Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2006
Бенжамен Констан. Проза о любви / Перевод с франц.; Статья и комментарии В. А. Мильчиной. — М.: ОГИ, 2006
Это замечательно интересная и очень умышленная книга, чей умысел (то есть замысел) принадлежит не самому Бенжамену Констану, а составителю и переводчице Вере Мильчиной. Последняя в конце своей вступительной статьи отмечает, что заголовок сборника — не авторский; но он и не жанровый (скажем, «Повести и рассказы»), а прежде всего тематический: из наследия французского писателя и мыслителя отобраны тексты, связанные с его биографией и особенно с его личной жизнью, — тексты о любви. Среди них и знаменитый, опубликованный самим автором «Адольф» (изюминка нового издания в том, что это произведение напечатано в переводе Петра Вяземского), и разысканные много позже его смерти автобиографические фрагменты «Амелия и Жермена»[1], «Письмо о Жюли», «Сесиль», «Моя жизнь». Наконец, около половины тома занимает беспрецедентная публикация — письма Констана к Жюльетте Рекамье 1814-1816 годов, размещенные вперемежку с его дневником, где те же события и переживания комментируются им для себя самого; к ним примыкает и написанная им биография Жюльетты. Представьте себе для сравнения книгу, где, скажем, любовные стихи Пушкина напечатаны в подверстку с его письмами к соответствующим дамам и о них.
Разумеется, составитель «Прозы о любви» прекрасно знает разные стороны таланта Бенжамена Констана — политика, публициста, философа религии, литературного критика, — но сознательно отодвигает все это на второй план; на первом плане остается «Констан как исследователь жизни человеческой души и механизмов человеческой психологии», который в ходе этого исследования «ведет речь в первую очередь о самом себе и своих возлюбленных, рассказывает свою историю, а точнее, историю своих чувств». Он написал всего один небольшой роман («Адольф»), однако оптика русского издания настроена так, чтобы в его творчестве и жизни мы видели целую череду романов — не книг, а любовных связей.
Такая публикация — «сильное прочтение» Констана, подбор и расположение текстов предопределяют их восприятие. Это удобно показать на примере романа с г-жой Рекамье, и это, в общем, признает сама В. Мильчина в своем комментарии, я лишь изложу почти то же самое в другом порядке. Напомню, любовь к Жюльетте развертывается в 1814-1816 годах, в один из самых драматических периодов истории Франции: падение Наполеона, его внезапное возвращение с Эльбы, Сто дней, Ватерлоо, вторая реставрация Бурбонов… В эти месяцы Констан ведет себя по видимости хаотично и непоследовательно: то борется с «узурпатором», то вдруг поступает к нему на службу, то, после его разгрома, опять примиряется с легитимной монархией. Из взятых для публикации текстов собственно политические мотивы его поступков плохо понятны; зато хорошо видно, как в это же самое время он мучается неразделенной любовью к г-же Рекамье и в письмах к ней увязывает свои политические зигзаги с перипетиями этой любви; как сказано в комментарии, «политика здесь — один из способов повлиять на Жюльетту». Кажется, будто Констан-любовник вообще подчиняет, определяет Констана-политика. Но так кажется лишь постольку, поскольку было принято решение «положить рядом три документа <…>: дневник, письма и прозу». А теперь вообразим иной расклад: рядом с письмами к г-же Рекамье (но не вместо них) лежат политические сочинения Констана: трактат «О духе завоевания», антинаполеоновские статьи во французских газетах, потом составленный для вернувшегося императора Дополнительный акт к Конституции империи, наконец, политическая «апология» Констана — «Воспоминания о Ста днях» (1820) — и события того грозного года получат иное освещение. Мы увидим, как талантливый публицист-либерал страдает в изоляции из-за своего происхождения и биографии (швейцарец по рождению, он большую часть жизни провел за пределами Франции) и из-за серьезного отношения к собственным идеям, в то время как французская политическая элита по большей части озабочена шкурными интересами. В стремительно меняющейся обстановке он лавирует, пытаясь действовать по совести и убеждению, служить идеалам, а не лицам — насколько можно, противостоять диктатуре Бонапарта, а раз уж она возобладала, да еще и поддержана большинством нации, то хотя бы воспользоваться ее временной неуверенностью в себе и ввести здравые и передовые принципы в ее законодательство. А одновременно с этими гражданскими борениями и компромиссами его донимают интимные тревоги и дрязги: со своей славной подругой и соратницей Жерменой де Сталь он рассорился, препирается с нею из-за денег и зовет в дневнике «гарпией» и «злобной тварью»; с любимой и любящей женой Шарлоттой фон Гарденберг живет врозь и боится встретиться (хотя в итоге все же съехались и обошлось благополучно), меж тем как его терзает — то приблизит, то оттолкнет — самовлюбленная кокетка г-жа Рекамье, обожающая помыкать знаменитыми людьми… Конечно, эту картину можно поверять другими источниками, но из текстов Констана вырисовывается именно она. То есть другой корпус документов — другая перспектива: теперь уже личная жизнь не столько направляет политику, сколько путает, отклоняет ее; а кто сказал, что личная жизнь важнее политики?
Я вовсе не имею в виду, что состав сборника «неправилен» или «недопустим»; просто он не сам собой разумеется, в нем заложена сильная, пристрастная концепция, которая и реализована во всех элементах издания. Реализована выше всяких похвал — Вера Мильчина виртуозно проявила свою филологическую эрудицию и эдиционное мастерство. Замечательна идея включить в книгу старый, незаслуженно забытый перевод Вяземского, а те страницы комментария, где тщательно изложено его создание, участие в работе над ним Пушкина и Баратынского, его роль в формировании «метафизического» языка русской интеллектуально-психологической прозы, составляют одну из самых блестящих частей книги, образец яркой и умной литературной истории. Профессионально переведены и другие тексты сборника, где, по примеру Вяземского, имитируется шероховатый, не совсем правильный стиль Констана. О богатстве научного аппарата, занимающего добрую треть книги, излишне говорить — оно сразу понятно всякому, знающему, как работает его автор. Одним словом, воплощение замысла практически безупречно[2]; критический разговор возможен лишь о самом замысле.
Этот замысел отнюдь не бесплоден. В искусно скомпонованных текстах «о любви» нарисован выразительный портрет автора — малодушного, неуверенного в себе «неврастеника», не умеющего самостоятельно принимать решения и поступающего под чьим-то влиянием (скажем, той же г-жи Рекамье) или просто по воле случая (недаром он был отчаянным игроком); он непостоянен в желаниях, «алчет того, что не дается ему в руки, но, добившись своего, тотчас охладевает к предмету своего вожделения», — как писал Пушкин, «что нам дано, то не влечет». Существенно, что Констан сам знает и отмечает все это: «лишь только г-жа Рекамье начинает обращаться с ним чуть более приязненно, он сразу записывает в дневник (курсив мой. — С.З.), что, в сущности, не так уж сильно ею интересуется»[3]. Его сетования на собственное слабоволие В. Мильчина сопоставляет с расхожей топикой романтизма, «ибо отсутствие воли было одним из главных диагнозов, который писатели той эпохи ставили героям своего века».
Однако даже из собранных в книге текстов можно было сделать и другие выводы; достаточно было при истолковании слов и поступков Констана опираться не только на его сознательные суждения о себе. Его произведения говорят больше, чем его прямые самооценки.
Например, в них четко прослеживается различие между любовью и желанием. Желание (не только сексуальное) не нуждается в личности желаемого человека, для него важнее чужие, параллельные желания, то есть оно имеет миметическую природу (Рене Жирар). «…Приметив, что большинство молодых людей, ее окружавших, за ней волочатся, я решил непременно ей понравиться», — вспоминает Констан об одной из своих пассий; сходный механизм желания-подражания движет и героем «Адольфа», когда тот домогается Элленоры. Напротив того, любовь ищет в своем предмете уникальную и равную себе личность и страдает, когда не находит. Такие страдания тоже характерны для Констана. В 1803 году, задумав было посвататься к женевской барышне Амелии Фабри, он в своем дневнике («Амелия и Жермена») вновь и вновь обескураженно признается: «Должен решительно заявить, что за целый час я не обнаружил в ее речах ни единого проблеска мыслей или чувств»; «Амелия ровно ничего из себя не представляет, ума же у нее недостает даже на то, чтобы увлечься мною»… Положим, у бедной девушки (умершей несколько лет спустя) была слишком сильная соперница — вторая героиня констановского текста, интеллектуальное светило Европы Жермена де Сталь. Но так же холодно и Адольф отмечает «заурядный» ум своей любовницы; а в дневнике 1814-1816 годов сам Констан так же критично судит Жюльетту Рекамье — блестящую подругу ряда выдающихся и талантливых людей (включая ту же г-жу де Сталь), которая, в отличие от Амелии, действительно страстно его увлекла: он раз за разом спрашивает себя не только о том, как она относится к нему и перспективно ли за ней ухаживать, но и заслуживает ли она этого. Чаще всего выходит, что нет: она «просто лживая и коварная кокетка», «величайшее безумие — ждать от нее чего-либо кроме легкомыслия», раздраженный ее неподатливостью, он в сердцах и ее клеймит «подлой тварью». В то же время в письмах к ней идет обратный процесс — идеализация, придумывание ей «ангельского» характера и сочинение моральных, обязывающих отношений с нею (не любите — так хоть не отказывайтесь меня видеть, это же долг дружбы…). Констан любит, а не просто желает Жюльетту, и для этого разрабатывает воображаемое представление о ее личности — нечто подобное Стендаль называл «кристаллизацией» любовного чувства.
Сказанное позволяет лучше понять историчность «романов» Констана. Действительно, любовь, в отличие от желания, — социокультурное явление, и у нее есть история (о чем размышляют уже давно, начиная по крайней мере с книги Дени де Ружмона «Любовь и Запад»). Тревожно искать внутреннего совершенства в желанной женщине — это не какое-то естественное и самоочевидное поведение, это факт истории культуры, в данном случае вытекающий из романтического понятия о любви как высоком духовном единении. Романтическое сознание раздвоено и критично, оно не довольствуется донкихотскими иллюзиями — ему нужно, чтобы Дульсинея не просто была совершенной, но и каждодневно подтверждала свое достоинство словами и поступками, только тогда ей можно будет рыцарски служить.
Историческое объяснение имеет и сюжет «Адольфа».
В сборнике этот текст никак не выделен, однако сильно отличается от остальной «прозы о любви» — по широте дыхания, по трагической напряженности и чистоте атмосферы. В. Мильчина отмечает, что он единственный не является автобиографическим: в жизни Бенжамена Констана не было точно такой любовной истории. Кроме того, только в нем герой не колеблется между двумя или тремя женщинами: на протяжении всего повествования Адольф безупречно верен Элленоре, и ее единственной соперницей-разлучницей становится Карьера — вернее, возможность активного жизненного самоутверждения, которой недостает герою романа. На нем тяжким бременем висит скомпрометированная, незаконная сожительница, которую нельзя представить в свете, с которой можно лишь глухо «прозябать в углу Польши». По мнению В. Мильчиной, «социальные обстоятельства» не препятствуют ему, «он мог бы сделать карьеру, однако уклоняется от избрания ▒поприща’»; но вспомним недвусмысленные слова, сказанные ему другим персонажем: «Между всеми родами успеха и вами есть преграда необоримая, и эта преграда — Элленора». Она не женщина-вамп, она не подавляет его, не расслабляет своими чарами; просто открытая связь с «падшей» женщиной препятствует всякой публичной карьере. Жажда самостоятельности, умело подогреваемая другими людьми, в конце концов заставляет Адольфа сделать непоправимый (хотя так и не давший ему свободы) шаг. Получается, что корень его с Элленорой драматической судьбы — не только «внутри, в их собственных характерах», как считает комментатор, но и в исторических условиях их жизни, в условностях дворянской этики.
И еще — в историческом развитии самих представлений о любви. Почему, собственно, Адольф так долго не решается оставить Элленору, хотя сам твердит, что больше не любит ее, да и раньше не очень-то любил? Причина его парадоксально губительной верности — не страсть, а долг: не перед родом, не перед отечеством, не перед законной супругой, а всего лишь перед любовницей, отбитой им у прежнего покровителя; ее отвергает общество, но сам он не вправе ее предать (и все-таки предает) после принесенных ею ради него жертв. Беззаконная и уже угасающая любовь как источник нравственного долга — опять-таки новое, не само собой разумеющееся явление, и это уловил Вяземский в предисловии к своему переводу «Адольфа»: «…в старину, когда общество движимо было каким-то совокупным, взаимным эгоизмом, в который сливались эгоизмы частные <…> Адольф мог бы <…> в порыве страсти отречься от всех обязанностей своих, всех сношений, повергнуть себя и будущее свое к ногам любимой женщины; но, отлюбив однажды, не мог бы и не должен он был приковать себя к роковой необходимости. Ни общество, ни сама Элленора не поняли бы положения и страданий его <…> Адольф в прошлом столетии был бы просто безумец…» Вяземский диагностирует у констановского героя «нравственный недуг» (малодушие, нежелание считаться с общественными условностями), но сам же признает: этот недуг связан с прогрессом нравов, отказом от «взаимного эгоизма» как моральной нормы общежития, появлением более гуманных, более цивилизованных законов поведения в любви. В таком-то смысле — в силу моральных отношений, развивающихся между Адольфом и Элленорой, более ответственных, чем фантомные моральные обязательства, которые Констан воображал в своих письмах к Жюльетте Рекамье, — их история является историей любви, а не только подражательного, скоро иссякшего желания. Исключительное место «Адольфа» в творчестве Констана, его заслуженное признание как шедевра романтической литературы обусловлены именно тем, что здесь писатель сумел сублимировать эмпирическую «слабость» собственного характера и осмыслить ее как результат нового строя нравственных понятий, выработанного европейской культурой после Жан-Жака Руссо.
Замысел В. Мильчиной, поставившей «Адольфа» в один ряд с нехудожественной прозой его автора и соответственным образом прокомментировавшей его, задает иную интерпретацию. Согласно ей, напряженно историчным являлось восприятие «Адольфа» в России, литературные споры вокруг его переводов, тогда как европейский контекст творчества Констана лишь в малой мере историчен: история политическая образует неясный фон для «романов», а история культурная сводится к стереотипу слабовольного романтика-неврастеника, не объясняющему, а лишь обозначающему поведение самого писателя и его героев. Дело науки — искать причины вещей, но для этого плохо годятся умозаключения типа «люди засыпают от опиума, потому что опиум обладает усыпляющей силой» или «Констан вел себя непоследовательно, потому что его характеру была свойственна непоследовательность». Интерпретация, основанная на таких заключениях, сама по себе, конечно, непротиворечива, и по ее поводу можно сделать лишь одно общее замечание: если история литературы, в лице одного из самых компетентных своих представителей, отказывается историзировать и предпочитает толковать факты и тексты прошлого исходя не из эволюции общества, а из житейской психологии характеров, то сам такой отказ есть симптоматичный исторический факт нашего времени. На что мне и хотелось здесь указать.
С. Зенкин
[1]«ИЛ», 2002, № 4.
[2] Пожалуй, не вполне продуман один технический вопрос. Констан был газетным публицистом, и в его текстах упоминается ряд французских повременных изданий. Их названия иногда, как обычно у нас принято, транскрибированы русской азбукой, а иногда переведены. Поэтому на страницах книги смешаны заголовки двух родов: «Всеобщая газета», «Журналь де Пари» (т.е. просто «Парижская газета»), «Монитёр», «Котидьен» («Ежедневная газета»), «Дебаты» (наряду с этим переводом встречается и транскрипция – «Журналь де деба»), «Независимый» (если уж на то пошло, то скорее «Независимая [газета]»), «Газета искусств», «Курьер» (вообще-то «Courrier» значит здесь, «скорее», «Почта», как в лондонской «MorningPost»), «Меркюр» (т. е., естественно, «Меркурий») и т. д. Понимаю, что многие названия переводятся соблазнительно легко, но стоило бы делать это последовательнее и точнее.
[3] В других местах он действительно говорит о себе много похожего, но в данном конкретном случае с автором вступительной статьи можно и поспорить. Запись в констановском дневнике гласит: «Удивительная вещь! Лишь только я понял, что мы с ней не в ссоре, как тотчас успокоился». Слово «успокоился» значит здесь, скорее, избавление не от влечения, а от тревоги, страданий – и следующая же запись подтверждает, что влечение никуда не делось: «Видел Жюльетту дважды. Удивительная вещь эта потребность ее видеть».