборга. Но очень постепенно, как-то незаметно я утратил тогдашнюю веру. Что я о ней знаю? Что это просто догадка, глубоко интуитивное убеждение, присущее древним с незапамятных времен: у человека не одна душа, а несколько. Помню, сам я дошел до восьмой. Воплощением и образом одной из них была литература, вернее, поэзия литературы, ее смысл. В одном своем стихотворении ты пишешь о двух душах, я же за девять месяцев тюрьмы дошел до различения и узнавания восьми. Может, это было, как у Сведенборга, общение с категориями и ангелами. А может, и с дьяволами. Троны, серафимы.
Эссе, найденное в бумагах автора
Я тебе уже говорил, что в первой же партии библиотечных книг мне попался Пруст — «В сторону Свана». Первая книга после целого года перерыва. С удивлением, а потом почти со страхом, я осознал, что вся моя система ценностей даже не рухнула, а просто не существует — осталась за стенами тюрьмы. Знания о людях, обществе, сложные психологические штудии, скрупулезные исследования человеческих страстей, тонкие мыслительные операции — все, что прежде доставляло мне такое удовольствие, здесь на Лубянке казалось чем-то выморочным, претенциозным, иногда даже вызывало раздражение. Что мне сатира на салон Вердюренов после кошмара Замарстыновской тюрьмы? Что мне сам этот салон, герметичный, как запаянный в бутылку кораблик, что мне эти мысли, лишенные живой крови, изыски рафинированных героев? Конечно, занимательно и помогает убить время. Но все, что в романе не было поэзией — энергией поэзии, динамикой поэзии, — я рассматривал как театральную бутафорию.
Тем не менее «Сван» нисколько не умалился для меня. Наоборот, сила и очарование романа действовали на меня больше, чем когда-либо. Его поэзия — благодаря которой все, чего касается автор, приобретает сокровенную, очень личную «внутреннюю вибрацию» — была тем неожиданней, что ощущалась кожей. И явственнее всего выражалась в самом для меня важном: переживании уходящего времени. Это была поэзия постоянной агонии, когда ничто еще не погибло, но уже находится в стадии умирания. Поэзия мгновения, длящегося между жизнью и смертью, сверхъестественно долгого последнего вздоха — именно тут крылась глубина, вернее, глубины книги, которые так трогают читателя. Чем было бы иначе творение Пруста? Гигантской фреской пустоты в обоих смыслах этого слова: пустого места и тщеты. Длинные фразы, бесконечные прустовские периоды, которые я воспринимал как аналог моего тюремного угасания, отзывались во мне со всей своей первозданной силой. Поэтическая форма, которая вызывает к жизни первозданную силу, — вот архетип отношений автора и читателя.
Как нарочно, все не удавшееся Прусту, все его квазибальзаковские описания «загнивающего капитализма», безмерно превозносились автором предисловия Анатолием Луначарским и приводились в качестве единственного оправдания публикации. Как и все марксистские критики, этот последний прекраснодушный большевик писал не о романе, а о его социологической тени. Прочитав эту водную статью, я осознал, что коммунизм отвращает меня не только своей жестокостью, но и сведением многообразия к линейной упрощенности.
Кстати говоря, вульгарные и обскурантистские штампы марксистских критиков, вроде «субъективно реакционный, но объективно прогрессивный», «гений, ограниченный своим временем… классовым происхождением», спасали тогда и спасают доныне настоящую литературу в тех странах, где, по выражению Гобино[84], «критикой занимается инквизитор».
Среди первой доставшейся мне пятерки книг был Макиавелли в издании «Academia». Так же случайно мне вскоре попалось дореволюционное издание его избранных сочинений с подробной биографией и перепиской. Раньше я читал Макиавелли, как toutlemonde[85], через призму макиавеллизма: гений политического аморализма… мужественный и суровый мир кондотьеров… virtú[86]. На Лубянке настоящим открытием стал для меня Макиавелли-поэт. И отнюдь не потому, что писал стихи, довольно заурядные, но потому что был им. Поэзией (и поэтами) держится земля. Dichterisch wohnt der Mensch auf dieser Erde[87] (Гëльдерлин). Поэт действия, Макиавелли пытался преобразить жизнь на земле поэтически.
Книга попалась мне вовремя. Среди мерзостей Замарстыновской тюрьмы я проникся ненавистью и отвращением ко всякой политике. Чтение Макиавелли восстановило равновесие мировых событий, ко мне вернулось чувство пропорции, способность к дифференциации — чего еще было желать? Я научился различать политику как коллективную судьбу и политику как инструмент. Макиавелли показал, что такое политика под другими небесами. Под звездами, которых мы не видели из наших тюрем.
Сейчас говорят о «макиавеллизме Сталина», смешивая воедино татарщину и высшие достижения ренессансной мысли и добродетели (virtú). Хотя я избегал тогда даже малейших намеков на Сталина, ибо причиной моего ареста и главным из выдвинутых против меня обвинений были мои суждения о нем, которые я высказывал приятелям при многочисленных свидетелях. И все же я не удержался и прочитал сокамерникам то место, где Макиавелли советует Государю свершить насилие, к которому он будет принужден, одним махом и в самом начале, чтобы не угодить в порочный круг нескончаемых гонений.
Чтение возвращало нас к жизни, погружало в круг забот нормальных, свободных людей, живших в широком мире. Мы воспринимали вымысел как реальность — с наивной доверчивостью детей, слушающих сказки. Не для того ли нам давали книги в этой тюремной лаборатории, где ставился эксперимент по выяснению предела человеческих возможностей? Вполне допускаю, что каждая мелочь была продумана самим Сталиным. Может быть, одновременное пребывание заключенного в столь разных реальностях должно было довести его сознание до шизофренического расщепления и сделать беззащитным перед следствием? А может быть, инквизитор таким образом старался довести до накала угасающее в тюрьме желание жить? Потому что я, например, волю к жизни и, даже более того, ницшеанское amorfati[88] находил в каждом, даже самом пессимистическом произведении. Чем пессимистичнее оно было, тем сильнее я ощущал в нем скрытую пульсацию энергии, витальной силы. Как если бы вся литература нужна была только для того, чтобы восхвалять притягательность жизни, причем любой; как если бы больше не оставалось никаких соблазнов, с помощью которых природа отвлекает нас от желания самоубийства, от мысли Экклезиаста и Сенеки: лучше не родиться, а тому, кто родился, — лучше сразу умереть.
Попадались книги, которые я читал когда-то на свободе, в ту пору они вызывали у меня депрессию. Например, “Записки из подполья”. Но тут в камере и они пели осанну жизни: «Посмотри, сколько тонкого очарования даже в такой убогой, жалкой, “подпольной” жизни!» На Лубянке свобода казалась во сто крат более желанной, чем в Замарстыновской тюрьме. Не из-за книг ли? Как знать, не этого ли добивался инквизитор: разжечь жажду свободы до такой степени, чтобы узник ради нее был готов на все, чего бы от него ни потребовали? <…>
XXVII
<…> Но вернемся в камеру. Дни идут, и я начинаю понимать: со временем что-то творится, я стал ощущать его неоднозначность, его невероятную важность для человеческого сознания. Лубянка — лаборатория по изменению восприятия времени. К тому же закончился мой «верблюжий период», когда организм жил за счет своих запасов. Я начал голодать. Вскоре после первой встречи со следователем — генералом или полковником, уже не помню, хотя он был в форме, — меня вызвали опять. Вхожу в довольно большую комнату, обставленную как обычный служебный кабинет, но очень светлую. За двумя столами, довольно далеко друг от друга, сидят два энкавэдэшника. У одного лицо восточное, у другого — типично русское. У того, с восточной, грузинской внешностью лицо красивое, но как бы никакое — без биографии. Относительно молодой, лет около тридцати, может быть, больше, трудно определить. Сейчас я сразу бы понял, что тот с «лицом без биографии» — грузин, правда, хотя вряд ли узнал бы его, а ведь столько раз видел. Зато другого — узнал бы наверняка. Русский интеллигент, лицо вечного студента-революционера, туберкулезник: чахоточный румянец, щеки и грудь впалые, глаза огромные, с лихорадочным блеском, с неутолимою тоскою. Таким можно себе представить Раскольникова. Правда, трудно удержаться от вопроса, что сделал бы Раскольников после преступления и суда в советское время: пошел бы на площадь каяться или завербовался в ЧК? Скорее, второе. Впрочем, вот тебе история. Не так давно Анджей был в Москве. Общался с молодыми писателями и художниками. Познакомился там с лидером одной художественной группы, тоже художником. У них в группе принцип — бездомность. Колесят по всей России, везде у них друзья, находят себе какие-то пристанища, там же устраивают выставки — работы, разумеется, абстрактные. Их глава, бородач, самый из них старший, лет сорока — бывший офицер НКВД и КГБ. Его посадили на пять лет незадолго до смерти Сталина за то, что он просто так, без всякой причины застрелил лагерника. Когда его выпустили по амнистии, он в первом же городе, до которого доехал, пошел на площадь, разорвал на себе рубаху и давай каяться, рассказывать о страшных преступлениях ЧК, НКВД, КГБ и о собственных — тех, что совершил сам. Разумеется, его тут же арестовали, но вскоре выпустили как сумасшедшего. Решили оставить в покое. Вот тебе Раскольников советского времени.
Итак, сначала мне представился Лалашвили, тот грузин, который вел мое дело, другой оказался лишь статистом. Не знаю, то ли он был ниже чином, то ли я не попал в его веденье. Во всяком случае, Лалашвили представился первым. Очень изысканно, как в салоне. А перед ним — я: настороженный, ощетинившийся, замкнувшийся в себе, все мышцы напряжены; кроме того, помню со львовских времен, что перед следователем положено сидеть в строго определенной позе с особым образом сложенными руками. Лалашвили же говорит мне, чтобы я расслабился. Выражение лица доброжелательное, держится, как в кафе или салоне. Затем называет фамилию другого энкавэдэшника: «Николаев», или что-то в этом роде, уже не помню. Начинается разговор. Сначала о том, как я себя чувствую, доволен ли в той мере, в какой можно быть довольным в тюрьме. Говорю, что доволен, камера чистая, сокамерники очень приличные люди. Но есть одно очень тяжелое обстоятельство — семья. Что с моей семьей? Это меня убивает. И тут же прикусываю язык, понимаю, что выдаю свою слабую сторону. Ее могут использовать. Но что сделано, то сделано. Впрочем, я все равно бы спросил. Он отвечает: «У меня нет точной информации, но знаю, что они живы и здоровы». И тогда я автоматически спрашиваю: «Оба?» Он мгновение колеблется и отвечает: «Оба». Но мне хватило этого мгновения, чтобы передо мной разверзлась пропасть. Еще хуже стало потом, когда я вернулся в камеру и завертелись бесконечные мысли. С одним из них что-то случилось, может быть, самое страшное? С кем? Что именно? Мой ум не отключался ни на секунду. Какое еще несчастье произошло? Я спросил, оба ли — «да … только нет точной информации». Я уже во Львове знал, что семьи арестованных депортированы. К тому же я почувствовал это во время моих парапсихологических опытов. Я спросил у него, где они? Ответил, что уже не во Львове, где-то в Азии, он сейчас не знает, но постарается узнать и честно скажет: «Я не стану от вас скрывать, у меня нет таких намерений». Он старался показать, что я должен ему доверять, особенно когда речь идет о таких вещах. На столах у них лежало много книг. Ну понятно — Чаховский,«История современной литературы», мы издали ее у Гебетнера. Такой том я уже видел у следователя во Львове. Потом, кажется, Бобжинский, «История Польши» — в общем, все, что касается Польши. Кстати, я потом рассказал об этом Казику Чаховскому, незадолго до смерти он приехал из Кракова в Варшаву и все время, все три дня, был в подпитии. Милый, добрый человек. Спьяну страшно обрадовался: «Ну вот, я это предвидел, когда писал».
Спрашивали о литературе и литераторах. И ничего — о моем деле. Вероятно, чтобы побороть мое недоверие, речь вели сначала о покойных, позже, на последующих допросах, перешли к живым. <…> Несколько раз подключался Николаев, у которого была еще более теплая, очень русская манера беседы. Расспрашивал о польской литературе и писателях, причем заодно и о литературных проблемах. Очень интересовался Жеромским. Я не без удовольствия прочел им целую лекцию — подробно проанализировал «Канун весны»[89] и видел, что Лалишвили это пришлось по вкусу. В тот раз я говорил не как марксист. Он же, основательно проштудировавший мою биографию и протоколы допросов, знал, что во Львове я старался казаться марксистом, и настойчиво, даже не в меру настойчиво пытался с этого пути меня сбить. Он не мог мне сказать: «Да пошлите вы к черту ваш марксизм!» — но явно склонял меня к этому. Он добивался от меня истинного положения дел. Тут следует внести коррективы в расхожее представление о большевистских догматиках, пребывающих на вершинах власти. Разумеется, на низших ступенях требовался повальный догматизм. Узких, догматичных людей, овладевших лишь азами марксизма, готовили вполне сознательно. Но выше… Хотя Лалашвили был только капитаном, он работал в учреждении, которое относилось к очень высокому уровню, к самому высокому: разведка или НКВД. Короче говоря, здесь не занимались мелким сыском, это было исследовательское учреждение, и я выполнял роль пособия! Называлось это учреждение то ли Первое отделение третьего отдела, то ли Третье отделение первого отдела. Видимо, тут изучали польские проблемы. Вполне вероятно, что меня и впрямь привезли сюда для неких исследовательских целей, поэтому-то я и удостоился чести попасть на Лубянку. Позже я понял, что был им нужен как спец по литературе, который, в отличие от польских марксистов, нарисует им правдивую картину. Марксистский подход они игнорировали — даже Борейша[90] им был ни к чему (хотя Борейша кое-что знал). А уж тем более остальные упражняющиеся в марксизме поляки, все эти теоретики и доценты. Сами эти люди — те, что занимали высокие посты, — конечно, верили в марксизм и были вполне убежденными марксистами, но в их марксизме ощущался привкус скепсиса… То есть для них реальность являла собой нечто чрезвычайно сложное. Марксизм оставался марксизмом, но гораздо больше их интересовал реальный мир. То был первый допрос, на котором я больше не пытался изображать из себя марксиста и к тому же продемонстрировал следователям, что могу быть им полезен. Но сам я тогда совершенно этого не понимал. Ну так вот, я говорил о Жеромском и «Кануне весны». Кроме того, обратил внимание Лалашвили на Берента, которого он не знал. Сказал, что слышал фамилию, но — сомневаюсь. Я всегда считал, что именно Беренту, в его эпопее, удалось передать квинтэссенцию польского характера. Он вообще задумал свою трилогию как некий ключ к современной Польше, и я понимал, как он работает. Лалашвили, безусловно, был человеком умным, хотя и недостаточно образованным. Но все же знал немало и благодаря природным способностям многое хватал на лету. Можно было говорить по существу, без разжевывания. Я ему объяснил, как Берент в трилогии трактует личность Пилсудского, пилсудщину и в целом — период независимой Польши. У меня в памяти еще были свежи разговоры с Берентом.
Вот такие беседы — прямо литературное кафе! Ты же знаешь, я делаюсь болтлив, когда речь заходит о литературе. Ведь я вышел из литературных кафе, вот и осталась у меня эта слабость. Стоит мне оказаться в соответствующей атмосфере, и я готов чесать языком даже со злейшим врагом, даже с теми, кто причинил мне величайшее горе, например, с Путраментом, не говоря уже о Борейше. Когда мне случалось попадать в настоящие литературные кафе или хотя бы переноситься туда мысленно, если попадались хорошие собеседники, меня сразу захлестывала волна дружеских чувств и искренней симпатии, и это меня совершенно обезоруживало. Все исчезало, все претензии и обиды. То же самое было тогда — ему удалось меня отогреть. Я ушел от него в состоянии какой-то счастливой одури. Уходя, даже на минуту забыл о семье. Подумал, потом забыл, вспомнил, снова на время забыл. Вернулся в камеру блаженненький — казалось, будто у меня крылья выросли. <…>
XXVIII
Ват: <…> Дни идут, пытка временем делается все страшнее и страшнее. Можно еще считать подарком судьбы, что порой я хожу к дорогому другу Лалашвили, доверия к которому у меня становится все меньше.
Между тем в Москве наступает весна. Я провожу ее на Лубянке, в душной камере. В гигантском затхлом здании, до отказа набитом людьми. Прогулки — почти каждый день, отменяются очень редко, но водят нас вниз, в тесный дворик, стиснутый кольцом каменной громады. И все же весна прорывается даже сквозь стены. Не знаю, есть ли еще где-нибудь такая весна, как в Москве. Она размораживает и раскрепощает с невероятной силой. Может быть, и правы те, кто придают такое большое значение климату в формировании русского национального характера. Суровая зима, а потом стремительный ледоход — это вызывает необычайный всплеск витальных сил. Незадолго до Пасхи нас вывели на прогулку на крышу — не знаю почему, причем впервые за все время днем. Правда, уже темнело, спускались сумерки. Но небо и воздух! У весны не было более легкой добычи, чем мы, и мы тотчас пали ее жертвами. Я ощутил это очень сильно. Впитывал в себя весну и слушал музыку. Вообрази, на Пасху по радио передавали «Страсти по Матфею»! Когда до моего конца крыши донесся Бах, уже звучал финал. Второй раз я слышал в тюрьме музыку. К сожалению, Бах вскоре закончился, дальше было что-то русское, может быть, Шостакович, не знаю. Но удивительно прекрасное, торжественное, праздничное. <…>
XXIX
В России музыка играет огромную роль, и неслучайно. Блок, поэт гибели старой России, самый большой поэт переходного времени, был подвержен магии того, что называют Zeitgeist[91]. Он считал, что музыка и музыкальность — самые точные выразители духа истории и будущего. Конечно, он понимал музыку шире, не просто как последовательность звуков. Что он хотел сказать, я осознал на Лубянке, ибо тоже почувствовал там ее каким-то очень необычным образом.
Боже мой! В конце концов, мне исполнился только сорок один год, а я ощущал себя не просто стариком, а каким-то древним, забывшим свой возраст человеком. Жизненных соков во мне и в самом деле не было, но полыхал невероятной силы скрытый огонь. И тут на прогулке, в сумерках, на маленьком пространстве лубянской крыши, откуда открывался вид на Кремль, — Бах, финал «Страстей по Матфею». То место, где еще звучит страдание, но есть обещание воскресения. Что касается христианства, самой неприемлемой его идеей для меня всегда была идея воскресения. Воскресения Христова, воскресения нашей плоти. По правде говоря, христианство для меня кончалось на кресте. А тут обещание новой заутрени. Да, есть страдание, но, как это бывает у Баха, есть и ликование, торжество — нечто такое, что напоминает о соках пробуждающейся жизни. В церковной музыке Баха слышалась земная радость, радость достойной семейной жизни, где люди пьют, едят, делают это с удовольствием, словом, живут так же достойно, как жил он сам. Это музыка религиозная, но в ней, даже в «Страстях», вера соседствует с сомнением. Очевидно, язык музыки способен выразить наши внутренние проблемы лучше, чем слова. Мне кажется, что именно музыка (тут Блок был прав) могла бы стать адекватным языком философии, я имею в виду не современную философию науки или логику, а то, что остается за их пределами, — метафизику.
Несмотря на страшное, невыносимо монотонное течение дней, недель, месяцев, эти двадцать минут на крыше стали для меня одним из самых глубоких жизненных переживаний. Невероятно глубоких. Как много могут вместить двадцать минут! Иногда главное из того, что прожито. <…>
XXX
<…> Как-то нас вывели из камеры. Возвращаемся — на окне щиты: затемнение. Мы уже понимаем, в чем дело, — война. На выход с вещами! Я долгое время считал, что в тот день эвакуировали всю Лубянку, а позже посадили новых. Считал, что в этот день вывезли всех, но оказалось — не всех.
Как проходила эвакуация? Никаких лифтов, спускаемся по ступенькам, двери всех камер открыты. Потоки людей. И снова невероятная случайность. На лестнице — Владек Броневский. Через пару минут — Тадеуш Пайпер. Я и не подозревал, что он на Лубянке. В тысячной толпе мы трое оказываемся почти рядом! Не помним себя от радости. Поток заключенных плывет и плывет, впрочем — не только заключенных. По естественному коридору, который, расступившись, образуют заключенные, идут (некоторые, правда, спускаются в лифтах) офицеры НКВД: лейтенанты, даже генералы, — все, независимо от званий. А ведь до этого субординация, табель о рангах на Лубянке соблюдались неукоснительно.
XXXI
Паники на лицах энкавэдэшников нет, но у всех — толстые пачки дел, каждый старается унести побольше, тех самых папок, на которых — пометка: «хранить вечно». Несут и несут. Во дворе буквально впритык длинной цепью стоят грузовики. Пачки швыряют туда как попало. А ведь на этих персональных делах держится вся мощь сталинской власти. Не знаю, как на других, а на меня нашло какое-то радостное озарение. Они же боятся! Боятся, что их власть рухнет!
Вокруг заключенные, масса заключенных. К сокамерникам привыкаешь, не замечаешь перемен в их лицах, одежде, походке, жестах. И только когда видишь других арестантов, сознаешь, что так, вероятно, выглядишь и ты сам. Страшно! Все написано на лицах, серых, землистых, затравленных, отупелых. Правда, среди советских попадалось и немало свежих, румяных. Понятно, эти взяты во время последних облав — новенькие, посажены за неделю до начала войны. Их было много. Мы с Броневским и Пайпером, проделав некий маневр на лестнице, оказались уже довольно близко друг от друга; остальные старались поступать так же — каждый находил брата, друга, подельника. Никто не смел произнести ни слова — все были напуганы, только кивали друг другу. Поскольку я стоял рядом с Броневским, нас посадили в одну машину. Мы проходили по одному делу, но кто об этом помнил в ту минуту! Запихнули в машину и повезли в Бутырки. Конечно, мы тогда не знали, куда нас везут: на расстрел или в другую тюрьму. Видели, что похоже на эвакуацию, значит, скорее, повезут в другой город, а сейчас, вероятно, на вокзал. Но приехали в Бутырки. И снова получилось так, что нас с Броневским сунули в один бокс. На первом этаже были сплошные боксы. В таком боксе один человек едва может продержаться несколько часов — не хватает воздуха, а нас заперли вдвоем. Не скажу, что самым страшным была теснота: между нами оставалось расстояние примерно в локоть, но простоять так несколько часов! А главное — мы задыхались.
Ночной разговор двух земляков, тяжелый для меня. Броневский не забыл старых обид: почему я тогда признался, что мы перестукивались? Я стал было рассказывать ему историю с Майтелесом, Кмичинским и прочим, объяснять, что уже не мог тогда отпираться. Но сам себя прервал, все равно не поможет. Броневский не тот человек, на которого можно воздействовать аргументацией. Если уж что вбил себе в голову, то навсегда. Пусть будет, как есть. Тем не менее, держался он сердечно, мы несколько раз обнялись, но потом опять: «Зачем ты дал показания, что мы в Варшаве вели антисоветские разговоры?» Ну, уж это я не мог так оставить: «Послушай, это показали все, кто оставался на свободе, все наши коллеги, абсурдом было бы отрицать. Конечно же, говорили. Мы там жили. Нас это волновало». А он мне: «Не надо было этого делать. Не надо». «Может, ты и прав, не надо. Сейчас мне тоже кажется. Наверное, следовало на все отвечать ‘нет’. Но я прибегнул к методу, сформулированному в начале XVII века в Терни одним доминиканцем: reservatiomentalis[92] — “часть правды говоришь, другую скрываешь”, так поступают иезуиты». «Но почему ты назвал именно меня?» «Почему? Да ведь главным для них там, во Львове, было, с кем ты говорил. Я назвал тех, о ком они, эти коммунисты, все эти Шенвальды, и так знали. Но они спрашивали, с кем еще? Главный вопрос, главная цель инквизиции — имена, имена. Конечно, я был неосторожен, в какой-то момент нужно было упереться. Но тебя я не мог не упомянуть, они знали, что мы коллеги и друзья, вместе сидели в Варшаве. Кто бы поверил, что мы это не обсуждали? Мы всегда дружили. Поэтому я и сказал, предполагая, что и ты меня назовешь. Я не знал, что ты будешь все отрицать. Наверно, я говорил слишком много. Но следователь закатывал такие сцены, приходил в бешенство. Я в самом деле вел себя, как мягкотелый интеллигент, но в одном, могу тебя заверить, был тверд. Я не позволял что-либо вписывать в протокол или менять мои слова. По этому поводу у нас бывали серьезные стычки, особенно с первым следователем, который в каждый протокол хотел что-нибудь внести, всегда старался что-нибудь переиначить. Однажды даже сделал вид, что сейчас накинется на меня — он и правда в тот раз вышел из себя. Я ему тогда сказал: ”Ну что ж, бейте”. Он разозлился: ”У нас не бьют. Ваши слова свидетельствуют о том, как вы и сейчас относитесь к Советскому Союзу. И о ваших провокационных мыслях”. А мне даже в голову не пришло набраться смелости и напомнить ему, что в нашей камере сидит украинец, которого он каждый день избивает. Но я и впрямь не позволял им менять протоколы и подписывал только то, что соответствовало сказанному мной. Все формулировки, где упоминалось имя «Броневский», я держал в голове. Мог заранее их обдумать, ведь ясно было, что речь пойдет о тебе и о других, проходивших по этому делу. Готовился заранее. Сказал, что с Броневским действительно говорил». «А он что?» «Броневский со мной не соглашался. И все». «Нет, не так, ты не так сказал. Они читали мне твои показания. Последней фразы не было. Было только, что мы говорили и ты высказывался против Советского Союза». Я пытаюсь его вразумить: «Но это же их обычный метод — что-то тебе в протоколе показывают, а что-то нет, тут уж ничего не поделаешь». Утром нас, страшно замученных, вытаскивают из бокса.
<…> Далеко от станции, где-то на железнодорожных путях, выгружают всех заключенных — машина за машиной, воронок за воронком, и сажают не в столыпинки, а набивают, как сельди в бочку, в телячьи вагоны. Едва открываются деревянные, широкие, как ворота, двери на железных шарнирах, мы, словно дикари, бросаемся занимать места. Знаем, что это за вагоны. Самые ценные нары у окна, а окно всего одно, наверху. Мы с Броневским держимся вместе, но Пайпер потерялся в этой огромной толпе. Добираемся до Саратова целых четыре дня. В нашем вагоне много арестованных «последнего призыва», то есть первых недель войны. Один — известный микробиолог, с которым я потом близко сошелся в Саратове. Другой — крупнейший в России специалист по грязевым потокам, вроде тех, что время от времени обрушиваются, например, на Алма-Ату. Лавина грязи, камней — и прекрасная Алма-Ата усеяна камнями. Он нам сказал, что в Америке таких специалистов много, но в России самый крупный — он. Академик. Еще не запоминаю фамилий: знаменитые советские летчики, асы, два или три генерала авиации. Несколько евреев. Директора крупных московских магазинов. Их арестовали в первые дни войны. Всех. Директоров и главных бухгалтеров. Человек восемь-десять. <…>
Приезжаем в Саратов, снова останавливаемся на запасных путях. Машин нет, идем пешком, колонной. В нашей колонне — Пайпер, и мы понемногу придвигаемся поближе друг к другу. Пустые улицы, с виду совсем деревенские. Нас гонят долго, проходим не знаю сколько километров. Впечатление такое, будто перед нами все время городская окраина. Типично русский губернский город, где центральные улицы ничем не отличаются от окраины. Идиллическое предместье. Покосившиеся избы иногда перемежаются кирпичными домами, изб много, с резьбой по дереву, разными красивыми решетками, мезонинами, балкончиками и крылечками. Попадаются дома из теса. На улице — одни пожилые, не помню, чтоб встретился человек средних лет и уж тем более молодой. Помню несколько детских лиц, но все остальные — люди в возрасте, деды и бабушки.
Забыл сказать, в какой-то момент… до меня донеслись громкие проклятия в адрес Сталина. Я бросил на кричавшего один-единственный взгляд, но сразу его запомнил. Высокий, сутулый старик, прилично одетый, но не из недавних арестантов — видно, что сидит давно. Среди заключенных прошел шумок, наконец докатилось и до нас. «Старый Стеклов. Сошел с ума. Кричал уже в вагоне. Стеклов-Нахамкес — герой революции, редактор «Известий», до самого ареста был близким другом Ленина и Сталина».
Во дворе — сортировка: нас разбивают по группам. Долго проверяют анкетные данные. Можно пока отдохнуть, посидеть на булыжной мостовой. Потом — камера. Распахивают дверь, она не заперта, камера огромная, но там трое урок. Первая страшная встреча с уголовниками. Правда, двое из них кажутся скорее симпатичными. Один — молодой мужичок… Маленькие хитрые глазки, как окошки. Крошечные щелочки-оконца. Неграмотный, видно по физиономии. Бывают такие лица, прямо на лбу написано: читать не умею,- с грамотностью они как-то не вяжутся. Другой паренек красивый, стройный, тоненький, ухоженный, таких что ни день можно было встретить во «Флоре». Хорошенький педик, молоденький и свежий. Но третий! Не знаю, сколько ему лет, может, и молодой, трудно сказать. В нем все, что есть в России дикого, прямо чудище из преисподней. Не лицо, а квинтэссенция низости, на какую способен человек. И русское изуверство. Юродство разврата и преступления. Нос сифилитика и очень страшный голос, знаешь — этот специфический голос сифилитиков. Черт знает, какая силища — двигался так, что казался многоруким и многоногим, словно индусское божество. Будто исполнял какой-то экстатический танец. И стремительный поток слов, почти сплошь бранных, сопровождающихся сифилитическим хрипом. Впрочем, даже самое безобидное слово, вылетавшее из его пасти, становилось грязным. Изобретательность в похабстве фантастическая. В языке урок каждое третье слово начинается на «х». Настоящий дракон, который хочет запугать рычанием и танцем: не приближайтесь, это его жизненное пространство. Интеллигенты, генералы, летчики-асы, герои — целая толпа застыла на месте. Только поляки и впрямь оказались храбрецами. Несколько силачей — двое офицеров, еще кто-то и, конечно, наш молодец Броневский решительно наступают на уголовников, и хоть и оставляют им лучшие койки, но все-таки занимают места неподалеку от окон. Время от времени красивый мальчик-гомосексуалист (я с ним сидел потом в одной камере, он и в самом деле оказался милым и добрым) поглядывал на нас, словно испытывал чувство вины, или нет, не вины, тут другое. Как бы призывал понять, что такова жизнь… ничего не поделаешь — что-то в этом роде. Мол, он хороший парень, не доверяйте внешнему впечатлению, на самом деле он чистое золото. И действительно, пока мы там несколько дней сидели, к своим он был добр, особенно к тому молодому, его любовнику, которого он просто обожал. Вот тебе ключ к святому Жене и его роману «Богоматерь цветов». Мне только сейчас это пришло в голову. В романе Жене меня поразил мальчик. Все очень похоже. Советская Россия и Франция, тюрьма, гомосексуализм, уголовники.
Сколько было народу в камере? Человек сто. Довольно быстро у нас образовался интеллектуальный клуб. Очень интересный, увлекательное общение, ведь мы все наркоманы, когда дело доходит до разговоров. <…>
XXXII
<…> Заключенных из Москвы собралось не меньше сотни, и завелось много разных клубов. Но наш был самый большой и самый бесстрашный — говорили обо всем, может быть, потому, что костяк составляли поляки. Существовали и маленькие клубики, по два человека, постоянно друг с другом перешептывавшихся. Сразу стало понятно, кто к какому человеческому типу принадлежит: асоциальному или общественно активному. Асоциальные, объединившись, не трогались с места. Группировались по двое, по трое, сидели и спали рядом, никуда не ходили. Другие же, клуб клубом, но бродили по всей камере, перемещались от одной группы к другой. Контактировали со многими. Одним словом, общество в миниатюре. Оживление царило невероятное. Я тебе говорил, что в те дни патриотической настроенности не было ни у кого — ни у летчиков, ни у генералов. Поляки испытывали Schadenfreude[93], страшно радовались, что деспотия Сталина рушится. Некоторые русские — тоже, но в массе своей — нет. Кое-кто считал, что империя развалится, но большинство верило, что устоит. У русских, как и у англичан (благодаря чему их империя в течение нескольких веков и сохраняла величие), имеется некая особая уверенность — они просто нутром чувствуют, что солнце взойдет именно на их улице. В одном из своих обращений Сталин так и сказал. И многие верили. Некоторые даже в тюрьме оставались искренними коммунистами, их было немало, особенно среди тех, кто пришел с воли недавно — главным образом, чиновники и хорошо откормленная элита.
На фронте — одно поражение за другим, и в камере среди патриотов — радостное возбуждение и подъем. Появляется надежда, что злу придет конец, что война поможет вернуться к нормальной человеческой жизни. Разгоряченные лица. Все жестикулируют. Но продолжается это недолго, вскоре меня переводят, камеру расселяют. Я остаюсь один, никого из своих, только те двое молодых уголовников.
Начался голод. Такой, что не только мы, но и наши охранники голодали. Есть было нечего. Привозили один хлеб. Но какой-то комковатый, водянистый. Помню, высокий худой конвоир, сопровождавший нас на прогулке, раньше нас приметил в пыли, на грязной железной лестнице, по которой ходили сотни заключенных, крошку хлеба — у всех у нас по этой части зрение было натренировано. И как-то бочком, неловко, чтобы мы не видели, наклонился и поднял ее. <…>
XXXIII
<…> Голод. Состояние у меня почти галлюцинаторное. Ночь, но еще довольно рано, ослепительный электрический свет режет глаза, я не сплю. Издалека доносится смех, раскаты смеха, которые то приближаются, то отдаляются. Собственно говоря, ничего особенного. Я не люблю оперу, а родители ходили. Но в детстве меня водили на «Фауста», и я с ранних лет помнил, как грохочет Мефистофель: «Ха, ха-ха, ха! Ха, ха-ха, ха!» Такие же рулады. То ближе, то дальше. И тут передо мной предстает дьявол. Не стану и пытаться — все равно не сумею передать, что это была за ночь. Но именно тогда во мне произошел перелом. Раньше, видно, что-то мешало. Существовала еще какая-то шаткая преграда, какая-то тонкая стенка, которая рухнула от смеха самого обычного, самого банального из всех дьяволов. От гулких раскатов его смеха, то приближающихся, то отдаляющихся, но очень-очень долгих. Я вижу дьявола — такого, с копытами, оперного, вижу воочию. Наверное, это была голодная галлюцинация, но я не только его видел, но почти обонял запах серы. Мозг стал работать на диких оборотах: я понимаю, что историю творит дьявол. Но одновременно ощущаю власть Бога, не знаю, над чем — над историей, над всем вообще, Он далеко, но Он есть. Сейчас невозможно припомнить подробности пережитого, но оно было совершенно явственным, конкретным, осязаемым, словно вот тут, рядом со мной в камере — дьявол, потолок раскрылся, и наверху — Бог. Такой, как в самой обычной народной иконографии. Ну, не знаю. Я не мог Его лицезреть, он и Моисею не являлся, Его вид ослепляет, но сейчас хочу сказать: я уверен, у Него есть борода. Как на иконах. Но дьявола я видел целиком, это точно, он с копытами. Очень странная ночь, я глаз не сомкнул. Что это был за смех? Мониторное судно[94] — я почти сразу догадался. Ходит по Волге туда и обратно, а «смех» — сирена воздушной тревоги. Я знал об этом, поэтому он и связался в моем сознании с дьяволом самой истории. Недавно разразилась война — приближается Армагеддон. Нерушимый колосс, непобедимая Красная Армия, отступая, дошла до Саратова, до Волги, до самого сердца России; воет сирена воздушной тревоги. Это и есть голос истории.
В ту ночь я ощутил единство всего со всем и себя как часть целого. Прежде я всегда испытывал внутренний разлад, и вдруг такое чувство цельности, единства, какого еще никогда не было. Как будто в эту минуту я наконец родился. Раньше всплывали в душе обрывки, фрагменты чего-то, мои, не мои, то ли унаследованные, то ли вычитанные. Но той ночью я в самом деле стал чем-то цельным, нераздельным. Долгая была ночь. Она преобразила меня и, кроме всего прочего, повлияла на мое тюремное поведение. Мне кажется, что только тогда я стал человеком, научился жить среди других людей. Я изменился, в самом деле изменился. Изменилось мое отношение к товарищам по несчастью, я стал меньше думать о себе. Правда, об Оле и Анджее я все равно думал, думал постоянно, но тоже совсем по-другому, ибо стал верить в бессмертие души. Что-то во мне перевернулось. Горести остались, но я ощутил покой. <…>
У меня началась дизентерия. Я уже христианин, но хотя у меня высокая температура — сорок один градус, — галлюцинации больше не повторяются.
Милош: Позволь спросить, почему ты сказал «уже христианин»? Для тебя религиозное обращение может быть только христианским?
Ват: Хорошо, я отвечу. А какое могло быть у меня другое обращение? Иудаизм как религия в самом деле passé[95]. Он свое дело сделал: из него вышло христианство. Правда, есть хасидизм, попытка обновления закосневшего, сухого иудаизма, из которого все возможные выводы уже сделаны и который космологически стал миру не нужен. Я имею в виду не современный мир, а мир как сущность. Но хасидизм — это попытка обновления иудаизма за счет гностицизма, мистики, то есть влияний, совершенно ему чуждых. Кроме того, у меня отсутствовала почва для иудаизма. Мой отец был хасидом, но он, вероятно, не хотел, во всяком случае, совершенно не заботился о том, чтобы дети пошли по его стопам. Он знал, что это невозможно. И никогда не предпринимал никаких усилий такого рода. Мой старший брат еще изучал иврит и даже знал “Гемару”[96]. Но другой брат, который старше меня на десять лет — сейчас он в Брюсселе, — не знает даже того, что я. В сущности, безбожная семья. Брюссельский брат входил в ПСП. Сестра, когда я был маленьким, посещала театральные курсы. Я смотрел на евреев, как антисемит: грязные халаты, торгашество, деньги. В общем, антисемитское детство. Только потом, в студенческие годы, я почувствовал какую-то национальную солидарность. А отец мой выписывал “Хайнту” и “Варшавский курьер”, в политике придерживался консервативных взглядов. Очень странная семья. Встречаются такие у евреев. Уже тогда среди моих родственников были выкресты. То ли дядя, то ли кузен моей бабушки стал каноником в Вене. Так что никакого религиозного воспитания я не получил. Религию я просто игнорировал. Это сейчас с годами я придаю ей все большее значение. Лет в семь или восемь я уже был наивным дарвинистом и атеистом, но — я тебе уже говорил — няня Ануся водила меня тайком на вечернюю службу в костел, и это на меня повлияло. Представь себе ребенка из какой-никакой, но все же еврейской семьи, а там свечи, музыка. Позже, в молодости я читал Отцов церкви и книги по теологии, меня это очень интересовало. Прочитал «Сумму» Фомы Аквинского на латыни. Сейчас я ее забыл, но в школе был хорошим латинистом, даже очень хорошим. Так что ничего удивительного, у меня была подготовка.
Но вернемся… Я пою и страшно всем мешаю. Сокамерники требуют у врачихи, чтобы меня отправили в больницу. Идет пятый, шестой день. Мне становится все хуже, но меня не забирают. На седьмой день я так ослабел, что утром уже не могу сам дойти до уборной, меня ведут туда, поддерживая с двух сторон, соседи, но я упираюсь, отказываюсь идти, твержу, что мне нужно в другую сторону — в уборную. Возвращаемся обратно, я падаю. Нет, падаю еще в уборной и ударяюсь головой о каменный пол. Меня поднимают вчетвером. В глазах темно, теряю сознание. В жизни я не раз впадал в беспамятство, но как-то всегда не до конца: каждый раз какая-то крошечная частица мозга оставалась бодрствующей и отмечала все происходящее. Температура у меня была не меньше сорока одного, но я не бредил. Только пел — никаких других проявлений. Я вспомнил мать (когда я болел ребенком, она мне напевала) и дал себе волю: запел. Впрочем, мои соседи ничего против не имели. «Прекрасная Елена» и вообще оперетты им нравились. Некоторые, правда, их не знали. В общем, подняли меня, несут по коридору, по дороге у меня с ноги сваливается ботинок — исхудали ступни. В глазах черным-черно, обморочное состояние, но я замечаю и делаю знак рукой — дескать, подымите. Через какое-то время надзиратель объявляет, что сегодня меня отправят в больницу. Так и есть. Надзиратели помогают мне сесть в воронок — они в Саратове были добрые, относились к нам по-человечески; воронок вроде не такой страшный, как обычно, мы едем. Далеко, за Волгу, через мост, в другую тюрьму. Больница была только там. В воронке перегородки приоткрыты, можно дышать, в другом отделении кто-то сидит, тоже везут в больницу. Оказалось — старый Стеклов. Мы представились, говорю, что я из Варшавы, и он очень оживляется. <…>
XXXIV
<…> Вскоре после революции Стеклов написал двух- или трехтомное исследование о Чернышевском. Пока он работал, ему старались создать условия. Доставляли не только нужные книги, но и документы из архивов. Зная, что у Сталина культ Чернышевского, Стеклов предполагал, что это делается по личному сталинскому приказу. Но как-то раз у него вырвалось: «Я этого имени больше слышать не могу, меня тошнит от одного его звука». Тем не менее работу он почти довел до конца, где-то в архивах НКВД она хранится. Ты спрашиваешь, как можно разговаривать при высоченной температуре. Но знаешь, в таком состоянии восприятие лишь обостряется, появляется какая-то интеллектуальная жадность. <…>
Два скелета (он, как и я, не опух, а высох от голода) — ведут странную беседу об истории, У меня огромное желание узнать правду. О Сталине, о героях революции он говорил с невероятным презрением: эта каналья Троцкий, эта свинья Орджоникидзе. А может — в обратном порядке. Кого бы ни назвал — каналья, свинья, мерзавец. Не помню, говорил ли он о Ленине? Но что касается Сталина, — страшная ненависть, только она, казалось, и поддерживала в нем жизнь. Чувствовалось, что он страшно болен и живет только благодаря этой ненависти.
Я прежде всего хотел разузнать у него о процессах, по-прежнему не до конца мне понятных. Зачем они были нужны? Почему именно так проводились? Почему герои революции признавали себя виновными? Боялись пыток? В конце концов, сидели же они в свое время в Сибири. И вот что он ответил. Пытки? Пытать нас? Зачем? У всех у нас, — это я помню дословно, потому что у меня мороз пошел по коже, — у всех у нас руки были по локоть в говне и в крови. Каждый из нас, старых революционеров, видел такое количество мерзостей, подлостей, низостей с самого начала, что все стало безразлично. Признаваться, не признаваться — не имело значения. Человек, который понимает, что его жизнь — сплошное падение, что он опускается все ниже и ниже — сейчас я пересказываю своими словами, но помню, что говорил он очень лаконично, с огромным чувством, — испытывает отвращение к своему прошлому. Отвращением и объясняются признательные показания. Признавались, потому что испытывали отвращение к себе.
Что я запомнил о Сталине? Немного. Хоть я и старался, но из-за горячки мало что осталось в памяти. Например, он рассказал мне о падении Енукидзе. Довольно долго Сталин как бы видел в Енукидзе учителя, прислушивался к нему, считался с его мнением. Енукидзе был барином, бонвиваном, очень рафинированным вариантом грузинского социалиста, вроде Церетели[97]. Существовала целая школа социалистов и блестящих марксистов. Сталиным они гнушались с самого начала, а уж после той истории с ограблением поезда у него и вовсе испортилась репутация. К тому же невежда. За это он их и уничтожал. Но к Енукидзе относился иначе — просто создал себе нечто вроде культа, чем-то он ему импонировал, поэтому он его берег, уважал. А у Енукидзе была дочь — сталинистка и ханжа. Старик соблюдал осторожность, хотел умереть своей смертью. Вел себя тихо. Но, видимо, дочери не опасался и откровенно высказывался о Сталине. В какой-то момент она к нему и побежала. Сталин почувствовал себя крайне уязвленным, и Енукидзе посадили. В Варшаве поговаривают, что нечто очень похожее произошло и с Варским[98]. Его Сталин тоже сначала щадил. Пенсионер, старик, ни во что не вмешивался. Варский жил в Кремле на особом положении, пользовался почетом. Но временами обедал у своей старой приятельницы, вдовы Дзержинского. Она тоже как-то помчалась к Сталину и донесла, что говорил о нем Варский. Так что это было довольно типично для фанатичек, страстных поклонниц Сталина. Странно, что во всех подобных историях мужская красота никакой роли не играла, хотя сексуальная подкладка существовала несомненно, а дело было только в силе. Ведь выглядел Сталин отталкивающе: низкий, заросший лоб, следы оспы, неприятный взгляд, маленького роста.
<…> Что еще говорил Стеклов о Сталине? Рассказывал о его дворе. То был не двор и даже не придворная клика, а настоящая бандитская шайка, куда брали самых пошлых, недалеких, невежественных людей. Пошляков. С отвращением вспоминал застолья с водкой, где они принимали решения, ограниченность и невероятную жестокость этих неучей. В какой-то момент, уже под самый конец, он мне сказал буквально следующее: «Когда вернетесь в Польшу, обязательно расскажите, как умирал старик Стеклов». Сначала увели его, но, уходя, он еще раз повторил: «Расскажите в Польше, как умирал старик Стеклов». Потом — меня. Я попал в довольно большую палату, Стеклова поместили неподалеку — через две или три двери от моей. У них там было прекрасное лекарство от дизентерии, так что буквально на третий день я уже мог вставать. Сам ходил в туалет. Обстановка была относительно свободная. Хотя перед каждой дверью стояло по часовому, но в коридоре за нами не очень следили, и временами я слышал голос Стеклова. В самом начале и потом еще несколько раз до меня доносилось: «Сталин!..» Это была его навязчивая идея. Нянечка из моей палаты, старая, очень добрая, как все старые нянечки, каждый раз потихоньку крестилась. Ясно было, что дело идет к концу. Больше мне не удалось его увидеть. Вскоре стало известно, что он умер. Я быстро выздоравливал, но так прижился в больнице, что молил Бога о том, чтобы меня подержали здесь подольше. Помнишь, ты спросил у меня, почему — христианство? Я хочу еще раз вернуться к этому, потому что упустил одну очень важную вещь. Вещь следующую: я и тогда, когда был убежденным атеистом, причем не просто агностиком, а воинствующим атеистом и не верил в Христа даже как в историческую личность, так вот и тогда, и всегда — с тех самых пор, как живу сознательной жизнью, — я твердо знал и ни минуты не сомневался, что человечество не создало ничего более прекрасного и возвышенного, чем лик Христа. Я говорю «лик», потому что вспомнил Розанова «Темный лик Христа». Забавный контраст. Розанов, выросший в православии, его не любил, меня же, еврея, сына хасида, притягивал сам Его образ, Христос как явление. Более того, я и в то время был уверен, что, если человечество способно выдумать нечто подобное, это уже чудо и косвенное доказательство бытия Божия. Откуда иначе появился бы у человека подобный образ? Так что я был подготовлен к христианству самим обликом Христа, и случилось это давно, очень давно. <…>
Больничная палата, большая, светлая, сравнительно немного коек, занавески на окнах, кажется, даже цветы. Не помню. Все-таки, скорее, нет. Напротив меня лежал человек с широким, красивым, семитского типа лицом и абсолютно прозрачной кожей. Без малейшего намека на то, что под этой кожей циркулирует кровь. Он был совсем обессилен, не мог ходить, одна рука забинтована. Каждый день к нему приходил главврач. И не только приходил, но, несмотря на страшный голод в Саратове, приносил ему рыбу, помидоры, морковку, лук. Больной почти все время безмолвствовал. Главврач постоянно спрашивал его о самочувствии и внимательно его осматривал. Тихо что-то говорил, сидел рядом. К нам же обращался только как врач. Этого больного звали Дубин, он был лидером латвийских евреев, сенатором независимой Латвии. В свое время его приглашал к себе Гувер[99], что и стало главным пунктом обвинения. Во времена антисемитизма он имел постоянный доступ к президенту, до самого ареста оставался сенатором и возглавлял еврейскую общину. Чем был болен? С тех пор, как его арестовали, он не ел ничего трефного, а значит, уже несколько месяцев не брал в рот ничего, кроме хлеба. Ничего вареного. Только в больнице доверился доктору. До этого его пытались кормить, но он не мог есть вареное, не зная, чьими руками оно приготовлено. Человек с университетским образованием. Первый его конфликт возник так. Когда вызывают на допрос, из тюремной части нужно перейти в следственную. Там за столиком сидит дежурный, отмечает в каком-то документе время, а надзиратель и заключенный должны расписаться. Тогда его повели на допрос поздно вечером в пятницу, и он отказался расписываться. Поднялся страшный скандал, но он все равно не расписался. По официальным правилам их социалистической законности без подписи нельзя выпустить заключенного, и его не выпустили, даже начальник тюрьмы ничего не мог сделать. Следователь пришел в ярость, начальник тюрьмы — тоже. Его посадили в карцер. На следующий день — вызывают. Думали, он снова откажется. Но уже кончалась суббота, был поздний вечер, то есть по закону разрешалось расписываться. Разумеется, он так и сделал. Ел он только хлеб, страшный тюремный хлеб. Через несколько месяцев дошел до полного истощения. Кажется, уже на Лубянке его заставляли есть, кормили искусственно. Он дрался с ними, от природы был силен. В конце концов, ему не то вывихнули, не то сломали руку, отсюда и повязка. Фанатик? Нисколько. Образованный гуманитарий. Я ему говорю: «Но в Талмуде сказано: люди с больным сердцем или те, кто может заболеть от воздержания, имеют право есть во время Йом Кипур[100]. Если угрожает опасность или болезнь, шабат можно нарушить». «В Талмуде это разрешается, а не требуется». И добавил, что если Господу будет угодно, с его головы и волос не упадет. У него была семья — жена, дети. Библейский, старозаветный еврей. Он сыграл в моей жизни огромную роль. Мы потом с ним много разговаривали. Я ему не сказал о моем обращении, не то что хотел скрыть, но просто — как ему объяснить? Я бы не сумел. Он думал, что я атеист, и все хотел обратить меня в иудаизм. По-отечески. Раз мой отец этого не сделал, он хотел сделать вместо него. Говорил, что таков мой человеческий долг, просто обязанность. Спросил, прочитал ли я кадиш после смерти отца. Я признался, что не прочитал. Он невероятно не то чтобы рассердился — нет, человек он был очень мягкий, — но удивился. Ему казалось страшным не прочитать поминальную молитву по отцу, он считал это преступлением перед отцовской памятью и перед Богом. Очень уговаривал меня соблюдать субботу и молиться. Считал, что само существо человека того требует. Человек только тогда человек, когда молится и соблюдает хотя бы основные правила. Он признавал, что в иудаизме осталось слишком много запретов от старых времен. Сам он приспособился, но, конечно, понимает, что не все могут. Однако есть элементарные вещи: поминальная молитва, молитва в день великого праздника Йом Кипур и соблюдение субботы. Это каждому по силам. Я слушал его с огромным вниманием. Несмотря на мое христианство, пылкое, можно сказать, как у крестоносцев, я не ощущал никакой дисгармонии между нами. <…>
Но крестоносец крестоносцем, а меня переполняла ненависть — это была темная сторона упомянутой переломной ночи, светлой же ее стороной стало то, что я всем своим существом, каждой его клеточкой, каждым нервом, буквально всей кожей ощущал, какое страшное, непоправимое несчастье постигло миллионы людей, как исковерканы их судьбы и души. Миллионы и миллионы людей. Количество здесь чрезвычайно важно, потому что оно переходит в качество. И не только переходит в качество, но за некой гранью придает обществу совсем иной облик и смысл. Давняя загадка Содома. Бог спрашивает, сколько там праведников. Если больше десяти — простит. Загадка числа. Эту тайну мы, может быть, никогда не раскроем. Почему, перевалив за то или иное число, явление меняет свой смысл на противоположный? В этом разница между еврейским этическим складом ума и логическим — греков, вопрошающих, сколько песчинок составляют горстку песка. Без всякого этоса. Собственно, один и тот же вопрос — но лишенный этического смысла. Хотя парадокс тот же самый. Сколько нужно людей, чтобы спасти город? Количество — страшная штука. Я не хочу сказать: чем больше, тем страшнее. Нет, все вообще меняется. Вроде бы то же самое, ан нет — уже несравнимо. Я прочувствовал это с огромной силой. И если раньше я свысока смотрел на Россию, заносился, то теперь стал испытывать к ней глубочайшее сочувствие. Тем более странное, что русские, когда их подвергали унижению, держались куда менее достойно, чем поляки. Я уж не говорю об интеллигенции, особенно о писателях. Но если сравнивать простых людей — русских и поляков, то в Польше они все-таки не дали довести себя до такого постыдного состояния, как в России. Тем не менее, а может быть, вследствие этого, я испытывал к ним особое сострадание. И когда потом, уже после возвращения Гомулки, я слышал в Оборах или где-нибудь еще от молокососов, от тех, кого совсем недавно называли «поколением прыщавых», презрительные отзывы — после их поездок в Москву — о русских писателях или русской молодежи, я просто криком кричал: «Вы не пережили и тени того, что выпало на их долю, а вы уже готовы барахтаться в грязи. Вы понятия не имеете о терроре, которому подверглись они». Меня это страшно возмущало. <…> Почему, с моей точки зрения, «Доктор Живаго» — великая книга? Я знаю, что Пастернак великий или, во всяком случае, выдающийся поэт, хотя я этого как-то не чувствую, читаю — и ничего, за исключением как раз стихотворений из «Доктора Живаго». Они меня глубоко волнуют, кажутся прекрасными и очень близкими. Но в целом, как поэта, я его не чувствую. Роман же написан просто скверно. Мерзкий, отвратительный нарциссизм. Главный герой никуда не годится, а ведь Пастернак отождествлял себя именно с ним. Поэтический нарциссизм и эгоцентризм просто чудовищные. Но слабость этой вещи — сущий пустяк по сравнению с другой ее стороной: сердцем поэта Пастернаку удалось почувствовать страдания России, он воссоздал ее образ, показал явление русского большевизма как чудовищного несчастья всего народа, всего общества, а не одного какого-то класса. Страшное несчастье целого народа. Это главное в книге, и поэтому, я думаю, она останется навсегда. Там есть вещи несравненно более важные, чем уровень писательского мастерства и эстетический эгоцентризм, хотя и эгоцентризм, и нарциссизм у него в самом деле противные, навязчивые. Но ровно такое же ощущение великого несчастья, случившегося с русским народом, мучило и меня после той ночи, о которой я рассказывал.
Но пора было возвращаться в камеру к тем самым русским людям, о которых я сейчас говорил. Там было мрачно, но, главное, голодно. Страшно голодно. Стоило выйти из больницы, как снова начался голод. Немножко спасал сахар, мешочек которого я накопил, пока болел. Уже почти наступила зима. Еще в больнице я слышал об амнистии для поляков, о том, что кого-то выпустили, а кого-то нет. Я все время пытался понять, кого и почему, искал рациональные объяснения. Однажды меня вызывают на допрос. Следователь — офицер в каком-то высоком чине, черствый, антипатичный. Хмуро на меня смотрит, голос неприятный. Записывает анкетные данные. А потом вдруг говорит, что я в камере сравнивал Сталина с Гитлером. Чистая правда. Но я отрицаю. Он продолжает задавать вопросы, я на все говорю «нет» или не отвечаю. Он начинает выходить из себя, а я ему: «Я не обязан отвечать, я польский гражданин». «Чем вы это докажете?» Явно бесится, да еще эта идиотская фраза. Чем я могу доказать? Забрали у меня во Львове все документы, а теперь требуют доказательств. «Какие представите доказательства?» «Мои доказательства у вас!» Неожиданно он меняет тон и сухо говорит: «Ну, хорошо. Рассмотрим». <…>
В какой-то момент мне приказывают собираться на выход с вещами… Я пессимист — не очень верю, что выйду на свободу. Но меня и впрямь переводят в другую камеру, где сидят два польских офицера. Один капитан контрразведки Юзеф, фамилии не помню, с которым я познакомился в той большой камере в Саратове, другой — полковник польской армии, грузин по национальности. Мы уже знаем, что нас должны выпустить, но абсолютной уверенности нет. Тюремщики лютуют: снова ведут нас к парикмахеру — у нас у всех заметно отросли волосы — и стригут под машинку. Потом опять ждем, ждем. Наконец, нас вызывают, дают на дорогу по две буханки хлеба (каждая, кажется, по килограмму), и, как только энкавэдэшники исчезают из виду, мы набрасываемся на него и начинаем есть. Потом нас вызывают к какому-то старшему офицеру, он спрашивает, куда мы собираемся ехать. А мне еще в больнице кто-то сказал, что моих, вероятно, сослали в Казахстан — польские семьи, по большей части, в Сибири или в Казахстане. После амнистии членов семей тоже освободили, и все двинулись, главным образом, на юг — чистое безумие, потому что там был еще более страшный голод. <…>
XXXV
Я на вокзале. На что это было похоже? Как я уже говорил — на Солженицына: бабы, мужики — целые крестьянские семьи, рабочие, интеллигенты; все — на грязном вокзальном полу, иногда выстраиваются в кружок: сторожат сложенные в центре узлы. Всюду полно ярко выраженных уголовников, они только и ждут удобного случая. Ночью я забрел в какой-то темный угол и видел, как насилуют женщину. Вокзал огромный. Кому какое дело, несколько оборванцев и женщина! Насиловали беспрепятственно. Никто не обращал внимания. Никто бы не пришел ей на помощь, даже если б она кричала. Длинная ночь, безумно длинная. Я еле держался на ногах, но все кружил и кружил. Пожалуй, выглядел самым слабым и жалким в нашей группке, но нас было трое, причем двое — польские офицеры, и они, как тогда уголовники в камере в Саратове, добыли нам приличные места. Какому-то семейству пришлось потесниться. Один из нас дежурил, двое ходили. Не столько для того, чтобы оглядеться, сколько — чтобы побольше разведать, потому что время от времени попадались поляки. От одного из них — видимо, левого или коммуниста — я узнал, что сейчас Ванда Василевская, Важик, Путрамент проводят в Саратове какие-то польские встречи. Он назвал кого-то еще, но я запомнил только этих троих. Тогда мне даже в голову не пришло обратиться к ним за помощью, хотя они, несомненно, приняли бы меня с распростертыми объятьями и не стали бы требовать доказательств моей коммунистической лояльности; более того, быстрее, чем кто-либо иной, помогли бы мне достичь той единственной цели, к которой я стремился, как безумный: выйти на след Оли и Анджея. Подумать только, даже в голову не пришло! Сейчас — пришло, а тогда нет. Выслушал — и все. Меня это не касалось.
Мои офицеры все время настойчиво меня уговаривали ехать с ними в Бузулук: «Как вы доберетесь в таком состоянии?» Но я узнал, что завтра отправляется эшелон в сторону Алма-Аты — благодаря нашему местоположению все новости сразу становились известны. И даже, что там будет один или два вагона с польскими ссыльными, которые откуда-то с Севера едут на юг, в Казахстан. Какой может быть разговор! Понятно — я еду этим поездом. В самом деле, утром пришел эшелон, мои офицеры отыскали эти два вагона с поляками, не помню уж, сколько их там было, и впихнули меня туда. Своего хлеба у меня уже не было, но они где-то его раздобыли и дали мне на дорогу. И опять в первый же день я все съел и был страшно голодный. Но это уже другой голод — «психологический». Как только я видел, что у кого-то кусок во рту, у меня начинался обморок. Двое поляков с верхней полки заметили, что у меня совсем ничего нет, и вежливо, хоть и не без отвращения — поняли, что еврей, — пару раз подкинули мне кое-что, добавив порядочный кусок хлеба. <…>
Никто никого не стыдился, я тоже. Привык, что как только поезд останавливается — часто это происходило не на станции, а в чистом поле, — все тут же у подножек садятся на корточки: в теплушке даже дыры никакой не было. Кажется, в Польше во время немецкой оккупации все выглядело так же. Мужчины, женщины, девушки рядом с парнями; все торопятся — неизвестно, когда тронется поезд. На станциях тоже ничего не объявляли. На одной из них я узнал, что на четвертом пути стоит поезд с поляками-поселенцами. Выскакиваю из вагона, бегу что есть сил. Пробираюсь под вагонами, потом мчусь от вагона к вагону. Кричу: «Ват! Ват!» Никто о ней ничего не слышал. Всех прошу, если что узнают, сообщите, что муж здоров. Страшно боюсь, что мой поезд уйдет. Там остался узелок, в нем не бог весть что, тряпки, но без них не проживешь. Снова ползу под колесами, один состав уже трогается. С трудом выкарабкиваюсь, едва успеваю добежать — мой поезд как раз отходит. Дверь в вагон закрыта, вскакиваю на подножку. Место есть только наверху, на площадке, почти не защищенной от ветра. На площадке стоит часовой, а я вишу на нижней ступеньке. Поезд уже идет полным ходом. Он кричит: «Слезай, буду стрелять!» Я ему: «Как я слезу?». Он хоть и не стреляет, но кричит: «Буду стрелять!» Снег, ветер, метель, я едва держусь на ногах, судорожно вцепился в поручни. На мое счастье, поезд остановился. Едва добегаю до следующего вагона — он снова трогается; кое-как взбираюсь, там такая же площадка, но без часового. Свернулся калачиком и ехал несколько часов, пока поезд не остановился на несколько минут и я смог вернуться к себе. <…>
Доезжаем до конечной станции, но до Алма-Аты еще восемь километров. Уж не помню, как добрался, — идти я уже не мог, но, кажется, кто-то меня подвез. Я знал, что на Красноармейской улице, в самой роскошной гостинице, где разместили эвакуированных из Москвы звезд «Мосфильма», находится польское представительство в Казахстане. Вхожу в вестибюль — огромный, как в европейских, парижского класса отелях; вокруг много народу, в основном офицеры, приехавшие в отпуск, раненые и прекрасно одетые молодые женщины. Звезды большие и малые. И тут же — нищие поляки. Пришли в свое представительство. Оно расположено на втором этаже, и они выстроились на лестнице, ждут, когда откроются двери. Впускают по очереди. Меня сразу узнали, представили сначала консулу, потом князю Сапеге. Консул Венцек — личность неинтересная, обычный варшавский чиновник: директор департамента или начальник отдела. Князь держится невероятно любезно, приглашает меня в кабинет и очень подробно расспрашивает. Где сидел, в каких условиях, что видел? Без нажима, ничего, что напоминало бы допрос. Благородный господин. И вежливый, невероятно вежливый. Спрашиваю, как мне быть дальше? Его светлость, который меня со всеми познакомил, говорит: «Я только несколько часов в день бываю в представительстве — выполняю обязанности переводчика, потому что говорю по-русски. Но основная моя должность — заведущий советской столовой, приходите ко мне, я вам сразу дам талоны». Спрашиваю: «А где мне устроиться на ночлег?» «Да, ночлег, надо подумать. Хорошо бы вас положить в больницу. Это не просто, но у нас здесь есть польский врач из Лодзи, очень отзывчивый человек. Работает в местных больницах, к нему здесь хорошо относятся. Он постарается вас устроить. Я дам вам его адрес, попробуйте его поймать сегодня же». «Но где мне сегодня переночевать?» «У моего зятя доктора Турека, он живет на Каракольской, 40, я с ним уже переговорил. Придете после доктора, а доктор принимает в поликлинике на Ангурской улице, относительно недалеко отсюда». Иду на Ангурскую, каждый шаг дается с невероятным трудом, передохнуть негде, время от времени сажусь прямо на тротуар, иначе не могу, наконец, добираюсь до Ангурской. Уже довольно поздно, около девяти. Доктор нашел у меня дистрофию — сказал, что вылечить можно, но необходимо хорошее питание. Однако с таким диагнозом меня не примут в больницу. Все больницы переполнены, забиты постоянно прибывающими ранеными — ранеными и беженцами. Но он сделает анализ мочи и в какой-то там цифре переставит запятую — увеличит на одну десятую. Я же должен не забыть крикнуть погромче, когда он ударит меня по пояснице. Утром нужно прийти к нему за направлением на анализ. Потом я отправился на Каракольскую, нашел маленький русский домик: большие, хорошо натопленные, с покатым потолком сени. Прямо с порога на меня повеяло чем-то теплым, домашним, приятными кухонными запахами. Туреки занимали одну комнату, потом я ее, кстати, снимал у них. Угощают меня ужином; я пришел поздно, поэтому ем один, а они сидят, слушают рассказы о моих злоключениях. Хозяина нет. Говорю им, что очень устал, а они: «Нужно пойти в представительство, вам не откажут, позволят там переночевать». Уже одиннадцать, к ночи мороз усилился. Пока иду, сильно замерзаю. До представительства далеко, кроме того, страшно скользко. На улицах совсем темно, ночь, дороги не знаю. Иду и то и дело падаю, гололед страшный. В Варшаве такое и представить себе невозможно. Один раз рухнул так, что в голове звон пошел, такой красивый, хрустальный, с переливами. В голове звенит и эхом отдает — как будто музыку слушаю. Но ничего не болит. А в небе звезды, каких я никогда в жизни не видел. Огромные, мигающие, излучающие ту энергию и силу, о которой пишут гностики. Как будто говорят с тобой, только с тобой. Вокруг темно, ни души. В общем, в голове, которой я как следует приложился о мостовую, — звезды и гармония сфер. Я лежу, и мне хорошо. Вероятно, это продолжалось недолго, но мне показалось — не меньше часа. Потом появились какие-то люди, подняли меня и повели. Затем передали другим, они повели дальше. Улицы очень темные, иногда где-то вдали то фонарь засветится, то окно дома, но тротуары приличные. Правда, упал я не на тротуар — его там не было, а на мостовую, кажется, заасфальтированную. В Алма-Ате всюду, по большей части, асфальт. Меня передавали от одного человека к другому, я прошел, кажется, через пять пар рук. Довели до Красноармейской улицы, до гостиницы. Вхожу в вестибюль, меня снова окутывает волна тепла, много народу, в основном офицеры. Все кресла давно заняты, люди тут ночуют — присесть негде. А у меня нет сил стоять, и вдруг я замечаю в конце вестибюля памятник Ленину — самый обычный, огромный, из бетона или чего-то похожего, с вытянутой рукой. Подхожу и вижу, что сзади, за ним есть свободное местечко, совершенно незаметное. Укромный уголок, где можно свернуться клубочком и уснуть. Я и лег. Спал прекрасно, просто отлично. Как никогда в жизни. Прямо сном праведника. Правда, длилось это недолго: в какую-то минуту проснулся и вижу — идет проверка документов. Но Ленин мне помог. Я не имел права находиться в Алма-Ате. А он меня спрятал, защитил. <…>
На следующее утро я отъелся как следует в двух столовых — мне сразу полегчало — и пошел в НКВД. Прихожу. Приемная: большая комната с окошком. Открывают. Не прошло и семи, максимум десяти минут, как мне отвечают, что мою жену, такую-то и такую-то, и моего сына направили в сентябре на жительство в совхоз «Красный скотовод», Жарминского района, Семипалатинской области, но потом они вместе с другими поляками уехали оттуда на юг. Куда на юг?
На третий день иду в больницу. Там все было так, как предупреждал доктор. Дежурная женщина-врач стукнула меня по пояснице, я как-то не так закричал, она все поняла, нахмурилась, порядком разозлилась, несколько минут молчала, но потом все-таки определила меня в палату. Лежал там, не знаю, сколько — неделю или две, кажется, все-таки две, держали меня там незаконно, потому что, по существовавшим правилам, обязаны были выписать через несколько дней. Коек не хватало, не принимали даже тяжелобольных.
Я очень просил главного врача поставить меня на ноги, потому что хотел добраться до Жарминского района, до этого «Красного скотовода». Отыскать кого-нибудь, кто знает что-нибудь о моих. Как их иначе найти? Я уже истратил кучу денег, написал двести открыток во все представительства.
Вышел из больницы. Что делать? Снова иду в представительство. И прямо в вестибюле в первый же день встречаю Шкловского. Спрашивает: «Как дела? Что после больницы будете делать?» Говорю: «Не знаю, мне здесь и быть-то не положено. Если поймают, отправят по этапу. Собирался работать в представительстве, но что-то не получается». «Поживите пока у меня». Ведет меня к себе в гостиничный номер. И несколько недель там держит, мало того — кормит. А в Алма-Ате уже становится голодно. Я предусмотрительно купил судки — вещь очень важную. Даже не судки, а алюминиевые миски для просеивания песка (из снаряжения для геологов) — такие, с твердым ободком, вставляются одна в другую. Одна верхняя миска или две были с решетчатым дном, а две нижние — цельные. Отличные судки. Я успел купить вовремя, потому что вскоре их расхватали, хотя их там были тысячи. Шкловский приносил мне рис, манную кашу, варенье. Подкармливал меня, но поставил условие, чтобы из комнаты я носа не показывал. Ночью можно было раз пять-шесть смотаться в туалет. Шкловский отдал мне свою шубу, он гораздо ниже меня ростом, но шуба была огромная, великолепная. Я поднимал воротник и шел на полусогнутых, чтобы думали, будто это он. Вечера проходили фантастически. Собирались Паустовский, его бывшая жена — сестра Зиги Валишевского, бывшего друга моей молодости, Зощенко с женой, молодой, очаровательной, с прекрасной фигурой. Иногда приходил Эйзенштейн — демонический, непостижимый. Глаза необыкновенные, смотрит так, как будто наставил на тебя окуляр кинокамеры или фотоаппарата. Причем снимает не только тело, но и душу. Странные глаза, ни у кого подобных не видел. Иногда заглядывал старый баснописец Маршак[101], но редко. Постоянно приходили Зощенко и замечательный человек, сценарист Шнайдер, который страдал туберкулезом в последней стадии. Он писал и прозу, я читал — какая-то совсем не русская, без политических акцентов и подтекстов. Бессюжетная проза, замечательный русский язык, но стиль как у французов ХХ века. Не Жироду с его préciosité[102], а умеренный эстетизм, тонкий и благородный. Ощущалось и другое — влияние прозы Рильке, которую все они очень высоко ставили. Регулярно бывала жена Шнайдера, ныне Паустовская, — такая крупная, цветущая женщина, настоящая русская красавица. Захаживала и Шуб — одна из основательниц авангардистского объединения “Киноглаз”. Самым молодым был грузин Катаян[103], позже издатель собрания сочинений Маяковского, автор его биографии и прочего. Еще какие-то люди, которые то появлялись, то исчезали. Постоянными членами нашего клуба были, по существу, всего несколько человек: Паустовский, Шнайдер, Шкловский, его жена Сима, очень красивая женщина, вдова погибшего в лагере поэта[104]. Ее мужа-инвалида, человека нетрудоспособного, вместе с другими такими же заключенными посадили на плот, а потом затопили в одном из северных озер. Факт неизвестный, но совершенно достоверный. <…>
XXXVI
<…> У меня все еще не было известий об Оле, я по-прежнему рассылал повсюду открытки. Начал подыскивать себе жилье и в самом деле нашел: один поляк, уезжая, уступил мне свою комнату, которую снимал у ночного сторожа. Довольно далеко, за толкучкой, между вокзалом и собственно городом. <…>
Мои друзья. Я уже говорил, что буквально все они верили в победу и в то, что после нее все изменится. Раза два-три, не больше, появлялся Эйзенштейн. Один раз, когда разговор о победе и о том, что все потом изменится, зашел в его присутствии, на лице у него появилась сардоническая улыбка, но он промолчал. Я рассказывал о разном — о литературе, кино, живописи, о моих тюремных перипетиях. Слушали меня внимательно. Упомянул я и о своем христианстве без всяких миссионерских или пропагандистских целей. Просто сказал, что я христианин, не вдаваясь в детали. Они были неверующими, но отнеслись к моим словам с большим интересом, особенно Зощенко, который часто приходил со своей красивой молчаливой женой. Он был самым неразговорчивым из всех нас, а если и говорил что-нибудь, это не вызывало не только смеха, но даже улыбки. Ни разу не произнес ничего забавного. Возможно, из-за угнетенного состояния души, потому что, кажется, как раз в то время вышла его повесть «Восход» или «Перед восходом»[105] — фрейдистская или, вернее, сочетавшая в себе теорию Павлова с фрейдизмом. Воспоминания детства. Наверное, уже тогда у него начались неприятности и его мучил страх, впрочем, почти все юмористы — меланхолики и вообще люди печальные. Во всяком случае, от Зощенко я ни разу ничего смешного не слышал. Правда, однажды он сказал нечто, поставившее меня в тупик. Спросил у меня: «А вот в настоящую минуту вы верите?» Хорошо помню: «в настоящую минуту». Мы сидим сейчас в комнате, закройте глаза — это я уже пересказываю своими словами — и подумайте. Верите ли вы в настоящую минуту в божественность Христа? В воскресение тела и бессмертие души? Меня поразила тогда его невероятная серьезность, потому я и говорю, что ощущал в нем отклик. Видел, что для него это вопрос чрезвычайной важности. И еще одна интересная вещь. Мы рассуждали о фрейдизме — он его хорошо знал, о других модных явлениях. Я рассказывал о Кафке — в свое время я должен был переводить «Замок». Хорошо помню одно любопытное замечание Зощенко, которое заставило меня задуматься (потом я встретил нечто подобное у Бердяева), о потребности страдания у русского народа. Точка зрения известная, часто повторяющаяся. Не знаю, насколько верная, но общепринятая. Но Зощенко обратил мое внимание на то, что в русской душе совершенно иным образом, не так, как у других народов, переплетаются рациональное и иррациональное, сознательное и подсознательное. Он считал, что русская душа особенная, поэтому фрейдизм не тот ключ, которым можно ее открыть. <…>
Поиски Оли и Анджея по-прежнему были для меня главной целью, путеводной звездой. Я засыпал открытками все южное направление, куда предположительно они могли уехать, писал повсюду, где появлялся хоть намек на их след. Прошло немало времени, прежде чем вдруг я получил уведомление из представительства в Семипалатинской области: «В ответ на Ваше письмо от 27 декабря 1941 года сообщаем, что адрес Вашей жены в нашей картотеке не зарегистрирован, однако нам известно, что польские граждане, проживавшие в Ивановке, в совхозе «Красный скотовод», после получения соответствующих удостоверений отправились в южные районы. Более подробные сведения Вы можете получить у Ольги Кшеминской, ныне проживающей по адресу: Тюркоборский район, разъезд Сергеевка, деревня Антоновка». И подпись: представитель посольства доктор Саранецкий. Я отослал туда открытку 14 января 1942 года, а ответ получил в конце февраля, или нет, в начале марта, во всяком случае, уже весной. Написал Ольге Кшеминской в разъезд. Моя Оля была там же, поэтому немедленно обо всем узнала и прислала мне письмо и телеграмму одновременно, а я в ответ отправил ей письмо. Но об этом говорить не буду. Мир для меня перевернулся, я вновь стал видеть его краски, обонять запахи, даже замечать и чувствовать женщин. Алма-Ата стала мне казаться садом. Я был счастлив. Оля писала, что сохранила кое-что из моих вещей, но вообще багажа у нее немного, она испечет хлеб на дорогу и привезет его с собой, кроме того, у нее есть полмешочка муки. Только потом я узнал, что это все, что у нее было. Никаких перспектив; ни от кого никакой помощи — работали с Анджеем на хлопковых полях и страшно голодали. А мне в ее письме почудилось что-то буржуйское — испечь хлеб! У меня еще оставалось немного денег, полученных от консула, и какие-то призрачные надежды на работу. Но я думал — ничего, в конце концов представительство поможет. И тут же дал телеграмму, чтобы они приезжали. Ехали они долго, с великими приключениями, с ночными ожиданиями на станциях, кишевших уголовниками. Оля с ребенком и пьяные бродяги. Ей пришлось искать подводу, чтоб добраться до железной дороги и взять с собой хоть немного посуды и какое-то самое необходимое тряпье. Подводу эту долго не давали, потом высадили ее на каком-то полустанке, и они с Анджеем провели несколько ночей среди бродяг, воров и бандитов. Наконец, за взятку начальник станции впихнул их в отходящий поезд и побросал их узлы. За день до их приезда — я постоянно получал от них телеграммы — умер от скарлатины маленький сын моего сторожа. Вечером я вернулся в наш домишко — утром они должны были уже приехать, — а на столе трупик. Я был знаком с одной грузинкой, сестрой историка, с которым я сидел в Саратове. Время от времени она приглашала меня на типично грузинские обеды, так как отличалась великим гостеприимством, а как врач пользовалась большой популярностью, поэтому дела у нее шли очень хорошо. Иногда она присылала ко мне своих родственников, чтобы они сами услышали мои рассказы о саратовской тюрьме. Семейные отношения у грузин очень тесные, такой близости больше нет нигде в Европе. Все мы подружились, и они готовы были сделать для меня что угодно. Не успел я ее попросить взять к себе Анджея, как она тут же ответила, что и Оля может у нее остаться.
Наконец, приехали. Анджей выглядел как ребенок из варшавского гетто. У меня была фотография — теперь куда-то запропастилась, осталась только более поздняя, — не лицо, а череп, у него уже начинался туберкулез. Оля, сколько ей тогда было? Тридцать с небольшим, а выглядела как шестидесятилетняя старуха — полное истощение. Не могу забыть ее юбку. Ей удалось захватить из дома приличное зимнее пальто и шубу. Пальто она продала, вернее, поменяла на муку и сало, а шуба из лапок каракульчи превратилась в ленточки каракуля и ватина. Юбка просвечивала, как решето, сквозь нее видна была рубашка. В руках какое-то барахло, мешки с посудой: дырявые жестянки, бог знает что, — ну и, разумеется, большая буханка хлеба. И какова же моя подлость! Ведь я уже знал — муки нет, ехали так долго, что вся мука вышла. Только и оставалось, что этот хлеб. И я, подлый человек, стоя рядом с ними, голодными, умял почти всю буханку. Один! Набросился на нее!
Олю я отвел к своим друзьям, ее приняли очень тепло — так только русские умеют. Шкловский тут же побежал к себе в номер и, ни слова не говоря, притащил все свои запасы, рис — все, что берег для сына, думал, что тот получит отсрочку от армии. Он же отвел Олю и Анджея к хорошему врачу. У Анджея нашли в легких очажки, но состояние в целом было еще неопасным. Дали ему продукты и лекарства. Подкормили его. Деньги у нас пока были: немного прислали из посольства — тысячу, потом пятьсот рублей, тогда это были какие-никакие, а деньги. Но купить продукты мы все-таки не могли. Цены на колхозном, то есть на черном рынке были фантастические, мы могли себе позволить только мелочи. Оля так и ходила в своей прозрачной, как сито, юбке на наши клубные посиделки. Все остальные были одеты очень хорошо — в польские трофеи, латвийские трофеи, в них щеголял весь «Мосфильм» — киношники и литераторы. Прекрасно одетые женщины. А моя Оля в изношенной до дыр юбочке. В какой-то момент я сказал ей, что больше так невозможо, и они с Симой пошли покупать ей кое-что из одежды. И все же это была идиллия, настоящее счастье. Но нужно было думать о будущем…