Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2006
Я где-то читал, что Герману Гессе приходили сотни писем с конкретными правилами игры в бисер, а он откладывал их не читая. Мне кажется, я понимаю почему. Описанное им высшее искусство, вбирающее в себя все культурные ряды, — это художественная проза. Его роман потому и называется «Игра в бисер», что представляет собой гигантскую партию, где сложена целая величественная пирамида — и как бы разрушена одним движением, когда Кнехт так невынужденно умирает в холодной воде, а потом в его притчах возникают тени пирамиды…
Нет, действительно. Прозаическая ткань зримо отвергает общий закон. Достаточно взглянуть издали, не различая букв, на прозу Маркеса, Бёлля, Воннегута, Фриша, чтобы увидеть различия в геометрии абзацев, в ритме прозаического целого. Мы попадаем в область абсолютной свободы. Хаос, белый шум. И каждая гениальная вещь по-новому ограничивает этот абсолют, сама из себя вырабатывает собственные правила и по ним выигрывает.
Это зависание в точке всевозможности, где все подвижно, пластично и относительно, а потом постепенное вычленение собственного канона, а потом претворение его в действительность, можно сказать, что это похоже на жизнь человека.
И очень непохоже на жизнь человека в СССР.
Впрочем, здесь нужны уточнения.
Одно дело, когда к тебе среди темной ночи вдруг входят неприветливые люди в форме, дают тебе небольшой срок на то, чтобы одеться, и волокут далеко на восток. Это, если переходить на медицинскую терминологию, органическая травма реальности.
В семидесятые и восьмидесятые надо было постараться, чтобы за тобой пришли. С другой стороны, если постараться, придут повсеместно. Материальная оснастка бытия была аскетична, но не чудовищна. Например, приходилось доставать гречку. Очевидно, что главный изъян времени был не здесь. Отсюда, из следующего века, я могу описать его примерно так.
Есть спектр возможностей. Представим его себе как длинный список, реестр, заполненный мелким шрифтом. Это жизнь. А теперь добавим к нему еще одну (первую) страницу, на которой напишем ровно один вариант, но жирно и крупно. Это жизнь в СССР.
То есть. Не предпринимая усилий, ты заканчиваешь детсад, школу, институт, дорастаешь до замначальника отдела, выходишь на пенсию и разводишь огурцы на шести сотках. (И это, конечно, утопия, потому что спокойная фаза советской власти не просуществовала и полувека, но внутри нее были реализованы фрагменты Единой Судьбы.) Вместе с тем, можно жить иначе? Можно. Можно стать лесником, можно ходить в церковь, можно сделаться изобретателем, коллекционером, эмигрировать, в конце концов. Но нигде не сказано, что это можно. В низу главной страницы (с одним, напомним, титульным вариантом) нет ни малейшей подсказки типа "листни".
Так что же было в итоге? Убита была свобода выбора ржавым совком или слегка, карикатурно расширена? Остался один вариант или "плюс один"? А это как вам будет угодно.
Нам было угодно отыскивать книжки с трилистником (серия "Мастера современной прозы"), брать друг у друга поношенные номера "Иностранки" (не сочтите за подхалимаж) и находить там ту пластику, которой нам так не хватало.
Где? Да хотя бы в малом. В сутулой фигуре мужчины средних лет, сидящего в аэропорту, допустим, Франкфурта и размышляющего, лететь ему в, допустим, Гамбург или все-таки не лететь. Еще чашечку кофе. Допустим…
Сейчас даже трудно восстановить (как скелет динозавра по косточкам), почему это было диковинно в нашем пространстве. Почему эту фигуру размышления почти не вспомнишь в нашем замечательном и чутком кино. Страдание от несчастной любви — да. Встреча со старым другом — пожалуйста. А вот просто так — лететь, не лететь… Вставали императивы выше человеческого роста. Либо надо лететь. Либо надо не лететь. Причем надо не именно тебе, а вообще надо. И дело совсем не в цене на билет.
Минута свободы, как говорил по другому поводу Пастернак. Минута свободы…
Меня поражали герои "Дома без хозяина" Бёлля тем, с какой легкостью они вступали в неформатные отношения. Люди живут в одном доме, но кем они приходятся друг другу, сложно объяснить. Да, я, конечно, понимал, что их немного инвалидное единение призвано очертить пустоту, оно отзывается слабой болью. Да, конечно, но завораживала свобода сочетания людей.
Но это… как бы сказать… понятная материя. Сильнее же (повторяю) действовало трудноуловимое, на уровне повадки, походки, манеры.
Как расслабленно, вихляючи шел профессор Плейшнер в гениальном исполнении Евстигнеева по улице Цюриха в "Семнадцати мгновениях весны" — хотя это вроде бы из другой оперы.
Или как играет классный футболист – не глядя на мяч. Глядя на поле и имея в голове десятки мгновенных вариантов развития. Соответствующее положение головы, шеи, воротниковой зоны.
Такова была осанка героя. Автора. Самого текста. Ее же волей-неволей (и все-таки волей) перенимал читатель. Как я понимаю, люди немногим старше меня за что-то подобное любили Хемингуэя. Мне он показался немного искусственным. Дело, наверное, не в экзотической обертке типа охоты на львов. Просто изменилась топология времени, и те линии, которые раньше были прямыми, пошли по дуге. И настало время обновить прямые линии.
Прямее других пошел (по-моему) Курт Воннегут. Он показал, что многие вещи потеряли смысл и заслоняются от гибели собственными именами. Мы привыкли к тому, что слова возникают в сгущениях смыслов, и продолжаем уважать однажды названное. Воннегут отодвинул таблички с именами — за ними зевнула пустота. "Пистолет — устройство, предназначенное для того, чтобы делать дырки в людях". Nocomments. В других местах, наоборот, сгустился смысл — и Воннегут впаял туда имена.
Я думаю, главная моя мысль стала более или менее ясна. Важнее ощущение — мне удалось припомнить его. Удалось ли передать, не мне судить. Но кое-что необходимо все же добавить.
Несмотря на всю любовь к трилистнику, я совсем не был космополитом. Я, скорее, был патриотом. Не то чтобы России или Советского Союза. Скорее, Москвы. Но презирать или ненавидеть родину за советский образ жизни для меня было все равно, что презирать мать за инсульт и его долгие последствия.
Должен был найтись писатель в моем городе, живущий в той же абсолютной свободе мировой литературы. Для которого Советы были бы тем же, чем постфашистская Германия для Бёлля или тупоумная Америка для Воннегута. Фоном жизни, предложенными обстоятельствами.
Таким писателем для меня тогда стал Юрий Трифонов.
Его герои не сидели с чашечкой кофе в буфете аэропорта. Они копили в себе внутреннюю свободу в форме размышления и сомнения. И каждого своего героя Трифонов однажды проводил через ситуацию, если можно так сказать, контрольного выбора — там они обналичивали накопленную свободу. Чаще всего ее недоставало на твердое "нет", остальные же промежуточные варианты медленно убивали героя. Но это внутренний сюжет, сам же роман — будь то "Старик", или "Время и место", или "Дом на набережной" — шел с поднятой головой в абсолютной свободе.
Мне кажется правильным говорить о Трифонове в этом контексте — наряду с Бёллем или Воннегутом, а не в обойме отечественной городской прозы или через оптику вялотекущего конфликта с властями. Наверно, понятно почему.
На закуску вспоминается один случай. Тогда, четверть века назад, хорошие книги распространяли в заказах, как сервелат и икру. За самой категорией дефицита встает некая метафизическая правда, но я сейчас не о том. Так вот, мой сокурсник развернул при мне длинный список лакомых книг и принялся подчеркивать самые лакомые, те, что он готовился выкупить. Я с досадой наблюдал, как он подчеркивает то же, что выбрал бы и я. Надежда поживиться таяла. Потом я заметил, что он как-то странновато подчеркивает.
— Что ты делаешь? — спросил я, уповая на чудо.
— Да вот, вычеркиваю барахло. Остальное, — он ласково похлопал по именам Дрюона и Пикуля, — возьму.
Мораль такова, что у каждого свой вкус. Тут кстати было бы упомянуть, что мой сокурсник стал бандитом, или олигархом, или чем-нибудь еще инфернального толка. К сожалению, нет. Он стал нормальным человеком, как вы да я.
Правда, он всегда любил хорошую музыку, а я предпочитал лажу…