Роман
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2006
Перевод Е. Левенсон
Николь Краусс[1]
Моим дедушкам и бабушкам, которые научили меня как не исчезнуть и моему Джонатану
Когда появится сообщение о моей смерти. Завтра. Или послезавтра. Там будет написано: Лео Гурски умер, оставив после себя… никого и ничего, только захламленную квартиру. Странно, что меня не похоронили заживо. Квартирка небольшая. Я все время стараюсь, чтобы проход от кровати к туалету был свободным; и от туалета — к кухонному столу и от стола — к входной двери. Если надо пройти от туалета к входной двери, невозможно миновать кухонный стол. Мне нравится представлять свою квартиру чем-то вроде бейсбольной площадки. Кровать — база, туалет — номер первый, кухонный стол — номер второй, входная дверь — номер третий. Если я лежу в постели и слышу звонок в дверь, чтобы открыть ее, нужно пройти мимо туалета и кухонного стола. Если это звонит Бруно, я его впускаю и, не говоря ни слова, бегу назад к кровати, и в моих ушах стоит рев невидимой толпы зрителей.
Я часто думаю, кто же будет последним человеком, видевшим меня живым. Если бы я держал пари, я б поставил на мальчика-разносчика из китайской закусочной. Я заказываю там еду четыре раза в неделю. Когда бы он ни пришел, я всегда долго ищу кошелек. Он стоит у двери со своей замасленной сумкой, а я думаю о том, что, может быть, этой самой ночью, когда я съем свои китайские блинчики с овощами и заберусь в постель, меня во сне хватит инфаркт.
Я стараюсь все время быть у людей на виду. Часто покупаю сок, хотя мне не хочется пить. Если в магазине много народу, я иногда нарочно рассыпаю мелочь так, чтобы монетки раскатились по всему полу. Я опускаюсь на колени. Мне довольно трудно опуститься на колени и еще труднее подняться. И все-таки. Возможно, я кажусь идиотом. Я захожу в магазин спортивной обуви и спрашиваю, какие у них есть кроссовки. Продавец смотрит на меня, как на последнего дурака (и он прав) и дает мне пару «рокпортов»[2] какого-то нахального белого цвета. «Не-ет, — говорю я. — Такие у меня уже есть». Затем я иду туда, где стоят «рибоки», выбираю что-то совсем не похожее на ботинки, какие-то водонепроницаемые бахилы и прошу 41-й размер. Продавец снова смотрит на меня, на этот раз более внимательно. Смотрит долго и пристально. «Сорок первый», — повторяю я, выдерживая его взгляд. Моя рука сжимает этот пластиковый башмак. Продавец качает головой и уходит куда-то на склад. Тем временем я стаскиваю носки, закатываю штанины и смотрю на свои изношенные старые ноги. Он возвращается — минутное замешательство, пока до него не доходит, что я его жду, чтобы он помог мне надеть эти бахилы. В действительности же я никогда ничего не покупаю. Все чего я хочу — не умереть в тот день, когда меня никто не видел.
Несколько месяцев назад я увидел в газете объявление: «Требуется обнаженная модель для класса рисования. 15 долларов в час» Слишком хорошо, чтобы в это поверить. Слишком заманчиво. Да и не для одного меня. Звоню по указанному номеру. Женский голос предлагает мне прийти в следующий вторник. Я пытаюсь описать себя, но это ее не интересует. «Все сгодится», — говорит она.
Дни тянулись медленно. Я рассказал об этом Бруно, но он меня не понял. Он решил, я записываюсь в класс рисования, чтобы смотреть на голых женщин. Ему не хотелось, чтобы я его разубедил. «Сиськи показывают?» — спросил он. Я пожал плечами.«И еще ниже?»
После того как умерла миссис Фрейд с четвертого этажа и никто не вспомнил о ней целых три дня, у нас с Бруно появилась привычка справляться друг о друге. Мы придумываем разные поводы. «У меня кончилась туалетная бумага», — говорю я, когда Бруно открывает дверь. Проходит день. Стук в мою дверь. «Я потерял программу телевидения», — объясняет он. Я иду и приношу ему свою, хотя знаю, что его программа лежит там же, где и всегда, — на кушетке. Однажды он спустился ко мне в воскресенье днем. «Мне нужен стакан муки», — сказал он. «Тыже не умеешь готовить», — это было невежливо, но я ничего не мог с собой поделать.Наступило молчание. Бруно посмотрел мне в глаза. «Что ты понимаешь, — сказал он. — Я пеку пирог».
Когда я приехал в Америку, я никого здесь не знал, кроме своего троюродного брата, он был слесарем по замкам, и я стал работать с ним. Если бы он был сапожник, я бы тоже стал сапожником. Если бы он выгребал дерьмо, я тоже стал бы выгребать. Но он был слесарем по замкам, он научил меня этому ремеслу, и я стал тем, кем стал. У нас был маленький общий бизнес, а потом он заболел туберкулезом. Ему должны были оперировать печень, у него подскочила температура до сорока, и он умер, так что дело перешло ко мне. Я отдавал его вдове половину заработка, даже когда она вышла замуж за врача и переехала в Массачусетс. Я проработал в этом бизнесе пятьдесят с лишним лет. Это было не то, о чем я когда-то мечтал. И все-таки. Честно говоря, я полюбил эту работу. Я помогал тем, кто захлопнул дверь и остался снаружи. Я помогал не пускать в дом тех, кого не следовало пускать, чтобы хозяева спали спокойно, без кошмаров.
Однажды я стоял и смотрел в окно. Возможно, я созерцал небо. Поставь даже дурака перед окном, и получишь Спинозу. Дело шло к вечеру, сгущались сумерки, я потянулся к шнурку выключателя, и вдруг какая-то слоновья тяжесть навалилась мне на грудь. Я упал на колени. Подумал, что теперь мне уже не жить. Прошла минута. Потом другая. Еще одна. Я уперся в пол и пополз к телефону.
Четвертая часть моей сердечной мышцы погибла. Я поправлялся медленно и уже никогда больше не вернулся к работе. Прошел год. Я следил, как само по себе бежит время. Смотрел в окно. Наблюдал, как осень сменяется зимой, зима — весной. Иногда Бруно спускался ко мне, чтобы посидеть со мной. Мы с Бруно дружили, когда были мальчишками, вместе ходили в школу. Он был одним из самых близких моих друзей — Бруно, со своими очками с толстыми стеклами, с рыжеватыми волосами, которые он ненавидел, и голосом, который от волнения срывался. Я не знал, что он остался жив. И вот однажды я шел по Восточному Бродвею и услышал его голос. Я обернулся. Он стоял спиной ко мне около лотка и выяснял, сколько стоят какие-то фрукты. Я подумал: у тебя слуховые галлюцинации, ты фантазер, ну чем он похож на твоего старого друга? И застыл как вкопанный на тротуаре. Он давно в могиле, говорил я себе. А ты в Соединенных Штатах Америки, смотри — вон там «Макдоналдс», опомнись. Я ждал — просто, чтобы убедиться. Я бы не смог узнать его в лицо. Но… Его походка — тут нельзя было ошибиться. Он почти поравнялся со мной, и я протянул руку. Я не соображал, что делаю, может быть, это было какое-то наваждение. Я схватил его за рукав. Сказал: «Бруно». Он остановился, обернулся. Казалось, сначала он испугался, потом растерялся. «Бруно». Он смотрел на меня, и на глаза у него наворачивались слезы. Я схватил его за другую руку, в одной руке у меня был его рукав, в другой — рука. «Бруно». Его затрясло. Потом он коснулся пальцами моей щеки. Мы стояли посреди тротуара, мимо шли люди, был теплый июньский день. Волосы у него были поредевшие и седые. Он выронил свои фрукты. «Бруно».
Через пару лет умерла его жена. Жить без нее в прежней квартире оказалось ему не по силам. Все там напоминало о ней. И когда в нашем доме освободилась квартира этажом выше, он в нее переехал. Мы часто сидели вместе за моим кухонным столом. Иногда по полдня, до вечера, и молчали, а если и говорили, то никогда не на идише. Язык нашего детства давно стал нам чужим, мы не могли говорить так, как раньше, и предпочитали вообще им не пользоваться. Жизнь требовала другого языка.
Бруно, мой верный старый друг. Я плохо описал его. Может быть, надо просто сказать, что он не поддается описанию? Нет. Лучше попытаться и потерпеть неудачу, чем не пытаться вовсе. Твоя голова, покрытая мягким белым пухом, напоминала наполовину облетевший одуванчик. Много раз, Бруно, мне хотелось подуть на твою голову и загадать желание. Только необходимость соблюдать приличия меня удерживала. А может быть, следовало начать с описания твоего роста, очень маленького. В лучшие времена ты едва доставал мне до груди. Или с очков, которые ты извлекал из футляра, утверждая, что это твои собственные. Огромные круглые стекла невероятно увеличивали твои глаза. Это были женские очки, Бруно! Я не мог решиться сказать тебе об этом. Хотя много раз пытался. И еще одно. Когда мы были юнцами, ты был замечательный писатель, гораздо лучше, чем я. Я был слишком горд, чтобы признаться тебе в этом. Но. Я знал. Поверь мне. Знал тогда и знаю сейчас. Мне больно, что я никогда тебе этого не говорил, и больно думать, кем бы ты мог стать. Прости меня, Бруно. Мой самый старый друг. Мой лучший друг. Я был несправедлив к тебе. Ты скрасил мне последние годы жизни. Ты, именно ты, мог найти слова для всего на свете.
Однажды, это было очень давно, я нашел Бруно лежащим посреди комнаты; рядом валялся пустой пузырек от таблеток. Он решил, что с него хватит. И захотел уснуть навсегда. На его груди была приколота записка: «Прощайте, мои любимые». Я закричал. «НЕТ, БРУНО, НЕТ, НЕТ, НЕТ, НЕТ, НЕТ!» Я ударил его по лицу. Наконец его глаза приоткрылись. Взгляд был пустым, бессмысленным. «ПРОСНИСЬ, ТЫ, ДУМКОП! [3] — кричал я. — СЛУШАЙ МЕНЯ: ТЫ ДОЛЖЕН ПРОСНУТЬСЯ!» Его глаза снова закрылись. Я позвонил 911. Потом набрал в миску холодной воды и выплеснул на него. Приложил ухо к его груди. Неясный шорох, где-то далеко. Приехала «скорая». В больнице ему промыли желудок. «Зачем вы выпили все эти таблетки?» — спросил доктор. Бруно, слабый, измученный, спокойно поднял на него глаза. «Как вы думаете, почему я выпил все эти таблетки?!» — крикнул он. Палата затихла, все уставились на него. Бруно застонал и отвернулся к стене. В ту ночь я уложил его в постель. «Бруно», — сказал я. «Прости меня, — сказал он. — Я такой эгоист». Я вздохнул и хотел уйти. «Останься со мной!» — закричал он.
Мы с ним никогда об этом не вспоминали. Так же как никогда не говорили о детстве, о наших общих мечтах, которые не сбылись, о том, что случилось и чего не случилось. Однажды мы сидели с ним и молчали. Вдруг один из нас засмеялся. Смех заразителен. Никакой причины для смеха не было, но мы вначале стали хихикать, а чуть погодя уже подпрыгивали на стульях и выли от смеха, буквально выли, и слезы катились у нас из глаз. В паху у меня расплылось мокрое пятно, и от этого мы смеялись еще больше, я колотил кулаком по столу, жадно хватал воздух и думал: может быть, так я и уйду, в приступе смеха, может, так оно и лучше — уходя, смеяться и плакать, смеяться и петь, смеяться, чтобы забыть, что я один, что это конец моей жизни, что смерть поджидает меня за дверью.
Когда я был мальчиком, я любил писать. Это было единственное, чем мне хотелось бы заниматься всю жизнь. Я заполнял тетради разными историями про придуманных мною людей. Я написал о мальчике, который вырос и стал таким волосатым, что за ним охотились из-за его меха. Он прятался от людей на деревьях и полюбил птицу, которая воображала себя гориллой весом в триста фунтов. Я писал о сиамских сестрах-близнецах, одна из которых влюбилась в меня. Я считал, что сцены секса у меня получаются исключительно оригинальными. И все-таки. Когда я стал старше, мне захотелось стать настоящим писателем. Я старался писать о том, что существует на самом деле. Я хотел описывать наш реальный мир, потому что жить в мире, который не описан, очень одиноко. Мне не исполнилось еще и двадцати одного года, а я уже написал три книжки. Первая книжка была про Слоним, городок, где я жил, который временами принадлежал Польше, а временами России. На обложке я нарисовал карту, отметив все дома и все мастерские: здесь была лавка Кипниса, мясника, здесь жил Гродзенский, портной, а здесь — Фишл Шапиро, который был то ли великим цадиком[4], то ли идиотом, никто так и не мог решить, а там была рыночная площадь и поле, где мы играли, а здесь — река, тут широкая, а там узкая, а дальше, где начинался лес, стояло дерево, на котором повесилась Бейла Аш, а тут, а тут… И все-таки. Когда я дал эту книжку единственному человеку в Слониме, чьим мнением дорожил, она пожала плечами и сказала, что было бы лучше, если бы я что-нибудь придумывал. И тогда я написал вторую книгу и населил ее мужчинами, у которых были крылья, и деревьями, у которых корни росли в небо, и людьми, которые забыли собственные имена, и людьми, которые не могли забыть ничего; я даже выдумывал новые слова. Едва закончив, я сразу помчался к ее дому. Я влетел в дверь, бегом поднялся по лестнице и вручил книжку единственному человеку в Слониме, чьим мнением дорожил. Я стоял, прислонившись к стене, и смотрел на ее лицо, пока она читала. На улице уже стемнело, а она все читала. Проходил час за часом. Я сел на пол. Она все читала. Когда кончила, подняла на меня глаза. Сначала долго молчала. Потом сказала, что, наверное, было бы лучше, если бы я не все придумывал, поскольку так трудно хоть во что-нибудь поверить.
Другой бы сдался, но я взялся за новую книгу. На этот раз я не стал писать о реальных вещах и о выдуманных вещах писать тоже не стал. Я писал о том единственном, что твердо знал. Исписал кипу страниц. Даже после того, как она, единственный человек, чьим мнением я дорожил, уехала на пароходе в Америку, я продолжал заполнять страницы ее именем.
После того как она уехала, все рассыпалось в пух и прах. Никто из евреев не чувствовал себя в безопасности. Поползли слухи о вещах невообразимых, и поскольку этого нельзя было вообразить, мы не смогли в это поверить, — а потом у нас уже не осталось выбора, было слишком поздно. Я работал в Минске, но потерял работу и вернулся домой в Слоним. Немцы двигались на восток. Они подходили все ближе и ближе. В то утро, когда мы услышали, что приближаются танки, мама велела мне уйти и спрятаться в лесу. Я хотел взять с собой младшего брата, ему было только тринадцать лет, но она сказала, что возьмет его сама. Почему я ее послушался? Потому, что так было проще? Я убежал в лес. Тихо лежал на земле. Вдалеке лаяли собаки. Прошло несколько часов. А потом — выстрелы. Много выстрелов. Почему-то никто не кричал. Или, может быть, я не слышал криков. А потом — тишина. Руки и ноги у меня затекли. Помню, я чувствовал вкус крови на губах. Не знаю, сколько времени прошло. Сколько дней. Обратно я не вернулся. Когда я поднялся, я уже потерял ту часть себя, которая когда-то считала, что можно найти слова для всех, даже самых пустяковых событий в жизни.
И все-таки.
Через пару месяцев после моего инфаркта, через пятьдесят семь лет после того, как я бросил все это, я начал писать снова. Теперь я писал только для самого себя, и это было совсем другое. Мне было неважно, найду ли я нужные слова, больше того, я знал, что это невозможно. Но я уже понял: то, что я считал возможным, на самом деле невозможно. Кроме того, я знал, что никому никогда не покажу ни одной страницы написанного. И потому я написал:
Когда-то жил-был мальчик.
Эти слова долго оставались одни на пустой странице и смотрели на меня. Через неделю я прибавил к ним еще фразу. Вскоре заполнилась вся страница. И я был счастлив, как будто говорил вслух сам с собой, что со мной иногда случается.
Однажды я сказал Бруно:
— Попробуй догадаться, сколько у меня написано страниц?
— Понятия не имею, — сказал Бруно.
— Напиши число, — сказал я. — И передай мне через стол.
Он пожал плечами и достал из кармана ручку. Минуту-другую думал, внимательно на меня глядя.
— Ну, примерно, — сказал я. Он взял салфетку, нацарапал какую-то цифру и перевернул салфетку. Я написал на своей настоящее число — 301. Мы обменялись салфетками. Не знаю, что ему пришло в голову, но он написал 200 000. Когда Бруно перевернул мою салфетку, лицо у него вытянулось.
Порой мне кажется, что последняя страница моей книги и последняя страница моей жизни — это одно и то же, и когда я закончу книгу, сильный ветер ворвется в комнату и унесет исписанные страницы, когда же все эти белые порхающие страницы исчезнут, в комнате cтанет тихо, а стул, на котором я сидел, окажется пустым.
Я писал понемногу каждое утро. Триста одна страница — не так уж мало. Время от времени, закончив писать, я отправлялся в кино. Это всегда для меня большое событие. Иногда я покупаю воздушную кукурузу и, если вокруг есть люди, которые могут обратить на меня внимание, просыпаю ее на пол. Я люблю сидеть впереди. Я люблю, чтобы экран заполнял все пространство передо мной, чтобы ничто меня не отвлекало. И хочу, чтобы так продолжалось вечно. Не могу передать, как я счастлив, когда смотрю на то, что происходит наверху, в увеличенном размере. Я сказал бы, что это «больше, чем жизнь», но я никогда не понимал этого выражения. Что может быть больше жизни? Сидеть в первом ряду и смотреть на лицо прекрасной девушки на высоте двухэтажного дома, когда вибрации ее голоса массируют тебе ноги и напоминают о границах жизни? Так вот, я сажусь в первый ряд. И если, уходя, чувствую, как устали мышцы шеи и как спадает напряжение в паху, это значит, что я выбрал правильное место. Я не похотливый старик. Я человек, который хотел бы быть таким же большим, как жизнь.
Есть в моей книге места, особенно близкие сердцу, — я знаю их наизусть. Вообще-то о сердце я не люблю говорить. Оно у меня слабое и ненадежное. Я стараюсь как можно меньше его нагружать. Если я чувствую, что моему сердцу что-то угрожает, я норовлю направить удар в другое место. Например, в желудок или в легкие, которые могут замереть на секунду, но всегда готовы позволить перевести дух. Когда я прохожу мимо зеркала и бросаю взгляд на свое отражение, или когда на автобусной остановке ребятишки подходят ко мне сзади и говорят: «От кого это так воняет?» — привычные мелкие унижения! — я, как правило, подставляю печень. Другие удары я принимаю в другие места. Поджелудочная железа пусть получает все то, что я потерял. По правде говоря, этого так много, а орган такой маленький… Но. Вы не поверите, как много он может вместить: я чувствую лишь короткую острую боль, и все проходит. Иногда я воображаю вскрытие моего собственного тела. Разочарование в самом себе: правая почка. Разочарование в других: левая почка. Личные неудачи: кишки. Я не хочу, чтобы это воспринималось как научное исследование. Недостаточно продумано. Просто я заметил некоторые закономерности. Когда время идет слишком быстро, и темнота наступает раньше, чем я ожидал, то, по непонятным мне причинам, я ощущаю это запястьями. Когда я просыпаюсь и пальцы мои не сгибаются — это почти наверняка означает, что мне снилось детство. Поле, где мы играли, поле, где были сделаны все открытия и все было возможным. (Мы бегали так быстро, что казалось, сейчас начнем харкать кровью: для меня это звуки детства — тяжелое дыхание и отголосок царапающих твердую почву подошв.) Онемение пальцев — это сон о детстве, вернувшемся ко мне в конце жизни. Приходится согревать пальцы под струей горячей воды: пар затуманивает зеркало, а снаружи воркуют голуби. Вчера я увидел, как хозяин бьет свою собаку, и почувствовал что-то в глубине глаз. Не знаю, как назвать то место, где рождаются слезы. Боль от забытого — в позвоночнике. И боль воспоминаний — тоже в позвоночнике. Когда я вдруг вспоминаю, что мои родители умерли, что-то происходит с моими коленями. Даже сейчас я удивляюсь, что все еще существую, а тех, кто дал мне жизнь, нет на свете. Чтоб колени сгибались, нужно втереть в них полтюбика обезболивающей мази «Бен-гей». Всему свое время. Геморрой дает себя знать, когда, проснувшись, я по ошибке думаю, что рядом со мной кто-то спит. А что касается одиночества — нет такого органа, который мог бы вместить его целиком.
Каждое утро добавляет что-то свое.
Когда-то жил-был мальчик. Он жил в местечке, которого больше нет, в доме, которого больше нет, на краю поля, которого больше нет, поля, где были сделаны все открытия и где все было возможным. Палка могла превратиться в меч, камушки в бриллианты, дерево — в зáмок.
Когда-то жил-был мальчик, а на другом краю поля жила девочка, которой больше нет. Они придумывали тысячи игр. Она была Королевой, а он Королем. В лучах осеннего солнца ее волосы сверкали как корона. Они собирали мир в свои маленькие ладошки. Вечерами, когда небо темнело, они расходились по домам с листьями в волосах.
Когда-то жил-был мальчик, который любил девочку, и ее смех был для него вопросом, на который он хотел отвечать всю жизнь. Когда им было десять, он попросил ее выйти за него замуж. Когда им было одиннадцать, он первый раз ее поцеловал. Когда им было тринадцать, они поссорились и три недели не разговаривали. Когда им было пятнадцать, она показала ему рубец у себя на левой груди. Их любовь была тайной, никто ничего не знал. Он обещал ей, что никогда в жизни не полюбит другую девочку. «А если яумру?» — спросила она. «Даже тогда», — сказал он. Когда ей исполнилось шестнадцать, он подарил ей на день рождения английский словарь, и они вместе учили слова. «Как этоназывается?» — спрашивал он, гладя ее щиколотку указательным пальцем. И она смотрела в словарь. «А это?» — спрашивал он, целуя ее локоть. «Elbow! Какое странное слово!» А потом он лизнул ее локоть, и она засмеялась. «А это?» — спрашивал он, дотрагиваясь до гладкой кожи у нее за ухом. «Не знаю», — отвечала она, погасив фонарик и переворачиваясь на спину. Когда им было семнадцать, они впервые любили друг дружку на соломенной подстилке в сарае ее отца. А потом — когда случилось то, чего они не могли даже вообразить, — она написала ему письмо: «Когда же ты поймешь, что не все можно выразить словами?»
Когда-то жил-был мальчик, который любил девочку, а у ее отца хватило смекалки, чтобы собрать все злотые, какие у него были, и отправить младшую дочь на пароходе в Америку. Сначала она отказалась ехать, но мальчик уже тоже знал достаточно, и он настаивал, и клялся своей жизнью, что заработает денег и приедет к ней. И она уехала. Он нашел работу в ближайшем городе — уборщиком в больнице. Ночами он писал свою книгу. Он послал ей письмо и вложил туда одиннадцать глав книги, написанных мелким почерком. Он не был уверен, дойдет ли до нее письмо. Все заработанные деньги он откладывал. Но однажды его уволили — не объяснив почему. Он вернулся домой. Но летом 1941 года Einsatzgruppen[5] двинулись на восток, убивая сотни тысяч евреев. И однажды солнечным жарким июльским днем они вошли в Слоним. Случилось так, что в то утро мальчик лежал в лесу и думал о своей девочке. Можно сказать, что любовь к ней спасла его. Мальчик стал человеком-невидимкой. И так избежал гибели.
А потом человек-невидимка приехал в Америку. До того он три с половиной года прятался — большей частью в лесу, но и в подвалах, и в ямах тоже. Потом вошли русские танки. Шесть месяцев он провел в лагере для перемещенных лиц. Он получил письмо от своего троюродного брата, который был слесарем по замкам в Америке. В мыслях он снова и снова повторял те несколько английских слов, которые знал. Knee. Elbow. Ear. Наконец пришли его бумаги. Он ехал на поезде, потом на пароходе, и через неделю, в прохладный ноябрьский день, приехал в Нью-Йорк. В руке у него была зажата бумажка с адресом девочки. Он провел бессонную ночь на полу в комнате троюродного брата. Радиатор шипел и потрескивал, но ему было хорошо в тепле. Утром брат трижды объяснил ему, как проехать на метро в Бруклин. Он купил букет роз, но они завяли, потому что, хотя брат и объяснял ему три раза, как ехать, он все равно запутался. Наконец он нашел нужный адрес. Уже нажав кнопку звонка, он подумал, что надо было бы сначала позвонить ей по телефону. Она открыла дверь. На голове у нее был голубой шарф. За стеной у соседей играло радио — шла спортивная передача.
Когда-то жила-была женщина, которая девочкой уехала на пароходе в Америку. По дороге ее все время тошнило, но не из-за морской болезни, а потому, что она была беременна. Когда она это поняла, она написала мальчику письмо. Каждый день она ждала ответа, но не дождалась. Она делалась все толще и толще и скрывала это, чтобы не потерять работу на фабрике, где шили одежду. За несколько недель до родов она от кого-то узнала, что в Польше немцы убивают евреев. «Где?» — спросила она, но никто не знал, где именно. Больше она на работу не ходила. Не могла заставить себя встать с постели. Через неделю ее навестил сын хозяина фабрики. Он принес еду и букет цветов, который поставил в вазу рядом с ее кроватью. Когда он узнал, что она беременна, он позвал акушерку. Родился мальчик. Однажды она села в постели и увидела, как в залитой солнцем комнате сын ее хозяина качает колыбель ее малыша. Через год она согласилась выйти за него замуж. Еще через два года у нее родился второй сын.
Человек, ставший невидимкой, стоял у нее в гостиной и слушал ее рассказ. Ему было двадцать пять лет. Он так изменился с тех пор, как они виделись в последний раз, что какая-то его часть внутри хотела рассмеяться жестким, холодным смехом. Она дала ему маленькую фотографию мальчика, которому теперь было пять лет. Ее рука дрожала. Она сказала: «Ты не писал. Я думала, тебя нет в живых». Он смотрел на фотографию мальчика, который вырастет и станет похожим на него, который — хотя тогда он этого не знал — поступит в колледж, влюбится, потом разлюбит и станет знаменитым писателем. «Как его зовут?» — спросил он. «Я назвала его Исааком», — ответила она. Они долго стояли и молчали, а он смотрел на фотографию. Наконец он произнес три слова: «Пойдем со мной». Снизу, с улицы, доносились крики детей. Она закрыла глаза. «Пойдем со мной», — повторил он и протянул ей руку. По ее лицу катились слезы. Он три раза повторил эти слова. Она покачала головой: «Я не могу». И опустила глаза. И добавила: «Прошу тебя». Тогда он сделал самое трудное из того, что ему приходилось делать в жизни. Взял шляпу и ушел.
Когда-то жил-был человек, который еще мальчиком обещал, что никогда в жизни не полюбит другую девочку. И если он сдержал свое слово, то не потому, что был упрям, и не потому даже, что был так уж ей предан. Он просто не мог иначе. И то, что он потом скрывался и скрывал любовь к своему сыну, который даже не знал о его существовании, не казалось ему чем-то совсем уж немыслимым. Не только потому, что единственная женщина, которую он любил, попросила его об этом. В конце концов, не так уж и трудно ему было скрывать еще одно чувство — ведь сам он уже перестал существовать.
Вечером накануне того дня, когда мне надо было идти в класс рисования, я очень нервничал. Я расстегнул пуговицы на рубашке, снял ее, потом расстегнул и снял брюки. Потом снял нижнее белье. Я стоял в прихожей перед зеркалом в одних носках. Слышно было, как кричат ребята на детской площадке через дорогу. Шнурок от выключателя висел прямо надо мной, но я не зажигал лампу. Я стоял и смотрел на себя при слабом свете, падающем из окна.
Я никогда не считал себя красивым. В детстве моя мать и тетки часто мне говорили, что я вырасту и стану красивым. Я понимал, что выгляжу так себе, но верил, что в конце концов что-то красивое во мне появится. Не знаю, как я себе это представлял. Что мои уши, безобразно торчащие в стороны, прижмутся к голове? Что голова вырастет и будет больше соответствовать ушам? Что волосы, напоминающие туалетную щетку, со временем станут прямыми и блестящими? Что мое лицо, не внушающее больших надежд — веки тяжелые, как у лягушки, губы, наоборот, тонкие, — приобретет менее жалкий вид? Много лет я просыпался и шел к зеркалу с надеждой. Уже поздно было на что-то надеяться, но я все еще смотрел в зеркало. Я становился старше, но никакого улучшения не происходило. Напротив, взрослея, я только утрачивал ту приятную привлекательность, которой обладают все дети. В год бар-мицвы[6] на лице у меня высыпали прыщи и не проходили четыре года. Но я продолжал надеяться. Когда исчезли прыщи, граница волос начала отступать, как будто волосы отказывались иметь что-либо общее с таким лицом. Зато уши, довольные тем, что стали привлекать больше внимания, вытягивались, стремясь стать еще заметнее. Веки опустились — видно, мышцы потратили все силы, поддерживая борьбу ушей, — а брови зажили отдельной жизнью, на короткий период достигнув того, чего от них можно было ждать, а затем превзошли все ожидания и стали как у неандертальца. Годами я надеялся, что моя внешность хоть чуточку изменится, но, глядя в зеркало, всегда видел только то, что было на самом деле. Со временем я думал об этом все меньше и меньше. А потом и совсем почти перестал думать. И все-таки. Возможно, какая-то малая часть во мне никогда не переставала надеяться. И даже сейчас бывают минуты, когда я стою голый перед зеркалом, держа в руке свой морщинистый пишер[7], и верю, что моя красота еще придет.
Утром в тот день, когда надо было идти в класс рисования, 19 сентября, я проснулся в большом волнении. Я оделся, принял утреннюю порцию слабительного, пошел в туалет и сел там, с нетерпением ожидая эффекта. Полчаса, и — ничего, но мой оптимизм не исчез. Наконец мне удалось выдавить из себя несколько катышков. Полный надежды, я подождал еще немного. Вполне возможно, что я так и умру, сидя на унитазе со спущенными штанами. В конце концов, я провожу здесь так много времени, что возникает второй вопрос, а именно: кто же первым увидит меня мертвым?
Я обтерся мокрой губкой и оделся. Время еле ползло. Я подождал, сколько хватило терпения, и поехал на автобусе в город. Объявление из газеты, сложенное квадратиком, лежало у меня в кармане. Я несколько раз вынимал листок и смотрел на адрес, хотя помнил его наизусть. Нужный дом мне удалось найти не сразу — я трижды прошел мимо него, прежде чем понял, что это он и есть. Это был старый склад. Ободранная входная дверь была приоткрыта и заложена картонной коробкой, чтоб не захлопнулась. В какой-то момент я позволил себе вообразить, что меня заманили сюда, чтобы ограбить и убить. Я представил себе свое тело на полу в луже крови.
На улице потемнело, начал накрапывать дождь. Но я был благодарен и ветру, и каплям дождя на лице, и думал о том, как мало мне осталось жить. Так я и стоял, не в силах двинуться ни вперед, ни назад. Наконец я услышал доносившийся из здания смех. Слушай, ты становишься смешон, подумал я. Взялся за ручку двери, и в эту секунду дверь распахнулась. Вышла девочка в большом, не по росту, свитере с засученными рукавами. Руки у нее были худые и бледные. «Вам что-то нужно?» — спросила она. В ее свитере были маленькие дырочки. Он доходил ей до колен, а под ним была юбка. «Я ищу класс рисования. В газете было объявление. — Я полез в карман. — Может быть, я не туда попал…» Она показала наверх: «Второй этаж, первая комната справа. Но занятия начнутся только через час». — «Я думал, что не сразу найду дом, поэтому пришел заранее», — сказал я. Она дрожала от холода. Я снял плащ. «Вот, надень. Простудишься». Она пожала плечами, но не пошевелилась. Я держал плащ в протянутой руке, пока не понял, что она и не собирается его брать.
Больше говорить было не о чем. Я увидел лестницу и пошел наверх. Сердце мое стучало. Я подумал, не повернуть ли назад — мимо девочки, на эту заваленную мусором улицу, через город, в свою квартиру, где у меня есть кое-какие дела. Какой же я был дурак — мог подумать, что они не отшатнутся, когда я сниму рубашку и штаны и окажусь перед ними голым. Мог подумать, что они увидят мои ноги с варикозными венами, мой волосатый обвисший кнеделах[8] — и что? Начнут рисовать? И все-таки. Я не повернул обратно. Крепче ухватился за перила и пошел дальше. Я слышал, как дождь стучит по крыше. Свет едва проникал через грязное потолочное окно. Наверху начинался коридор. В комнате слева какой-то человек рисовал на большом холсте. Комната справа была пуста. Там было покрытое черным бархатом возвышение, а вокруг в беспорядке стояли стулья и мольберты. Я вошел, сел и стал ждать.
Через полчаса народ начал понемногу собираться. Вошла женщина, спросила, кто я такой. «Я здесь по объявлению, — ответил я. — Я звонил и говорил с кем-то». К моему облегчению, она, по-видимому, меня поняла. Показала мне, где раздеться — в углу, за занавеской. Я зашел туда, и она задернула занавеску. Я услышал удаляющиеся шаги. Постояв минуту, снял ботинки и аккуратно поставил их рядом. Потом снял носки и засунул в ботинки. Расстегнул рубашку, снял. Там были плечики, и я повесил на них рубашку. Я слышал, как в комнате двигали стулья, слышал чей-то смех. И вдруг почувствовал, что мне все равно, пускай смотрят. Схватить бы ботинки, выбежать из комнаты, и — вниз по лестнице и прочь отсюда. И все-таки. Я расстегнул штаны. И вдруг подумал: что имелось в виду под словом «обнаженный»?
Даже без трусов? Я заколебался. Вдруг это не значит, что без трусов, а я предстану перед ними с болтающимся между ног сами-знаете-чем? Я вытащил из кармана объявление. Там было написано: «Обнаженная модель». Не будь идиотом, сказал я себе. Они здесь профессионалы. Я уже снимал трусы, когда услышал шаги женщины. «Вы готовы?» Кто-то открыл окно, внизу, с шумом расплескивая лужи, проехала машина. «Да, да, я сейчас выйду». Я взглянул вниз. Трусы были слегка испачканы. Мой кишечник, как всегда, меня подвел. Я снял трусы и скомкал.
Я думал: может быть, я пришел сюда умереть. Ведь я никогда раньше не видел этот склад. Может быть, здесь меня и ждут те, кого называют ангелами? Эта девочка внизу, ну, конечно, как я мог не заметить, она была такая бледная.
Я стоял не шевелясь. Становилось холодно. Я подумал: вот так приходит смерть — к голому, в заброшенном старом складе. Завтра Бруно спустится ко мне, постучит в дверь, а ответа не дождется. Прости меня, Бруно. Я хотел бы попрощаться с тобой по-настоящему. Мне жаль, что я разочаровал тебя, написав всего триста страниц. А потом я подумал: моя книга. Кто ее найдет? Неужели ее выбросят вместе с остатками моих вещей? Хотя я и думал, что пишу ее для себя, но мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь ее прочитал.
Я закрыл глаза и глубоко вдохнул воздух. Кто будет меня обмывать? Кто произнесет поминальную молитву? Я вспомнил руки моей матери. Потом отдернул занавеску. Сердце билось где-то в глотке. Я шагнул вперед. И остановился перед ними, щурясь от света.
У меня никогда не было больших амбиций.
Я слишком легко мог расплакаться.
У меня не было способностей к наукам.
Слова часто подводили меня.
Когда другие молились, я только шевелил губами.
— Прошу вас.
Женщина, которая показала мне, где раздеться, указала на возвышение, затянутое бархатом.
— Станьте здесь.
Я пересек комнату. Там было, наверное, человек двенадцать, они сидели на стульях и держали на коленях альбомы. Среди них была девочка в большом свитере.
— Примите удобную позу.
Я не знал, в какую сторону повернуться. Они сидели кругом. Как ни стой, а к кому-то я окажусь задом. Я опустил руки и уставился на пятно на полу. Они взялись за карандаши.
Ничего не случилось. Мои босые ступни ощущали мягкую ткань, волосы на руках встали дыбом, пальцы висели как десять маленьких гирек, тянувших меня вниз. Я чувствовал, как двенадцать пар глаз изучают мое тело. Я поднял голову.
— Старайтесь не шевелиться, — сказала женщина.
Я глядел на трещину в каменном полу. Я слышал, как шуршат по бумаге их карандаши. Мне хотелось улыбнуться. Тело мое уже начинало бунтовать, колени подрагивали, мышцы спины напряглись, но мне было все равно. Если нужно, я простоял бы так целый день. Прошло пятнадцать, двадцать минут. Затем женщина сказала:
— Может быть, устроим маленький перерыв? А затем начнем снова, в другой позе.
Я сидел. Я стоял. Я поворачивался так, чтобы те, кто не видел моей задницы, теперь ее получили. Шелестели страницы. Не знаю, сколько времени это продолжалось. В какой-то момент я подумал, что могу потерять сознание. Тело свое я то чувствовал, то переставал чувствовать. Глаза слезились.
Каким-то образом я вновь оказался одетым. Я не мог найти трусы, но слишком устал, чтобы их искать. Крепко держась за перила, я пошел вниз по лестнице. Женщина спустилась следом за мною: «Подождите, вы забыли свои пятнадцать долларов». Я взял деньги и, когда клал их в карман, нащупал там скомканные трусы. «Спасибо». Я действительно был ей благодарен. Я был совершенно измотан. Но счастлив.
Хочу объяснить: я старался быть добрым. И все-таки. Были в моей жизни времена, целые годы, когда злоба душила все лучшее во мне. Что-то гадкое выворачивало меня наизнанку. От горечи я получал некое удовлетворение. Я культивировал это чувство. Оно было где-то снаружи, но я приглашал его к себе. Я ненавидел мир. И мир в ответ ненавидел меня. Мы с отвращением смотрели друг на друга. Я захлопывал дверь перед носом входящих. Я портил воздух, где хотел. Я обвинял кассира в том, что он не додал мне цента, хотя сжимал этот самый цент в кулаке. Но однажды я вдруг понял, что становлюсь похожим на того шмока[9], который травит голубей. Прохожие на улице переходили на другую сторону, чтобы не столкнуться со мной. Я превратился в раковую опухоль. И при этом, признаюсь честно, я не чувствовал злобы. Перестал чувствовать. Я уже давно где-то ее оставил. Положил на скамейку в парке и ушел. И все-таки. Это продолжалось так долго, что я уже забыл, как можно жить иначе. Но в один прекрасный день я проснулся и сказал себе: еще не поздно. Первые дни были очень странными. Я учился улыбаться перед зеркалом. И все-таки прежнее состояние вернулось ко мне. Словно какая-то тяжесть свалилась с плеч. Я внутренне освободился, и на меня уже больше ничего не давило. А через пару месяцев я встретил Бруно.
Когда я пришел домой после рисовального класса, на двери меня ждала записка от Бруно: «Хде ты?» Но я так устал, что не мог подняться к нему. В квартире было темно, я потянул шнурок и зажег свет в прихожей. И увидел себя в зеркале. Волосы, вернее то, что от них осталось, стояли дыбом на макушке, как гребешок волны, а лицо скукожилось, словно долго лежало под холодным дождем.
Я упал на постель, не раздеваясь. А потом, уже поздно, после полуночи, зазвонил телефон. Звонок прервал сон, в котором я учил брата Иосифа мочиться, чтобы струя изгибалась дугой. Иногда у меня бывают ночные кошмары, но не в этот раз. Мы были в лесу, холодный ветер дул нам в спину. Иосиф повернулся ко мне и улыбнулся. Красивый мальчик, блондин с серыми глазами. Серыми, как океан в туманный день, или как слон, которого я увидел на рыночной площади, когда был мальчишкой. Я видел слона очень ясно, он стоял в пыльном солнечном луче. Потом никто не мог припомнить слона в нашем городке, и вообще невозможно было понять, как слон попал в Слоним, и ни одна душа мне не верила. Но я видел его.
Издалека донесся вой сирены. И как раз в ту секунду, когда мой брат открыл рот, сон растаял, и я проснулся в темной спальне. Дождь барабанил в окно. Телефон продолжал звонить. Бруно, нет сомнения. Я бы не подошел к телефону, если бы не подумал, что он может позвонить в полицию. Ну почему бы ему просто не постучать по радиатору палкой, как мы делали всегда. Три раза — ты живой? Два раза — да. Один раз — нет. Мы стучим только ночью, днем слишком много других звуков, и в любом случае это не гарантия, потому что Бруно часто засыпает, не вынув из ушей плеер.
Я скинул одеяло и заковылял к телефону, стукнувшись о ножку стола. «Алло!» — крикнул я в трубку, но она молчала. Я повесил ее, прошел в кухню, взял с полки стакан. Вода долго булькала в трубах и наконец вырвалась фонтаном. Я отпил глоток, и тут вспомнил про свое растение. Оно у меня уже больше десяти лет. Едва живое, но все-таки живое. Скорее коричневое, чем зеленое. Частично засохшее. Но еще живет, всегда клонясь влево. Даже когда я поворачиваю его так, чтобы сторона, обращенная к солнцу, оказалась в тени, оно все равно упорно наклоняется влево, не подчиняясь физической необходимости, предпочитая действовать творчески. Оставшуюся воду я вылил в цветочный горшок. Кстати, что все же это означает — процветать?
Минутой позже телефон зазвонил снова. «О’кей, о’кей, — сказал я в трубку. — Только зачембудить весь дом?» Трубка молчала.
— Бруно? — сказал я.
— Это мистер Леопольд Гурски?
Я решил, что мне хотят что-то продать. Они вечно звонят и предлагают что-нибудь купить. Однажды предложили, чтобы я заплатил 99 долларов, и тогда мне будет гарантировано получение кредитной карты, а я ответил: «Конечно, совершенно верно, а если надо мной пролетает голубь, мне гарантирована порция дерьма».
Но человек на том конце провода сказал, что не собирается ничего мне продавать. Он захлопнул дверь в дом, а сам остался снаружи. Он звонил в справочную узнать телефон какого-нибудь слесаря по замкам. Я ответил, что уже на пенсии. Он помолчал. Мне показалось, что он просто не может поверить в свое невезение. Он уже звонил по трем телефонам, но никто не ответил. «А тут льет как из ведра», — добавил он.
— А вы не можете где-нибудь переночевать? Утром проще будет найти слесаря. Их здесь полным-полно.
— Нет,не могу, — ответил он и продолжал: — Да. Я понимаю, это уж слишком… — Он замолчал, ожидая, что я скажу. Но я молчал. — Ну что ж, ладно… — Я услышал в его голосе разочарование. — Простите, что побеспокоил.
И все-таки он не повесил трубку, и я тоже не повесил. Я чувствовал себя кругом виноватым. Я подумал: ну и что, если я не высплюсь? Для этого еще будет время. Завтра. Или послезавтра.
— Хорошо, хорошо, — сказал я, хотя и не собирался ничего подобного говорить. Мне надо было еще отыскать свои инструменты. А это все равно что искать иголку в стоге сена или еврея в Польше. — Подождите минутку, я возьму ручку.
Он назвал свой адрес — на другом конце города. Только уже повесив трубку, я сообразил, что в это время мне не дождаться автобуса. В ящике кухонного стола у меня лежала карточка службы такси «Голдстар», хотя я, кажется, никогда не вызывал такси. И все-таки. Никогда не знаешь, что тебе может понадобиться. Я заказал машину и принялся рыться в кладовке, искать инструменты. Вместо инструментов нашел коробку со старыми очками. Не знаю, откуда они у меня. Наверное, кто-то продавал на улице вместе с разнокалиберными чашками и куклой без головы. Время от времени я пробую надеть ту или другую пару. Однажды я делал омлет, нацепив женские очки для чтения. Омлет получился жуткой величины, страшно даже было на него глядеть. Я пошарил в коробке, вытащил какие-то очки. Квадратные, в розовой оправе, с линзами толщиной в полдюйма. Я надел их. Пол ушел у меня из-под ног, а когда я попытался шагнуть, вздыбился. Я проковылял к зеркалу. Чтобы лучше рассмотреть себя, подошел поближе, но не рассчитал и врезался головой в стекло. В это время зазвонил домофон. Вот так всегда — только снимешь штаны, и немедленно кто-то является. «Я сию минуту спущусь», — закричал я в трубку. Сняв очки, я сразу увидел ящик с инструментами, прямо у себя под носом. Я провел рукой по его видавшей виды крышке. Потом схватил плащ, пригладил перед зеркалом волосы и вышел на улицу. Записка Бруно все еще висела на двери. Я скомкал ее и сунул в карман.
Перед домом стоял черный лимузин, дождь лупил по фарам. Кроме него было еще несколько пустых запаркованных машин. Я уже хотел повернуть обратно, но водитель лимузина опустил стекло и назвал мою фамилию. На голове у него был лиловый тюрбан. Я подошел к водителю.
— Тут какая-то ошибка, — сказал я. — Я заказывал такси.
— О’кей, — сказал он.
— Но это лимузин, — возразил я.
— О’кей, — повторил он и жестом показал, чтобы я садился.
— Но я не смогу ничего заплатить сверх.
Тюрбан заколыхался.
— Садитесь, пока не промокли насквозь.
Я забрался в машину. Внутри были кожаные сиденья, стояли за стеклом хрустальные бутылки со спиртным. Лимузин оказался больше, чем я себе представлял. Тихая экзотическая музыка спереди и мягкое шуршание дворников едва до меня доносились. Водитель развернулся, и мы выехали в ночь. Свет фар красными пятнами отражался в лужах. Передо мной была вазочка с мятными леденцами, и я набил себе карманы. Взглянув вниз, я увидел, что у меня не застегнута ширинка.
Я выпрямился и прокашлялся.
Леди и джентльмены, я постараюсь быть кратким, чтобы не злоупотреблять вашим великодушным терпением. По правде говоря, я в шоке, я готов себя ущипнуть. О такой чести можно только мечтать, премия «Голдстар» за достигнутое в жизни, я просто теряю дар речи… Это действительно так? Да, это так. Все свидетельствует именно об этом. За достигнутое в жизни.
Мы проехали через весь город. Сколько я тут ходил — этого требовала моя работа. Меня знали даже в Бруклине, я везде бывал. Подбирал замки для хасидов. Замки для черных. Иногда бродил по улицам ради удовольствия, мог целое воскресенье провести, просто гуляя. Однажды, много лет назад, я оказался перед Ботаническим садом и зашел туда посмотреть на цветущие вишни. Я купил себе сладкой воздушной кукурузы и наблюдал, как в своем пруду плавали жирные ленивые золотые рыбки. Там праздновали свадьбу, фотографировались под цветущей вишней, дерево казалось покрытым снегом. Я прошел к оранжерее с тропическими растениями. Внутри был другой мир, теплый и влажный, как будто там скопилось дыхание людей, занимающихся любовью. На запотевшем стекле я написал пальцем: Лео Гурски.
Лимузин наконец остановился. Я прильнул к окну. «Который из них?» Водитель показал на таунхаус. Дом был очень красивый, к входной двери вели ступеньки, каменная стена была украшена резьбой — орнаментом из листьев. «Семнадцать долларов», — сказал водитель. Я полез в карман за кошельком — пусто. Полез в другой карман. Записка Бруно, скомканные трусы, но кошелька нет. Видно, забыл захватить в спешке. Тут я вспомнил про деньги, заработанные в рисовальном классе. Они и правда лежали на дне кармана, под запиской, трусами и леденцами. «Простите, — сказал я, — мне, право, очень неловко, но у меня с собой только пятнадцать». Сознаюсь, мне было жаль расставаться с этими бумажками. Не то чтоб они были с трудом заработаны, нет, тут было что-то другое, что-то одновременно горькое и радостное. Помешкав, тюрбан кивнул и принял деньги.
Мужчина стоял у двери, под карнизом. Конечно, он не ждал, что я прикачу к нему на лимузине. Я появился перед ним как Мистер Слесарь для Избранных. Я начал было смущенно объяснять: «Поверьте, я вовсе не считаю себя каким-то особенным…» Но дождь все лил, и я подумал, что он больше нуждается в моей работе, чем в объяснениях. Его волосы висели спутанными мокрыми прядями. Он трижды поблагодарил меня за то, что я пришел. «Пустяки», — сказал я. И все-таки. Я-то знал, что едва не отказался прийти.
Это был сложный замок. Мужчина светил мне фонариком. Струйки воды заливали за шиворот. Я чувствовал, как много зависит от того, сумею ли я справиться с замком. Пробовал и так и эдак — ничего не получалось. И вдруг сердце мое заколотилось: я нажал на ручку, и дверь отворилась.
Мы стояли в прихожей, с нас текла вода. Он снял ботинки, и я тоже. Он опять поблагодарил меня и пошел переодеться и вызвать мне машину. Я отказывался, я говорил, что могу поехать на автобусе или поймать такси. Он и слышать не хотел — в такой ливень! Оставил меня в гостиной, я прошел в столовую и оттуда увидел комнату, полную книг. Я никогда не видел столько книг в одном месте, к тому же не в библиотеке. И я переступил порог.
Я ведь и сам люблю читать. Раз в месяц отправляюсь в местную библиотеку. Беру роман для себя, а для Бруно с его катарактами аудиокассеты. Вначале Бруно сомневался. «Что я должен с этим делать?» — сказал он, увидев набор пленок с «АннойКарениной». И все-таки. Через пару дней, выходя из квартиры, я вздрогнул, услышав сверху громогласное: Все счастливые семьи похожи друг на друга. После этого он, включая звук на полную мощность, прослушивал все, что я ему приносил, и возвращал, не говоря ни слова. Однажды я взял для него в библиотеке «Улисса». На следующее утро я был в ванной, когда над моей головой раздалось: Сановитый, жирный Бык Маллиган… Целый месяц он непрерывно слушал. У него была привычка: если он чего-то не понимал, он останавливал пленку, перематывал и начинал сначала. Неизбежная модальность видимого: по крайней мере так. Пауза, перемотка. Неизбежная модальность видимого. Пауза, перемотка. Неизбежная модальность. Пауза, перемотка. Модал… Когда пришла пора сдавать кассеты, он заявил, что хочет продлить. К тому времени он так надоел мне со своими паузами и перемотками, что я пошел в магазин и купил ему маленький плеер «Сони», он прицепил его к поясу и теперь везде с ним ходит. Мне кажется, ему просто нравится слушать голос с ирландским акцентом.
Я начал просматривать книги на полках. По привычке поглядел, нет ли чего-нибудь, написанного моим сыном, Исааком. Ну и конечно, там были его книги. И не одна, а целых четыре. Я пробежал пальцами по корешкам, остановился на «Стеклянных домах» и снял их с полки. Чудесная книга. Рассказы. Не знаю, сколько раз я ее перечитывал. Там есть один рассказ, по которому названа книга. Мой любимый, хотя и все другие мне тоже очень нравятся. Но этот рассказ — особый. Он короткий, но всякий раз, читая его, я плачу. Это история ангела, который жил на Ладлоу-стрит. Недалеко от меня, прямо напротив Дэланси-стрит. Он жил там так долго, что забыл, зачем Бог послал его на землю. Каждый вечер ангел разговаривал вслух с Богом и каждый день ждал, что Бог скажет ему какое-то слово. Чтобы убить время, он гулял по городу. Вначале он всем восхищался. Он стал коллекционировать камушки. Изучал сложную математику. И все-таки. С каждым днем мир все меньше и меньше его восхищал. Ночью он лежал без сна и прислушивался к шагам вдовы, живущей наверху, и каждое утро встречал на лестнице старого мистера Гроссмарка, который все ходил вверх и вниз и бормотал: «Кто там?» Ангелу казалось, это единственное, что тот может сказать. Но однажды, совершенно неожиданно, мистер Гроссмарк повернулся к ангелу, проходившему мимо него по лестнице, и спросил: «Кто я такой?», и это поразило ангела, который никогда ни с кем не заговаривал, и к нему тоже никто не обращался. Поэтому ангел ничего не ответил, не сказал даже: «Вы — Гроссмарк, человек». Чем больше печали он видел, тем больше его сердце отвращалось от Бога. Он стал ночами бродить по улицам и останавливаться около тех, кто, как казалось ангелу, хотел, чтобы его выслушали. То, что он слышал, было ужасно. Он не мог этого понять. Когда он спрашивал Бога, почему Бог сделал его таким бесполезным, его голос дрожал, и он едва сдерживал злые слезы. В конце концов он совсем перестал говорить с Богом. Как-то ночью под мостом он встретил человека. Человек угостил его водкой, которая была у него в коричневом пакете. Ангел опьянел. А поскольку он был одинок и сердился на Бога, то, подобно людям, почувствовал — даже не осознавая этого — потребность с кем-нибудь поделиться. И рассказал человеку правду: что он — ангел. Человек ему не поверил, но ангел настаивал. Человек попросил его это доказать. И тогда ангел, несмотря на холод, задрал рубашку и показал правильный круг у себя на груди, что было признаком ангела. Но для человека, которому неведомы признаки ангелов, круг ничего не означал, и он сказал: «Покажи мне что-нибудь, что может сделать Бог». И ангел, наивный, как все ангелы, показал на этого человека. А человек подумал, что он лжет, и ударил ангела в живот так, что тот опрокинулся навзничь и упал с пирса в темную реку. Где и утонул, потому что, как известно, ангелы не умеют плавать.
Я сидел один в комнате, полной книг, и держал в руках книгу своего сына. Была уже полночь. Даже позднее. Я думал: бедный Бруно. Он, наверное, звонил в морг и узнавал, не доставили ли туда труп старика с карточкой в бумажнике, на которой написано: «Меня зовут Лео Гурски. У меня нет родных. Пожалуйста, позвоните на кладбище «Сосновая поляна».У меня есть место в еврейской части кладбища. Благодарю за участие».
Я перевернул книгу, чтобы посмотреть на фотографию Исаака. Однажды мы с ним встретились. Не встретились, а стояли лицом к лицу. Это было на его встрече с читателями в еврейском клубе на 92 улице. Билет я купил заранее, за четыре месяца. Много раз в жизни я представлял себе нашу встречу. Встречу отца с сыном. Я знал, что такая встреча, о какой я мечтал, невозможна. Внутренне я давно примирился с тем, что в лучшем случае могу рассчитывать на место в зале. Но во время чтения на меня что-то нашло. Потом я осознал, что стою в очереди желающих получить автограф, а в руке у меня бумажка, где я написал свое имя. Он взглянул на бумажку и переписал имя на первую страницу книги. Я пытался что-то сказать, но не мог выдавить из себя ни звука. Он улыбнулся мне и поблагодарил. И все-таки. Я не мог сдвинуться с места. «Вы хотите что-тоеще?» — спросил он. Я замахал руками. Женщина, стоявшая за мной, бросила на меня недовольный взгляд и подошла к нему. Я стоял как идиот и махал руками. Что он мог сделать? Он подписал женщине книгу. Наверное, всем вокруг стало неловко. Мои руки плясали в воздухе. Очередь двигалась вперед, обтекая меня. Иногда он в недоумении на меня поглядывал. Один раз даже улыбнулся — так улыбаются идиоту. И все-таки. Мои руки хотели все ему рассказать. Или, по крайней мере, все то, что могли рассказать. Потом один из дежурных взял меня за локоть и выставил за дверь.
Была зима. В свете уличных фонарей кружили крупные белые хлопья. Я ждал, что он выйдет, но он не вышел. Возможно, там был еще другой выход, не знаю. Я сел на автобус и поехал домой. Когда шел по своей заснеженной улице, вопреки обыкновению обернулся и проверил, оставляю ли я следы. Подойдя к дому, посмотрел, есть ли мое имя в списке жильцов. И поскольку я знаю, что иногда вижу вещи, которых на самом деле нет, я после обеда позвонил в справочную и спросил, значится ли мое имя в списке. Вечером, ложась спать, я открыл книгу, которая лежала у меня на столике около кровати. Там было написано: «Леону Гурски».
Я еще держал книгу в руках, когда хозяин дома подошел ко мне сзади и спросил: «Вы знаете этого автора?» Я выронил книгу, она шлепнулась на пол и открылась. Лицо моего сына смотрело на меня. Я сам не понимал, что делаю. Мне захотелось что-то объяснить. «Я его отец», — сказал я. Или, может быть, сказал: «Он мойсын». Но что бы я ни сказал, эти слова я произнес очень отчетливо. Хозяин был явно в шоке. Он смотрел на меня с изумлением, и я видел, что он мне не верит. Да это и было понятно: кто я такой на самом-то деле? Приехал на лимузине, открыл замок, а теперь похваляюсь, что я отец знаменитого писателя.
Внезапно я почувствовал, что устал, устал больше, чем когда бы то ни было. Наклонился, поднял книгу, поставил ее обратно на полку. Хозяин все смотрел на меня, но тут с улицы послышался гудок машины. И слава богу. Сегодня на меня и так уже достаточно много смотрели. «Ну что ж, — сказал я, направляясь к выходу. — Я, пожалуй, пойду». Хозяин достал кошелек, вынул стодолларовую купюру и протянул мне. «Вы его отец?» — спросил он недоверчиво. Я положил деньги в карман, дал ему мятный леденец и сунул ноги в мокрые ботинки. «Не то чтобы отец, — сказал я и, не зная что еще добавить, произнес: — Скорее, дядя». Он смешался еще больше, и я на всякий случай прибавил: «Не то чтобы дядя…» Брови у него поползли вверх. Я взял ящик с инструментами и вышел на улицу, в дождь. Он опять стал меня благодарить, но я уже спускался по ступенькам. Когда я влез в машину, он еще стоял в дверях, глядя мне вслед. И тогда, чтобы доказать, что я действительно не в своем уме, я поднял руку, словно монарх, приветствующий толпу.
Когда я добрался домой, было уже три часа ночи. Я залез в постель. Но заснуть не мог. Я был совершенно измотан. Лежал в постели, слушал, как стучит дождь, и думал о своей книге. Я не дал ей названия, потому что зачем книге название, если ее никто не будет читать?
Потом я встал и пошел на кухню. Свою рукопись я держу в картонной коробке в духовке. Я достал ее оттуда, положил на кухонный стол и заправил в машинку лист бумаги. И долго сидел, глядя на чистую страницу. Потом двумя пальцами напечатал заглавие:
Cмеюсь и плачу
* * *
Я смотрел на него несколько минут. Нет, не то. Я добавил еще два слова:
Смеюсь, и плачу, и пишу
* * *
Потом еще два:
Смеюсь, и плачу, и пишу, и жду
* * *
Я скомкал бумагу и бросил на пол. Потом поставил вскипятить воду. Дождь за окном перестал. На карнизе сидел и ворковал голубь. Распушил перья, прошелся туда-сюда по карнизу и улетел. Правильно говорят: свободный как птица. Я вставил в машинку чистый лист и написал:
Слова для всего на свете
И, не давая себе передумать, вынул лист, положил его поверх рукописи и закрыл крышку коробки. Потом нашел оберточную бумагу, завернул в нее коробку и сверху надписал адрес Исаака — я знал его на память.
Я ждал: вот сейчас что-нибудь случится. Но ничего не случилось. Не было ветра, чтобы унести все это. Не было сердечного приступа. Не было ангела у дверей.
До открытия почты оставалось еще несколько часов — было только пять утра. Чтобы протянуть время, я вытащил из-под дивана проектор для слайдов. Я делаю это лишь в особых случаях — например, в свой день рождения. Я поставил проектор на коробку из-под ботинок, воткнул штепсель в розетку и повернул выключатель. Пыльный луч осветил стену. Слайд я держу в банке на кухонной полке. Я подул на него, вставил в рамку, продвинул вперед. Картинка попала в фокус. Дом с желтой дверью на краю поля. Поздняя осень. Между черными ветвями небо окрашено в оранжевый цвет, а дальше — в темно-синий. Дым поднимается из трубы, и через оконное стекло я почти вижу маму, наклонившуюся над столом. Я бегу к дому. Я чувствую холодный ветер на лице. Я протягиваю руку. И поскольку моя голова полна фантазий, секунду мне кажется, что я могу открыть дверь и войти внутрь.
Снаружи понемногу светало. Дом моего детства на стене почти растаял. Я выключил проектор, принял слабительное и пошел в туалет. Сделав все, что собирался сделать, я обтерся мокрой губкой и стал шарить в кладовке, пытаясь найти костюм. Я нашел галоши, которые искал раньше, старый радиоприемник и, наконец, вытащил валявшийся на полу светлый летний костюм, еще вполне пригодный, если не обращать внимания на коричневатое пятно спереди. Я оделся, поплевал на ладонь и попытался пригладить волосы. А потом сел. Сидел, держа на коленях пакет в оберточной бумаге. Снова и снова проверял адрес. В восемь сорок пять я надел плащ, сунул сверток под мышку и последний раз посмотрел на себя в зеркало. Затем открыл дверь и вышел в утренний город.
1. Меня зовут Альма Зингер
Когда я родилась, мама назвала меня в честь девочки из книги «История любви», которую ей подарил мой отец. Моего брата она назвала Эммануил Хаим в честь еврейского историка Эммануила Рингельблюма, который зарыл в землю бутылки из-под молока со свидетельствами о жизни варшавского гетто, и еще в честь еврейского виолончелиста Эммануила Фейермана, одного из величайших музыкантов двадцатого века, и в честь еврейского писателя Исаака Эммануиловича Бабеля, и в честь своего дяди Хаима, большого шутника, настоящего клоуна, который заставлял всех смеяться как ненормальных; его убили фашисты. Но мой брат отказывался от этих имен. Когда у него спрашивали, как его зовут, он всегда что-то придумывал. Таких имен у него было пятнадцать или двадцать. Однажды он целый месяц называл себя в третьем лице — мистер Фрукт. В свой день рождения, когда ему исполнилось шесть лет, он выпрыгнул из окна второго этажа — думал, что полетит. Он сломал руку, получил на всю жизнь шрам на лбу, но с тех пор никто не звал его иначе как Бёрд[10].
2. «Я не…»
Мы с братом часто играли в нашу собственную игру. Я показывала на стул. «Это не стул», — говорила я. Бёрд показывал на стол: «Это не стол»/ — «Это не стена», — говорила я. «Это не пол». — «Это не потолок». И так далее. «На улице нет дождя». — «Мой ботинок не развязался!» — вопил Бёрд. Я показывала на свой локоть: «Это не царапина». Бёрд поднимал колено: «Это тоже не царапина». — «Это не чайник!» — «Это не чашка!» — «Не ложка!» — «Не грязные тарелки!» Мы отрицали все: комнаты, время, погоду. Однажды, когда мы страшно разорались, Бёрд глубоко вдохнул и закричал во всю силу своих легких: «Я! Не был! Несчастным! Ни разу! В жизни!» — Но тебе всего только семь лет»,- сказала я.
3. Мой брат верит в Бога
Когда ему было девять с половиной, он нашел маленький красный томик под названием «Книга еврейских мыслей», подаренный нашему папе, Давиду Зингеру, по случаю его бар-мицвы. В этой книге еврейские мысли были собраны группами с подзаголовками, например: «Каждый еврей отвечает за честь всего своего народа», «Под властью Романовых», «Бессмертие». Прочитав эту книгу, Бёрд начал везде и всюду носить черную бархатную кипу, не заботясь о том, что она ему не по размеру, сползает на затылок и придает ему дурацкий вид. К тому же у него появилась привычка ходить по пятам за мистером Голдштейном, уборщиком в еврейской школе, который вечно бормотал что-то на трех языках и после уборки оставлял грязи больше, чем было до уборки. Ходили слухи, что мистер Голдштейн спит ночью только один час, в подвале школы, что он сидел в лагере в Сибири, что у него слабое сердце, что громкий шум может его убить и что вид снега заставляет его плакать. Бёрд очень привязался к нему. Он ходил за ним по всей школе, пока тот пылесосил пол между рядами сидений, мыл туалеты и стирал ругательства с классной доски. Обязанностью мистера Голдштейна было выкидывать старые молитвенники, порванные или испачканные, и однажды вечером, на глазах двух ворон, крупных, как собаки, которые наблюдали за ним с ветки, он повез полную тачку молитвенников, подпрыгивавшую на камнях и корнях деревьев, на задворки синагоги, вырыл яму, прочитал молитву и закопал все до единого. «Не могу просто их выбросить, — сказал он Бёрду. — На них написано имя Бога. Они должны быть похоронены как следует».
На следующей неделе Бёрд начал писать в тетради для домашних работ четыре буквы на иврите — имя Бога, которое запрещено произносить и запрещено выбрасывать. Спустя несколько дней я открыла корзину с бельем и нашла те же четыре буквы, написанные несмывающимся фломастером на его белье. Эти же буквы он начертил мелом на наружной двери, нацарапал на фотографии своего класса, на стене в ванной и под конец вырезал моим швейцарским перочинным ножом на дереве перед нашим домом — так высоко, как только смог.
Возможно, из-за этого, или из-за его привычки закрывать лицо рукой и ковырять в носу, как будто никто не замечает, что он делает, или из-за его манеры издавать иногда странные звуки, точно сопровождающие видеоигру, но в тот год его друзья перестали приходить к нему играть.
Каждое утро он просыпался рано, чтобы помолиться во дворе, лицом к Иерусалиму. Глядя на него из окна, я жалела, что научила его произносить ивритские буквы, когда ему было всего пять лет. Мне становилось грустно, потому что я знала: добром это не кончится.
4. Мой отец умер, когда мне было семь лет
То, что я помню, я помню обрывочно. Его уши. Морщинистую кожу на локтях. Истории из его детства в Израиле, которые он мне рассказывал. Как ему нравилось сидеть в своем любимом кресле и слушать музыку, и как он любил петь. Он говорил со мной на иврите, и я звала его Абба[11]. Я забыла почти все, но иногда слова возвращаются ко мне — кум-кум, шемеш, хол, ям, етц, нешика, мотек[12]; их значение стерто, как поверхность старых монет. Моя мать, англичанка, познакомилась с отцом, когда летом, перед началом занятий в Оксфорде, работала в кибуце[13] недалеко от Ашдода. Отец был на десять лет старше мамы. Он отслужил в армии, потом путешествовал по Южной Америке. Потом пошел учиться и стал инженером. Он любил ночевать в диких местах, в его багажнике всегда был спальный мешок и два галлона воды, он мог, если надо, разжечь костер с помощью кремня. Он увозил с собой маму в пятницу вечером, когда другие кибуцники лежали на одеялах на траве перед огромным киноэкраном, возились с собаками и вообще развлекались. Они ездили на Мертвое море, где плавали очень странным образом.
5. Мертвое море — это самое низкое место на Земле
6. Не было на свете менее похожих людей, чем мои мама и папа
Когда кожа у мамы стала коричневой от загара и отец смеялся и говорил, что она с каждым днем становится все больше на него похожей, это была шутка, потому что он был ростом шесть футов и три дюйма, черноволосый, с яркими зелеными глазами, а мама была бледная и такая маленькая, что даже сейчас, когда ей сорок один год, издалека ее можно принять за девочку. Бёрд тоже маленький и светлый, как она, а я высокая, как отец, худая до безобразия, волосы у меня черные, а между передними зубами щель. Мне пятнадцать лет.
7. У мамы есть ее фотография, которую никто никогда не видел
Осенью мама вернулась к началу занятий в Англию. В карманах у нее было полно песка с самого низкого места на Земле. Она весила 104 фунта. Иногда она рассказывает историю, которая приключилась с ней на пути из Пэддингтон-сквера в Оксфорд. Она встретила в поезде фотографа, который был почти совсем слепой. У него были темные очки, он рассказал, что повредил сетчатку десять лет назад во время путешествия в Антарктику. Его костюм был идеально отглажен, камеру он держал на коленях. Он сказал, что теперь видит мир иначе, чем раньше, и это не так уж плохо. Он попросил у мамы разрешения ее сфотографировать. Когда он поднял объектив, она спросила, что же он видит. «То же, что и всегда», — ответил он. «Что именно?» — «Мутное пятно». — «Тогда зачем вы снимаете?» — спросила она. «Если ко мне вернется зрение, — сказал он, — я буду знать, на что смотрел». У мамы на коленях был сверток в коричневой бумаге, а в нем бутерброды с печеночным паштетом, которые ей дала бабушка. Она предложила бутерброд этому почти слепому фотографу. «А вы сами не голодны?» — спросил он. Она сказала, что да, голодна, но она никогда не говорила матери, что терпеть не может печеночный паштет, и так продолжалось годы, а теперь уже слишком поздно ей в этом признаваться. Поезд приближался к Оксфорду. Мама сошла на станции, за ней тянулась дорожка песка. Я знаю, что в этой истории есть какая-то мораль, но не знаю, какая.
8. Моя мама — самый упрямый человек из всех, кого я знаю
Через пять минут мама решила, что она ненавидит Оксфорд. Первую неделю после начала занятий она ничего не делала, только сидела у себя в комнате в каменном доме, где гуляли сквозняки, смотрела, как дождь льет на коров, бродящих по Крайст-черч медоу, и жалела себя. Воду для чая ей приходилось греть на электроплитке. Чтобы увидеться с руководителем их группы, она вынуждена была подыматься на пятьдесят шесть каменных ступенек и стучать к нему в дверь, пока он не просыпался и не вставал с раскладушки в своем кабинете, где спал под грудой бумаг. Она писала моему отцу в Израиль почти каждый день на дорогой французской писчей бумаге, а когда бумага кончалась — на разлинованных страницах, вырванных из тетради. В одном из писем (я нашла его в старой жестяной коробке из-под шоколадных конфет под диваном в ее кабинете) мама писала: Книга, которую ты мне дал, лежит у меня на столе, и я каждый день понемногу учусь читать. Она училась читать, потому что книга была на испанском. Она смотрела в зеркале, как ее тело теряет загар. На вторую неделю семестра она купила старый велосипед и поехала на нем расклеивать объявления: «Требуется учитель иврита». Языки давались ей легко, а она хотела понимать моего отца. На объявление отозвалось несколько человек, но, когда она объяснила, что не может платить, остался только один — прыщавый паренек по имени Нехемия из Хайфы, который был в Оксфорде первый год и чувствовал себя таким же несчастным, как и моя мама. Судя по письму, которое мама написала моему отцу, Нехемия решил, что общество девушки — достаточное основание, чтобы встречаться дважды в неделю в кафе «Кингс армс» за деньги, которых хватает на кружку пива. Мама, кроме того, учила испанский по самоучителю. Она проводила целые дни в библиотеке Бодли[14], и у нее совсем не оставалось времени заводить друзей. Она заказывала столько книг, что сотрудник библиотеки, выдававший книги, норовил спрятаться при ее приближении. В конце года она сдала экзамены на отлично и, несмотря на протесты родителей, бросила университет и уехала к моему отцу в Тель-Авив.
9. Дальше были самые счастливые годы их жизни
Они жили в Рамат-Гане, в солнечном доме, увитом бугенвиллеей. Мой отец посадил в саду оливковое дерево и лимонное дерево и вокруг каждого выкопал канавку, где могла собираться вода. Ночью они слушали американскую музыку по коротковолновому приемнику. Когда окна были открыты и ветер дул в нужном направлении, они чувствовали запах моря. В конце концов они поженились на набережной в Тель-Авиве и провели медовый месяц — а вернее, два месяца, — путешествуя по Южной Америке. Когда они вернулись, мама начала переводить книги на английский язык — сначала с испанского, а потом и с иврита. Так они прожили пять лет, а потом папа получил предложение от американской компании, работавшей в области аэрокосмической промышленности, — предложение, от которого он не мог отказаться.
10. Они переехали в Нью-Йорк и родили меня
Пока мама была беременна мной, она прочитала уйму книг из разных областей. Америку она не полюбила, но и не возненавидела. Через два с половиной года, прочитав еще уйму книг, в три раза большую, она родила Бёрда. Тогда мы переехали в Бруклин.
11. Мне было шесть лет, когда у отца обнаружили рак поджелудочной железы
В тот год мы с мамой ехали куда-то в машине. Она попросила меня передать ей сумку. «У меня ее нет», — сказала я. «Может быть, она сзади», — сказала мама. Но сзади ее тоже не было. Мама обыскала всю машину, но сумки так и не нашла. Тогда она обхватила голову руками и стала вспоминать, где могла ее оставить. Она постоянно теряла свои вещи. «В один прекрасный день, — сказала она, — я потеряю голову». Я попыталась себе представить, что будет, если она потеряет голову. Однако в конце концов все потерял отец: вес, волосы, разные внутренние органы.
12. Он любил готовить, и смеяться, и петь, он мог своими руками разжечь костер, починить сломанную вещь, объяснить, как запускают предметы в космос, но через девять месяцев он умер
13. Мой отец не был знаменитым русским писателем
Сначала мама сохраняла все в точности так, как он оставил. По словам Миши Шкловски, в России так делают в домах знаменитых писателей. Но мой отец не был знаменитым писателем. И даже русским не был. Однажды я пришла домой из школы и увидела, что от отцовских вещей не осталось и следа. Из шкафов исчезла его одежда, в прихожей у двери не было его ботинок, а старое кресло стояло на улице, возле груды пакетов с мусором. Я поднялась к себе в спальню и стала смотреть в окно. Ветер гнал листья по тротуару перед креслом. Мимо проходил старик и сел в кресло. Я вышла на улицу и вытащила отцовский свитер из мусорного ящика.
14. Конец света
После смерти отца дядя Джулиан, мамин брат, специалист по истории искусств, прислал мне из Лондона швейцарский перочинный нож, который, по его словам, принадлежал моему папе. Там было три разных лезвия, штопор, маленькие ножницы, пара щипчиков и зубочистка. В письме, которое дядя Джулиан прислал вместе с ножом, он рассказал, что папа однажды одолжил ему этот нож, когда он путешествовал по Пиренеям, и что он совсем об этом забыл, вспомнил только сейчас и подумал, что мне, может быть, захочется его иметь. Будь очень осторожна, писал он, потому что лезвия острые. Нож сделан для того, чтобы помочь тебе выжить в диком месте. Я в этом плохо разбираюсь, потому что мы с твоей тетей Фрэнсис, проведя первую же ночь под дождем и вымокнув до нитки, перебрались в гостиницу. Твой папа на природе чувствовал себя гораздо лучше, чем я. Однажды я видел, как в пустыне Негев он собирал воду с помощью воронки и куска брезента. К тому же он знал название всех растений и какие из них съедобные. Я понимаю, это небольшое утешение, но если ты приедешь в Лондон, я перечислю тебе все индийские рестораны в северо-западном Лондоне и скажу, что из того, что там подают, съедобно. С любовью, дядя Джулиан. P.S. Не говори маме, что я послал тебе нож, иначе она может на меня рассердиться и сказать, что ты еще слишком мала. Я проверила все части ножа, открывая каждую ногтем большого пальца и пробуя лезвия пальцем.
Я решила, что буду учиться выживать в диком месте, как мой отец. Это пригодится, если с мамой что-нибудь случится и мы с Бёрдом останемся одни. Я не рассказала маме про нож, потому что дядя Джулиан хотел, чтобы это был секрет, а кроме того, мама ни за что не разрешила бы мне одной жить в палатке в лесу — она и от дома-то далеко отходить не разрешает.
15. Когда бы я ни уходила куда-нибудь поиграть, мама всегда хотела точно знать, где я буду
Когда я приходила домой, мама звала меня к себе в спальню, обнимала и целовала. Она гладила мои волосы и говорила: «Я тебя так люблю», а когда я чихала, говорила: «Будь здорова, ты ведь знаешь, как я тебя люблю, правда?», и если я хотела взять носовой платок, говорила: «Дай я тебе достану, я так тебя люблю», и когда я искала ручку, говорила: «Возьми мою, все мое — твое», и когда у меня чесалась нога, говорила: «Где чешется, здесь? Дай я тебя обниму», и когда я шла к себе в комнату, говорила мне вслед: «Что я могу для тебя сделать, я так сильно тебя люблю», и мне всегда хотелось сказать: «Люби меня не так сильно», но я никогда этого не говорила.
Наконец моя мама встала с постели, где пролежала почти целый год. Кажется, мы в первый раз увидели ее не сквозь стаканы с водой, которые стояли вокруг ее кровати и которые Бёрд, просто от скуки, иногда заставлял петь, проводя мокрым пальцем по краю. Мама накормила нас макаронами с сыром, это было одно из немногих блюд, которые она умела готовить. Мы притворились, что ничего вкуснее в жизни не ели. Однажды утром она отвела меня в сторону. «С сегодняшнего дня, — сказала она, — я буду вести себя с тобой как со взрослой». Мне только восемь лет, хотела я сказать, но не сказала. Она снова начала работать. Бродила по дому в своем кимоно, разрисованном красными цветами, и везде за ней на полу оставались скомканные листы бумаги. Когда папа был жив, она была аккуратней. Но теперь ее легко можно было найти по следам из разбросанных страниц с вычеркнутыми словами. Всегда эти следы приводили к ней: она смотрела в окно или в стакан с водой, как будто в стакане была рыбка, которую только она одна могла видеть.
17. Морковь
На свои карманные деньги я купила книгу «Съедобные растения и цветы Северной Америки». Я узнала, что из желудей можно удалить горечь, если их прокипятить в воде, что дикие розы съедобны и что надо избегать всего, что пахнет миндалем и содержит в стебле млечный сок. Я старалась определить как можно больше растений в Проспект-парке. Но поскольку я знала, что пройдет очень много времени, прежде чем я научусь распознавать все растения, и поскольку всегда может так случиться, что мне придется выживать в каком-нибудь другом месте, а не в Северной Америке, я также запомнила, как делается «Универсальный тест на съедобность». И вправду необходимо знать, что некоторые ядовитые растения, например, болиголов, могут быть очень похожи на съедобные — например, на дикую морковь или пастернак. Чтобы определить съедобность, надо, во-первых, ничего не есть в течение восьми часов. Затем надо разделить растение на части — корни, листья, стебель, бутон и цветок — и прикладывать маленькие кусочки к запястью. Если ничего не случится, приложить те же кусочки к внутренней поверхности губы и подержать три минуты. Если и после этого ничего не случится, надо пятнадцать минут подержать кусочек на языке. Если опять-таки ничего не случится — разжевать его, но не глотать и подержать во рту еще пятнадцать минут, и если снова ничего не случится, проглотить и подождать восемь часов. Если и тогда ничего не случится, надо съесть четверть чашки, ну а если и после этого ничего не случится, значит, растение съедобное.
Я держала книгу «Съедобные растения и цветы Северной Америки» у себя под кроватью, в рюкзаке, где были также швейцарский ножик, фонарик, полиэтиленовая пленка, компас, несколько плиток шоколада с орехами, два пакетика M&M с арахисом, три банки консервированного тунца, консервный нож, пластырь, набор против змеиных укусов, смена белья и схема метро Нью-Йорка. На самом деле там еще должен был быть кусок кремня, но в магазине хозяйственных товаров мне его продать отказались — то ли потому, что я слишком маленькая, то ли они подумали, что я маньяк-поджигатель. В случае необходимости искру можно высечь с помощью охотничьего ножа и куска яшмы, агата или нефрита, но я не знала, где взять яшму, агат или нефрит. Вместо этого я взяла спички в кафе на 22-й улице и положила их в пластиковый пакет на молнии, чтобы защитить от дождя.
На Хануку[15] я попросила подарить мне спальный мешок. Тот, что мне подарила мама, был расписан розовыми сердечками и сшит из фланели, при температуре ниже нуля я прожила бы в нем несколько секунд и умерла от гипотермии. Я спросила, нельзя ли обменять его на тяжелый пуховый мешок. «Где ты собираешься спать, за Полярным кругом?» — поинтересовалась мама. Да, там, а возможно, и в Андах, в Перу, поскольку там мой папа путешествовал, подумала я. Чтобы переменить тему, я рассказала маме про болиголов, про морковь и пастернак, но эта оказалась плохая идея, потому что у нее на глаза навернулись слезы, а когда я спросила ее, что случилось, она ответила: ничего, просто она вспомнила про морковь, которую папа сажал в Рамат-Гане. Я хотела спросить, что еще он посадил, кроме оливкового дерева, лимонного дерева и моркови, но не хотела огорчать ее еще больше.
Я завела тетрадь под названием«Как выжить в диком месте».
18. Моя мама так никогда и не разлюбила моего отца
Мама продолжала любить его как живого, так же, как тем летом, когда они впервые встретились. Чтобы сохранить свою любовь, она сама отвернулась от жизни. Иногда она целыми днями жила водой и воздухом.
Однажды дядя Джулиан рассказал мне, как скульптор и художник Альберто Джакометти говорил, что иногда, чтобы нарисовать голову, ты должен пренебречь всей фигурой. Чтобы нарисовать листок, ты должен принести в жертву весь пейзаж. Может показаться, что этим ты себя ограничиваешь, но через некоторое время становится ясно, что изображение какой-то одной детали позволяет лучше передать ощущение вселенной, чем если б ты пытался нарисовать небо целиком.
Моя мама не выбирала ни голову, ни листок. Она выбрала моего отца и упрямо держалась за свое чувство, жертвуя всем остальным миром.
19. Стена из словарей между моей мамой и миром с каждым годом становится все выше
Иногда из словарей выпадали страницы и собирались у ее ног, словно лепестки огромного цветка. Когда я была маленькой, я думала, что страницы на полу — это слова, которые мама никогда больше не сможет использовать, и старалась снова вклеить их туда, где им место, потому что я боялась, что в какой-то момент она останется совсем без слов.
20. С тех пор как умер мой отец, мама только два раза ходила на свидания
Первый раз — пять лет назад, мне тогда было десять лет. Мама пошла на свидание с толстым англичанином, редактором из издательства, где печатали ее переводы. На левом мизинце у него было кольцо с фамильным гербом — может, это был его герб, а может, и нет. Когда бы он ни рассказывал о себе, он всегда размахивал этой рукой. Как-то в разговоре выяснилось, что этот человек — его звали Лил — и моя мама учились в Оксфорде в одно и то же время. По этому поводу он пригласил ее в ресторан. Многие пытались приглашать маму, но она всегда отвечала «нет». По какой-то причине на этот раз она согласилась. В субботу вечером она вышла в гостиную с волосами, зачесанными наверх, и в красной шали, которую мой отец купил ей в Перу. «Как я выгляжу?» — спросила она. Выглядела она прекрасно, но я почему-то подумала, что зря она надела эту шаль. Времени это обсуждать не было, потому что как раз вошел запыхавшийся Лил. Он удобно расселся на диване. Я спросила, знает ли он что-нибудь о том, как выжить в диком месте, и он ответил: «Конечно!» Я спросила, знает ли он, чем отличается болиголов от дикой моркови, а он рассказал мне со всеми подробностями, как закончилась Оксфордская регата, во время которой его лодка в последние три секунды вырвалась вперед и пришла к финишу первой. «О боже!», — сказала я, причем так, что это можно было принять за насмешку. Лил и дальше продолжал вспоминать лодочные соревнования на Червелле. Моя мама cказала, что ничего об этом не знает, потому что никогда не плавала по Червеллу. «И неудивительно», — подумала я.
Когда они ушли, я стала смотреть телевизор — про альбатросов в Антарктике. Они могут годами не ступать на землю, спать на лету, в небе, пить морскую воду, выделять соль со слезами, каждый год возвращаться в одно и то же место и заводить детей c одним и тем же партнером. Я, наверное, заснула, потому что когда услышала, как поворачивается в замке мамин ключ, было уже около часа ночи. У мамы несколько прядей выбились из прически, тушь на ресницах размазалась, но когда я спросила ее, как прошла встреча, она ответила, что знавала орангутангов, с которыми можно было вести более интересные беседы.
Спустя год Бёрд сломал запястье, пытаясь взлететь с соседского балкона, и высокий сутулый доктор из отделения неотложной помощи пригласил маму в ресторан. И мама второй раз после смерти моего отца сказала «да», возможно, потому, что доктору удалось заставить Бёрда улыбаться, хотя его рука была изогнута под каким-то ужасным углом. Доктора звали Генри Лавендер, и я подумала, что Альма Лавендер звучит неплохо. Когда раздался звонок в дверь, Бёрд пулей слетел с лестницы, совершенно голый (если не считать гипсовую повязку), поставил пластинку «Это любовь» и убежал обратно. Мама быстро спустилась вниз, не надев своей красной шали, и сняла иглу с пластинки. Пластинка заскрежетала, потом продолжала крутиться бесшумно, а тем временем Генри Лавендер вошел, выпил бокал холодного белого вина и рассказал нам о своей коллекции морских раковин, многие из которых он добыл из моря сам на Филиппинах. Я вообразила нашу совместную жизнь, как он будет брать нас с собой и мы будем нырять, все четверо, и улыбаться друг другу под водой через маски. На следующий день я спросила маму, как прошла встреча. Мама сказала, что он очень симпатичный. Я восприняла это как положительный ответ, но когда Генри Лавендер позвонил на следующий день, мама была в супермаркете, и она ему не перезвонила. Два дня спустя он сделал новую попытку. На этот раз мама собиралась на прогулку в парк. Я сказала: «Но ты ему перезвонишь, да?», а она сказала «Нет». Когда Генри Лавендер позвонил в третий раз, мама была поглощена какой-то книгой рассказов и все время восклицала, что автор должен посмертно получить Нобелевскую премию. Моя мама все время раздает посмертно Нобелевские премии. Я проскользнула в кухню с телефонной трубкой. «Доктор Лавендер?» — сказала я. И потом сказала, что, я думаю, маме он нравится, и нормальный человек с удовольствием согласился бы с ним поболтать и даже пойти куда-нибудь вместе, но свою маму я знаю уже одиннадцать с половиной лет, и она еще никогда ничего нормального не делала.
21. Я думала, все дело в том, что она не встретила подходящего человека
Она все время проводила дома, в пижаме, и занималась переводом книг, написанных большей частью уже умершими авторами, и это не могло помочь делу. Иногда она застревала на каком-нибудь предложении, часами ходила кругами как собака с костью, а потом вскрикивала «ЗНАЮ!» и бежала к своему столу, чтобы выкопать ямку и спрятать кость. И я решила взять все в свои руки. Однажды в наш шестой класс пришел, чтобы провести беседу, ветеринар, доктор Фрэнк Туччи. У него был приятный голос и зеленый попугай Гордо, который сидел на плече и печально смотрел в окно. Еще у него были игуана, два хорька, черепаха, три лягушки, утка со сломанным крылом и боа констриктор по имени Махатма, недавно сбросивший кожу. У себя на заднем дворе он держал двух лам. После занятий, когда все ребята возились с Махатмой, я спросила его, женат ли он, и когда он с удивлением ответил «нет», я попросила у него визитную карточку. На карточке была картинка с обезьянкой, и сразу несколько ребят потеряли интерес к змее и стали требовать карточки тоже.
В тот вечер я нашла очень хорошую фотографию мамы в купальнике, вполне подходящую, чтобы послать доктору Туччи вместе с перечнем лучших маминых качеств, а именно: высокий интеллект, любовь к чтению, приятная внешность (см. фото), чувство юмора. Бёрд посмотрел на список и, подумав, предложил включить еще самоуверенность и строптивость (этому слову я его научила). Когда я сказала, что вряд ли эти качества можно считать лучшими или даже просто хорошими, Бёрд возразил, что в списке они могут выглядеть хорошими, и тогда, если доктор Туччи согласится с мамой встретиться, это его уже не отпугнет. Такой довод показался мне убедительным, и я добавила в список самоуверенность и строптивость. Внизу я приписала наш номер телефона. И послала доктору по почте.
Прошла неделя, и он не позвонил. Прошло еще три дня, и я подумала, что, может быть, мне не следовало упоминать самоуверенность и строптивость.
Но на следующий день зазвонил телефон, и я услышала, как мама сказала: «Фрэнк… какой Фрэнк?». Потом наступило долгое молчание. «Простите?» — и опять молчание. Затем послышался мамин истерический хохот. Она положила трубку и вошла ко мне в комнату, и я спросила ее с невинным видом: «Что это такое было?» — «Что это было?» — спросила мама еще более невинно. «Ну, кто сейчас звонил?» — сказала я. «Ах, вот оно что! — сказала она. — Я договорилась о двойном свидании: я с этим заклинателем змей и ты с Германом Купером. Надеюсь, ты не будешь против».
Герман Купер — восьмиклассник, который живет в нашем квартале, кошмарный тип, всех называет Пенис и каждому сообщает, какие огромные яйца у соседского пса.
— Я лучше вылижу языком тротуар, — сказала я.
(См. далее бумажную версию)