Повесть
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2006
Збигнев Ментцель[1]
Смерть и жизнь — во власти языка, |
1
Пробуждение
Сон был страшный.
Поначалу я не мог в нем разобраться, не понимал, что мне, собственно, снится, чего я боюсь, что это за куски сырого мяса, которые, расплющенные в кровавое месиво, еще подают признаки жизни.
Только погодя, когда картина, выпутавшись из хаоса, приблизилась, стала отчетливой, я увидел несметное множество человеческих языков, вырванных у живых или мертвых, — языков, из которых чьи-то невидимые руки возводили огромное сооружение в форме пирамиды, а может, достигающий небес жертвенный костер.
Я с ужасом смотрел, как гора языков — бурых, темно-синих, почти черных — растет, и мне казалось, что кто-то все еще ими управляет, ибо даже сцепляясь, слипаясь в бесформенную массу, служившую строительным материалом, — даже тогда они ни на секунду не замирали, а продолжали корчиться в судорожных пароксизмах, будто все безжалостно изувеченное человечество, весь мир — наш мир — взывал о помощи?.. о чем-то вопрошал?.. проклинал?.. молился?.. просил о милосердии?
Любопытно: несмотря на этот кошмар, я не вскочил с тревожным криком, испуганный, мокрый от смертного пота. Просто открыл глаза и лежал в постели; дышал глубоко, ровно, врожденный порок сердца не давал о себе знать; спокойным, очень спокойным было мое пробуждение.
Я находился в Варшаве, моем родном городе, в квартире на втором этаже невысокого дома на улице ГенрикаСемирадского, художника, сто лет назад рисовавшего символические сцены на огромном холсте — самом большом в Европе театральном занавесе.
Зимний день не спешил заниматься, было темно, и я только по памяти мог читать названия книг, которые окружали меня со всех сторон. Я поднял голову, чтобы посмотреть на башенку настольных часов марки «Сони». Электронное табло показывало шесть ноль-ноль, хотя на самом деле было пять. После перемены времени я еще не переставил часы.
С минуту я пытался припомнить, как называется зимнее время, на которое мы осенью перешли с летнего: восточно-, западно- или среднеевропейское? Мне казалось, что восточно-, но я мог и ошибаться. Или все-таки западно-? Впрочем, какая разница.
С тех пор, как Дух сошел и обновил облик Земли — нашей Земли, — с тех пор, как коммунисты потеряли власть, как рухнули стены и распалась империя, объявлявшиеся дважды в год изменения времени уже не имели для меня того значения, которое я с ребячьей наивностью когда-то им придавал.
Было пять часов. Пять ноль-три.
Я знал, что уже скоро, как только завершится последний час ночной тишины, возле старого дома напротив, где просторный чердак переоборудовали под мансарды для сотрудников американского банка, с грохотом заработает бетономешалка, а грузовой лифт, скрежеща начнет ездить туда-обратно в стальной шахте, подбадриваемый окриками:
Майна!
Вира!
Майна!
Вира!
Ма-а-айна!
Ви-и-ира!
Я еще по крайней мере два часа мог бы спать, но поспать не хотелось. Я лежал с открытыми глазами, слушал, как бьется сердце в груди, впервые за долгое время не ощущая даже малейших нарушений его ритма, и думал, чтó принесет мне день, который вот-вот начнется.
В этот день мой отец на восемьдесят втором году жизни должен был в последний раз пойти на работу в аптеку городской инфекционной больницы, а я обещал, что помогу ему отвезти торт и пирожные для участников скромного прощального торжества.
Воспитанник кадетского корпуса, подпоручик пехоты, в сентябре тридцать девятого попавший в немецкий плен, он после пятилетнего пребывания в лагере в Вольденберге вернулся в Польшу — другую Польшу, распрощался с мундиром, женился, стал фармацевтом, начал работать в аптеке своего тестя, а когда коммунисты отобрали аптеки у частных владельцев, поступил на государственную службу и пытался как-то сводить концы с концами.
В городской инфекционной больнице, которая до войны принадлежала семейству Бауманов, отец не пропустил ни одного рабочего дня и ни разу не опоздал. Работал. Работал так хорошо, как только мог, и через двадцать пять лет на Первомайский праздник трудящихся получил Бронзовый крест за заслуги и портфель из поддельной свиной кожи. В газете профсоюза работников здравоохранения по этому случаю поместили о нем статью с фотографией.
Когда мать взяла газету и увидела, как назвали статью об отце, она истерически расхохоталась.
Название «От сабли до пилюли» и мне вначале показалось очень смешным.
— Ну нет… подумать только… От сабли до пилюли… — мать изумленно качала головой и, смеясь сквозь слезы, читала статью вслух.
«Быть может, в его походном ранце дремал маршальский жезл, но Рудольф Хинтц занял другой ответственный пост на службе отечеству, Польской Народной Республике».
Она дочитала до конца. Замерла на мгновение с открытым ртом, будто онемела на полуслове, а потом с яростью швырнула газету на пол и принялась топтать. Я увидел, как рвется в клочья фото отца в белом халате.
— Сволочи! Сволочи! — от газеты осталась куча обрывков. — В жизни не читала большего идиотизма. Почему они не написали, сколько он зарабатывает и как на эти гроши можно содержать семью?
Я подумал, что сейчас в нашем доме произойдет что-то ужасное. Отец, стиснув зубы, смотрел на мать и пытался сложить разорванную газету.
Сколько себя помню, родители никогда не жили в согласии.
2
Старинная ономатопея
Мать долго считала меня удачным ребенком, больше того: свято верила, что из всей нашей семьи именно я в жизни далеко пойду и сделаю карьеру, настоящую карьеру, прославившись сперва на всю Польшу, а затем и на весь мир. Тогда я уеду за границу, обзаведусь там семьей, куплю квартиру или дом, буду присылать матери посылки, возможно даже, как-нибудь приглашу ее в Вену или в Париж.
— Карьера, карьера… — говорила она, закрывая глаза, и по лицу ее блуждала загадочная улыбка: казалось, она слышит щелчки камер окруживших меня в аэропорту фоторепортеров и возбужденные голоса журналисток, упрашивающих дать интервью для дюжины телекомпаний.
Я соглашаюсь. Даю интервью. Свободно говорю на иностранных языках.
«Если я чего-то и достиг в жизни, этим я в первую очередь обязан своей матери».
Журналистки в восторге.
“Thank you, mister Hintz. Thank you very much!”
“Vielen Dank”.
“Merci beacoup”.
— Карьера, о, карьера… — совсем по-иному произносила мать это слово десять и двадцать лет спустя. Мечтательная улыбка на ее лице гасла, исчезала, сменялась гримасой разочарования и обиды. Время шло, а я все еще не осуществил возлагавшихся на меня надежд.
— Ты даже не знаешь иностранных языков, — укоряла меня мать. — Никуда ты отсюда не уедешь, никогда не отправишься за границу и, даже если уедешь, ни с кем не познакомишься, потому что ни с кем не сумеешь объясниться.
Хотя я долго учил немецкий, английский, французский — не считая русского, который обязан был учить в школе, — ни на одном из этих языков я все еще не мог говорить.
Когда мне исполнилось тридцать лет и я ни разу не выступил даже по польскому телевидению, мать сочла, что на моей карьере можно поставить крест. Да. Это уже конец, повторяла она. Никогда, никогда я не буду тем, кем должен быть, а должен я не быть своим отцом, должен быть личностью, человеком известным, вызывающим восхищение; к сожалению, я зря потратил лучшие годы и один как перст, без жены, без детей, качусь по наклонной плоскости, падаю, лечу на дно…
— Вира! Вира! Проснись! Ви-и-ира! — пронзительный крик вышвырнул меня из кровати.
Я выглянул в окно. На крыше дома напротив, между красными черепицами кровли, появилась голова рабочего, который кричал:
— Вира! Ви-и-ира!
Я посмотрел вниз. Заспанный паренек в шапочке с ярким помпоном очнулся, нажал рычаг, и грузовой лифт наконец пополз вверх.
В эту же минуту отозвалась бетономешалка.
Было шесть часов.
В доме напротив люди начинали собираться на работу. Прямо против моего окна, в сером воздухе, среди голых ветвей грецкого ореха маячила белая статуя Божьей Матери, повернутая ко мне спиной, рядом рабочий в бешеном темпе закидывал лопатой в бетономешалку песок и цемент. В черном комбинезоне и черном шлеме с прорезями только для глаз, носа и рта, он походил на черта с картин Иеронима Босха или Питера Брейгеля.
Но как он работал! Восхищаясь его плавными слаженными движениями, я смотрел, как он раз за разом зачерпывает лопатой из мешка цемент, как бросает его в горловину машины, а потом втыкает лопату в груду песка — не слишком глубоко, ровно настолько, чтобы черенок чуть погодя начал клониться под собственной тяжестью. Я смотрел, как он левой рукой хватает ведро, а правой — резиновый шланг, наливает полведра воды, заливает воду во вращающийся барабан, выпускает ручку ведра и, словно нехотя, подставляет ладонь, на которую точно в этот момент ложится деревянный конец черенка лопаты, и тогда рабочий подсыпает в барабан песок и немедленно повторяет все манипуляции снова.
Если бы ад был на земле, а вместо бетономешалки на этом месте находился котел с кипящей смолой, у поджаривающихся грешников не было бы ни минуты покоя.
Серый висленский песок, поливаемый водой, смешивался с портландским цементом, и из глубины бетономешалки до меня доходило бульканье и чавканье, в которых скрывалась какая-то старинная ономатопея: б-л, б-л, б-л; б-лал, б-лал, б-лал; ба-лал, ба-лал, ба-лал…
— Балал? — услышал я собственный голос, зажег свет и во внезапном озарении, будто вспомнив что-то важное, что мне давно хотелось вспомнить, подошел к набитым книгами полкам, снял Библию, открыл Ветхий Завет, отыскал комментарий к одиннадцатой главе «Бытия» и узнал, что в рассказе о Вавилонской башне имеет место… языковая игра, построенная на буквах «б» и «л», наиболее отчетливо проявляющаяся в слове «балал», то есть «смешал».
— Балал… — повторил я, с изумлением осознавая, что первым словом, которое я в этот день произнес вслух, было слово древнееврейское.
Электронное табло на башенке часов марки «Сони» показывало семь двадцать, однако на самом деле было двадцать минут седьмого.
Мне захотелось перечитать историю Вавилонской башни, и я уже собрался открыть Библию в переводе Вуека, как вдруг вспомнил, что двадцать лет назад… да, ровно двадцать лет назад ныне уже покойный литературный критик, с которым я тогда познакомился, опубликовал новый, современный перевод «Бытия» в книге, озаглавленной «Бог, Сатана, Мессия и …?»[2].
Я взял этот перевод, отыскал нужный фрагмент и начал читать:
1. У всех людей был один язык и одно наречие.
2. Двинувшись с востока, они нашли в земле Сеннаар равнину и поселились там.
3. И сказали друг другу: «Налепим кирпичей и обожжем огнем». И стали им кирпичи камнями, а смола известью.
4. И сказали они: «Построим город и башню, вершиной достигающую небес, и прославим имя свое, прежде нежели рассеемся по всей земле».
5. И сошел Господь, дабы оглядеть город и башню, которые строили люди.
6. И сказал Господь: «Вот один народ, и язык у всех один. А это лишь начало их дела: отныне, что бы они ни задумали, ничего невозможного для них не будет.
7. Так сойдем же и взболтаем им языки, чтобы один не понимал речи другого».
8. И рассеял их Господь по всему свету, и перестали они строить город.
9. Посему дано ему имя Вавилон, ибо там смешал Господь языки всех людей и рассеял их по всей земле.
Что-то в переводе резануло мне слух. Я посмотрел на третью строфу. «Налепим?» Забавно, но никуда не годится. В этом месте критик как переводчик Священного Писания себя скомпрометировал. И глагол «взболтаем», хоть тут и присутствует построенная на звуках «б» и «л» языковая игра, тоже придуман не слишком удачно, куда лучше старый классический вариант «смешаем». Зато поразительно меткими показались мне слова, с помощью которых в ключевых строфах — четвертой и шестой — переводчик воспроизвел то, что сказали люди и Бог. Любопытно, что в переводе критика материалом, который использовали строители, была не глина, как в хорошо мне известной Гданьской библии[3], а просто смола.
Господи, как же, должно быть, пахла эта башня!
— Майна! Ма-а-айна! — раздалось за окном.
Я посмотрел наверх. Между красных черепиц крыши дома напротив опять торчала голова рабочего, который, разъяренный, орал:
— Ма-а-йна! Твою мать!
Грузовой лифт пошел вниз. Ровно в ту же минуту, когда он остановился над землей, прекратила работать бетономешалка.
В оглушительной тишине, которая воцарилась вокруг, я услыхал свои мысли, услыхал так явственно, будто это не я думал, а кто-то во мне говорил или зачитывал все, что мне написано на роду.
А думал я, что сегодня отец пойдет на работу последний раз в жизни. Думал, что по этому случаю следовало бы что-нибудь ему подарить. Думал о смерти матери и о том, что хотела она мне сказать за несколько дней до смерти. Думал о Вавилонской башне и смешении языков. Думал о книгах, которых все еще не написал. Думал об акциях, которые накануне купил на бирже. Думал, что, если мои мысли будут мчаться одна за другой с такой скоростью, язык за ними не поспеет… Нет, думал, я не прав, там, где есть мысли, должен быть и язык, а там, где языка нет, не может быть мыслей.
Я оделся и пошел за газетами.
День был погожий. Семь градусов мороза. На барометре — тысяча двадцать один гектопаскаль. В блеске восходящего солнца на секунду мне показалось, будто все, что я вижу, нарисовано на огромном холсте, самом большом на свете театральном занавесе, и я подумал, что, возможно, однажды занавес раздвинется передо мной, и тогда я пойму, зачем живу.
— Добрый день, — я поклонился дворничихе, которая вышла из дома напротив с круглой корзиной, полной свежевыстиранного белья. Несмотря на минус семь, на ней была только майка, из которой выпирало ее белое тело. Корзину она крепко прижимала к себе обеими руками и была похожа на борца, схватившегося с достойным противником.
— Добрый день, добрый день… — Дворничиха поставила курящуюся корзину на землю, заслонила ладонью глаза от солнца, посмотрела на окно третьего этажа, где сидела, устремив неподвижный взгляд в непроницаемое будущее, парализованная после инсульта женщина, и, указав выразительным жестом сперва на женщину, а затем на белье, сказала печально:
— Смерть высматривает, а у меня постирушка…
Я кивнул и пошел дальше.
Каждый день, выходя из дома за газетами, я встречал за углом двух мужчин, которые в это время выводили на прогулку своих собак.
С обоими я был едва знаком. Когда коммунисты отменили военное положение[4], тот, что помоложе, организовал мероприятие под названием «Цепь людских сердец». Помню, как он через мегафон призывал прохожих в назначенный день выйти на улицы, взяться за руки и цепью окружить весь наш город. Мероприятие удалось. Милиция следила за порядком, но не разгоняла собравшихся, и только кое-кому в толпе помяли бока. Организатор, выступая по телевидению, торжественно пообещал, что вскоре оплетет цепью людских сердец всю Польшу, затем всю Европу и, наконец, весь мир, однако до этого пока не дошло.
Второй, пожилой, был замминистра культуры в коммунистическом правительстве, а до того — многолетним главным редактором сатирического журнала. Чем он занимался после падения правительства? Не знаю. Говорят, перевел с немецкого биографию Геббельса и под псевдонимом пописывает театральные рецензии для «Трибуны».
Оба уже сильно лысели — младший собирал остатки волос на затылке в конский хвост, старший предпочитал «заём». За первым тащились две облезлые суки неопределенной породы, рядом со вторым шествовала огромная немецкая овчарка — он выводил ее без намордника и не на поводке, а держа за ошейник у самого загривка. Однажды пес начал рычать и рваться к сукам, и тогда младший не выдержал и рявкнул:
— Такую скотину нельзя выводить во двор без намордника! Вам что, закон не писан?!
Старший побледнел и крепко сжал зубы, будто на кончике языка у него вертелись заключительные слова русской повести «Верный Руслан»: «Фас!.. Фас!»
Я повернул налево — интересно, что я увижу за углом сегодня, — но вспомнил, что иду за газетами гораздо раньше обычного. Мужчин с собаками не было. Зато у входа в Главное училище офицеров пожарной службы мелькнула фигура знакомого архитектора, который мечтал написать книгу о самых красивых мостах мира. Что он там делал? Может, я принял за него кого-то другого?
Я перешел оживленную улицу Словацкого, внимательно поглядев влево и вправо, поскольку на переходе, хоть и обозначенном «зеброй», не было светофора и очень часто водители, пренебрегающие железным правом, отдающим преимущество пешеходам, кого-нибудь сбивали.
Киоск, в котором я покупал газеты, был одновременно и цветочным. В тесной каморке, на пяти квадратных метрах, сын пани Тересы, Гжегож, изготавливал венок к чьим-то похоронам и, прикрепляя тонкой проволокой красные розы к основе из свежих пихтовых веток, попутно обслуживал клиентов.
— Выборку, житуху, супер-дупер, попрош-ш… — сказал стоящий передо мной известный прокурор.
Пан Гжегож, не задумавшись, протянул ему «Газету выборчу», «Жице Варшавы» и «Супер-экспресс».
— И бутерброд, — попросил прокурор, веселый в тот день, как канарейка, и пан Гжегож, успевший вынуть изо рта кусочек проволоки и наколоть на него очередную розу, мгновенно положил на прилавок пачку «Мальборолайт».
— Мое почтение, — любезно приветствовал он меня. В киоске я считался хорошим клиентом, так как всегда покупал много газет: почти все ежедневные, еженедельники и даже глянцевые журналы для женщин. — Мое почтение, приветствую вас, прекрасную погоду вы нам на сегодня заказали, — продолжал он с притворным, но хорошо ему удающимся энтузиазмом и с ходу начал рассказывать о чем-то, приключившемся с ним накануне, но я, занятый своими мыслями, слушал его вполуха, помню только, что он все время повторял: «Ну и болтался, как еврей в пустой лавке».
Я заплатил за газеты и вышел на улицу.
Перед домом я ощутил в воздухе знакомый запах стирального порошка «Ариэль». В окне на третьем этаже дома напротив женщина, парализованная после инсульта, не двигалась с места. «Смерть высматривает, а у меня постирушка…» Глядя на женщину, я подумал о своей жизни.
Почему, хотя я так долго учил немецкий, английский, французский — не считая русского, который обязан был учить в школе, — я до сих пор не могу говорить ни на одном из этих языков?
Почему я не говорю на иностранных языках? — думал я, открывая дверь квартиры и не зная, что через несколько часов найду ответ на этот вопрос, и это будет важным, очень важным, но, пожалуй, не самым важным основанием для того, чтобы только что начавшийся день я запомнил лучше, чем все прочие дни, какие до сих пор прожил.
3
Пишущая машинка
Однокомнатную квартиру — двадцать четыре квадратных метра — я купил за самую ценную семейную реликвию: золотые часы с черным рельефом на крышке, траурные часы, заказанные прабабушкой после разгрома Январского восстания[5].
Часы дала мне мать через три месяца после того, как коммунисты ввели в Польше военное положение.
В тот год мне исполнилось тридцать, и я все чаще задавал себе вопрос: приобретет ли наконец моя жизнь более глубокий смысл, чего пока ей, как мне казалось, недоставало.
Я тогда еще жил с родителями.
Чтобы подработать к отцовской зарплате, мать организовала частный детский сад. В моей комнате каждый божий день с утра резвились на полу десять ребятишек, с криком вырывая друг у дружки дудки, барабан, оловянных солдатиков, паровоз, деревянного клоуна, кубики, плюшевую обезьяну, уже лишившуюся обеих нижних конечностей, и множество других поломанных игрушек, которые в нашей семье переходили из поколения в поколение.
В три часа дня заканчивала работу пани Зеня, нанятая матерью подсобная сила, и тогда дети переходили на мое попечение, а я, дабы укротить орущую команду, пугал их пишущей машинкой — старой немецкой машинкой марки «Рейнметалл», на которую все они смотрели с суеверным ужасом с тех пор, как четырехлетний Куба, нажав табулятор, чуть не потерял палец.
Последних дошколят забирали около пяти, и я, будто Гулливер в неожиданно покинутой жителями стране лилипутов, оставался один в комнате среди разбросанных повсюду маленьких фанерных стульчиков и столиков. Я собирал их, прятал в сундук игрушки, выносил весь этот хлам на балкон, потом долго проветривал комнату, откидывал от стены служившую мне письменным столом доску и ставил на нее пишущую машинку, чтобы наконец сесть и приняться за работу над книгой, которую никак не мог даже начать.
Старая немецкая пишущая машинка, которую перед войной мать получила в подарок на свое двадцатилетие, всегда меня интриговала и одновременно почему-то подавляла. В ее массивных формах крылось что-то на редкость мрачное, прямо-таки траурное. Огромная, тяжелая, уснащенная серебристо поблескивающими ручками и рычагами, с выведенным готическими буквами названием фирмы «Рейнметалл» на каретке, она смахивала на пышно изукрашенный саркофаг либо какое-нибудь иное столь же вычурное место вечного упокоения, а похожий на откидную крышу пролетки черный шуршащий чехол еще добавлял ей кладбищенской величавости.
Долгие годы, до самой смерти, дед поддерживал машинку в идеальном состоянии, раз в год уделяя по многу часов ее тщательному осмотру и чистке. Затаив дыхание, я наблюдал, как, стянув с машинки чехол, он поднимает катушки, проверяет ленту, протирает валик тряпочкой, смоченной спиртом, а затем смазывает под ним рельсы растительным маслом и долго чистит каждую металлическую букву старой зубной щеткой с наполовину состриженной специально для этой цели щетиной.
Мать когда-то училась печатать слепым способом и охотно демонстрировала мне, каких успехов добилась за несколько недель интенсивных упражнений. Вставив в машинку лист бумаги, она выравнивала его, чтобы затем установить надлежащую ширину полей, я же завязывал ей глаза лиловым шарфиком, не забывая удостовериться, что она ничего не видит.
— Всё? — спрашивала она, поднимая ладони над клавиатурой, как пианистка, которая вот-вот возьмет первые ноты.
— Всё! — отвечал я, и в ту же секунду металлические буквы начинали с характерным треском колотить по валику:
марьяж витраж пассаж
сюжет бюджет манжет
грабеж пожарник пассажир
джунгли кожух макияж
Печатала мать с головокружительной быстротой и после слова «макияж» снимала с глаз повязку.
— Видишь: ни одной ошибки! — с торжеством показывала мне она.
Ошеломленной беглостью ее пальцев, я прочитывал поочередно все слова, напоминавшие то ли детскую считалку, то ли непонятный стих поэта «второго авангарда»[6].
В молодости мать сама писала стихи, и якобы КазимежВежинский[7], которого она ставила выше всех тогдашних поэтов, не мог ею нахвалиться.
— Он прочел, — рассказывала она. — Прочел и три раза поцеловал мне руку. Пани Янка — он просто таял от восторга, — пани Янка, у вас талант, такой талант нельзя загубить, с таким талантом вы можете достичь вершин…
Иногда мне казалось, что мать втайне от всех продолжает писать стихи и именно поэтому так часто запирается с машинкой в столовой. Но когда я украдкой открывал ящики, где лежали ее бумаги, то вместо стихов находил официальную переписку, которую она годами вела с жилотделом: заявления, обращения, бессчетные копии, бескрайний океан стыда. Жалобы. Жалобы на соседку, которую к нам подселили и от которой мы тщетно пытались избавиться.
У меня до сих пор сохранились в памяти те отчаянные письма:
4 декабря с.г. гр-каОльчак Ванда привела в нашу квартиру двоих посторонних (по-видимому, супружескую пару), показывая им расположение комнат, а на мой вопрос, с какой целью прибывшие осматривают квартиру, незнакомый мужчина нагло заявил, что займет одну комнату после ее освобождения гр-койОльчак. В связи с хамским поведением гр-киОльчак за весь период ее проживания и постоянными скандалами, которые подорвали здоровье моей старой матери, а также меня саму довели до тяжелого невроза, убедительно прошу Жилотдел предоставить право выбрать жильца самим. Особа, которую мы хотели бы поселить в своей квартире, занимает угол в проходной комнате, является работником умственного труда, а ее спокойный характер и врожденная культура дают полную гарантию мирного совместного проживания… (Подпись)
После долгих кошмарных лет, на протяжении которых гр-каОльчак Ванда оскорбляла всех членов нашей семьи, неоднократно повторяя, что поселит на свое место того, кто покажет нам, где раки зимуют, мы мечтаем, когда она съедет, наконец-то обрести столь необходимый нам покой. Отмечу, что мой муж, находясь в лагере для военнопленных офицеров в Вольденберге, был зверски избит немецким охранником (особенно сильный удар он получил прикладом винтовки по голове) и с тех пор страдает повышенной возбудимостью, мигренями, его мучают страхи и бессонница. Принимая вышесказанное во внимание, настоятельно прошу Жилотдел предоставить мужу дополнительную жилплощадь и не выдавать ордеров лицам, указанным гр-койОльчак Вандой… (Подпись)
Хотя в детстве мне не позволяли без ведома старших даже прикасаться к машинке, я частенько нарушал запрет, осторожно просовывал руку под чехол и — чтобы услышать, как металлическая буковка с треском ударяет по валику, — наугад нажимал клавишу. Однажды мать застала меня над машинкой, когда я, перебирая в воздухе пальцами, делал вид, что печатаю. Это забавное зрелище неожиданно растрогало ее до слез.
Я перешел во второй класс, когда еженедельный журнал для детей старшего школьного возраста «Огонек» объявил конкурс «Опиши свою родину». Всем желающим предлагалось отправить на адрес редакции краткое описание Польской Народной Республики, чтоб советские космонавты смогли захватить его в запаянной капсуле на Марс, Венеру или другую планету. Свое сочинение размером в одну страницу я сначала написал от руки, а затем двумя пальцами перепечатал на машинке — избежать ошибок мне удалось только на одиннадцатый раз.
Хотя я не получил даже поощрительной награды («Слава богу, — сказал отец, — ты бы еще в «Трибуну люду» написал!»), мать сочла, что я сделал шаг в правильном направлении, и с тех пор позволяла мне брать машинку без спросу.
Однажды я нашел дома старый учебник машинописи и решил, что буду поочередно выполнять помещенные там упражнения, пока не научусь печатать всеми десятью пальцами, как мама.
«Агентство ТАСС передает интересные сообщения» — выстукивал я на машинке марки «Рейнметалл» и, согласно рекомендациям авторов учебника, повторял упражнение три раза:
Агентство ТАСС передает интересные сообщения
Агентство ТАСС передает интересные сообщения
Агентство ТАСС передает интересные сообщения
Наш великий труд не пропал втуне
Наш великий труд не пропал втуне
Наш великий труд не пропал втуне
На территории люблинского воеводства успешно выращивают хмель
На территории люблинского воеводства успешно выращивают хмель
На территории люблинского воеводства успешно выращивают хмель
Когда я проделал примерно половину упражнений, с машинкой случилось что-то неладное. Время от времени, стоило мне ударить по наиболее часто повторяющейся гласной «а», раздавался глухой неприятный звук, какой обычно издает вышедшая из строя клавиша. Каретка не передвигалась автоматически, и — чтобы следующая буква не попала на то же место — ее приходилось слегка подталкивать.
Вскоре потом начал барахлить механизм перемотки ленты, а сама лента, которую по причине нестандартной ширины (четырнадцать миллиметров) не удавалось заменить лентой из тех, что продавались в канцелярских магазинах, истрепалась до дыр и вечно цеплялась за рычажок, пачкая бумагу.
Когда мать почти потеряла надежду на то, что я — удачный ребенок — единственный из всей нашей семьи далеко пойду, машинке потребовался срочный капитальный ремонт, однако решение, в какую из мастерских на Вильчей ее отвезти, из-за отсутствия денег откладывалось из месяца в месяц.
Пользуясь машинкой каждый день, я пытался заранее угадать момент, когда в ней что-нибудь выйдет из повиновения, но, несмотря на все мои старания, устранение неполадок, мытье рук и исправление ошибок занимало по меньшей мере половину отведенного на работу времени.
После множества неудачных попыток написать сборник рассказов под названием «Нечистоты», театральную пьесу «Перемена времени» и цикл эссе о современной польской прозе (рабочее название «Якобы косвенная речь») я приступил к работе над очередной книгой.
Заглавие у меня уже было: «Репетитор». Сюжет в общих чертах тоже обрисовался: начинающий писатель, не имея средств к существованию, учит иностранцев польскому языку, попутно объясняя им на забавных примерах, чем жизнь в управляемой коммунистами Польше отличается от жизни в других, нормальных странах.
Идея была весьма недурна, но и тут у меня ничего не вышло. Однако названием «Репетитор» я так гордился, что даже перевел его на несколько языков. Больше всего мне понравилось немецкое «DerEinpauker»!
Я вставлял в машинку бумагу, поджимал разболтавшиеся детали, мыл руки, выстукивал одну фразу, отцеплял зацепившуюся за рычажок ленту, мыл руки, печатал вторую фразу, передвигая валик вручную, если застревала клавиша с буквой «а», и когда что-нибудь невесть в который раз заедало, снимал катушки, после чего долго разглядывал на свет поблекшую черную ленту со следами сотен тысяч букв, накопившимися за долгие годы, словно пытался наворожить себе лучшее будущее.
Смеркалось. В столовой за стеной мать накрывала к ужину стол, а отец ловил «Свободную Европу» и, измученный адским шумом глушилок, вертел во все стороны приемник марки «Татры», заклиная ферритовую антенну поймать самую важную передачу дня «Факты, события, мнения».
— Я все предвидел, все предвидел… — поминутно повторял он, пока его любимый диктор ЮзефПтачек низким загробным голосом зачитывал последние известия.
— О да… — саркастически замечала мать. — Ты у нас ясновидящий. Жаль только, не предвидел, сколько будешь зарабатывать. Жаль, что не предупредил меня до того, как я за тебя вышла. Жаль, что не…
Отец крутил регулятор настройки, пуская радио на полную громкость, и последние слова матери заглушал голос ЮзефаПтачека, заглушаемый глушилками. Я колотил кулаком по стене и кричал:
— Тише! Я не могу работать! Тише! Тише!
4
Черная бижутерия[8]
После ужина я спешил уйти из дома. На мои многочисленные, как правило кратковременные, знакомства с женщинами родители отзывались красноречивым молчанием, и только последний, довольно долгий роман с бывшей студенткой теологии, которая, бросив учебу, работала фотомоделью, позируя для снимков в настенных календарях, был встречен бурным протестом.
— Долго ты еще намерен путаться с этой шлюхой? — спрашивала мать и, не дожидаясь ответа, заводила свое: мол, дом для меня не дом, а гостиница или камера хранения багажа, за которую вдобавок я не плачу ни гроша.
— Ты отлично знаешь, что не в деньгах дело, — обижалась она, когда я предлагал давать ей каждый месяц определенную сумму. — Ты отлично знаешь, что меня волнует исключительно твое будущее. Тебе тридцать лет! Сколько еще времени ты собираешься тратить впустую?!
С фотомоделью, высокой, остриженной чуть ли не наголо девушкой, мы встречались каждый вечер в ее однокомнатной квартирке на Старом Мясте. Домой я возвращался поздно ночью и, хотя старался входить как можно тише, достаточно было повернуть в замке ключ, как у матери в комнате немедленно зажигался свет.
Живя под одной крышей, мы всë больше друг от друга уставали, но о том, чтобы разменять квартиру на две поменьше, отец не желал и слышать.
— Старые деревья не пересаживают, — повторял он в ответ на уговоры матери, которая мечтала еще об одном, последнем в жизни переезде и, в надежде, что вдруг подвернется потрясающий обмен, каждый день изучала объявления в газетах.
Я прекрасно помню тот вечер, когда мать ворвалась в мою комнату с таким сияющим лицом, будто минуту назад ей объявили Благую Весть. В торжествующе воздетой вверх руке она держала «Жице Варшавы».
— Читай! — она сунула мне под нос газету. На странице с мелкими объявлениями, в рубрике «Квартиры» одно из объявлений было обведено красным карандашом.
Комнату с кухней,
Я пожал плечами. Старый Жолибож издавна считался в Варшаве районом с самыми дорогими квартирами.
— Меня сразу как ударило… — голос у матери тоже был торжествующий, — сразу, как только увидела это объявление. Телефон был беспрерывно занят, но в конце концов я дозвонилась. Знаешь, сколько времени я разговаривала с хозяином? Полчаса. Какой-то инженер, представь себе, очень культурный человек. А теперь угадай, на какой улице эта квартира. Не угадаешь. Скажу сразу. На Семирадского! Понимаешь?! На улице ГенрикаСемирадского!
Я не мог взять в толк, почему мать так разволновалась и что, по ее мнению, я должен понимать.
— Поразительное стечение обстоятельств! — мать продолжала как в трансе. — Ведь с ГенрикомСемирадским наша семья испокон веку в родстве. Только не говори, что впервые об этом слышишь, — опередила она мой вопрос. — Я сто раз тебе рассказывала. Если б ты пожелал услышать, услышал бы, но тебе, видно, даже на своих родных наплевать.
— К чему ты, собственно, клонишь, мама? — с раздражением перебил я ее.
— К чему клоню? К тому, что ты должен купить эту квартиру. Я чувствую: это рука судьбы.
Когда мать начинала говорить о руке судьбы, это означало, что она готова настоять на своем любой ценой.
— Ты слышишь, что я говорю? Ты должен купить эту квартиру!
— С превеликим удовольствием, — пожал я плечами. — Интересно только, на какие шиши?.. Ты хоть знаешь, сколько она стоит?
— Знаю. Сто пятьдесят долларов за квадратный метр, — голос матери неожиданно зазвучал очень деловито. — Совсем недорого для такого района. Старый Жолибож! Тишина, зелень. Идеальные условия, я б сама хотела там жить. Впрочем, хозяин, скорее всего, немного уступит. Раз написал, что продает срочно…
— Сто пятьдесят за метр… — я быстро прикинул в уме. — Итого больше трех с половиной тысяч. Я могу купить метра четыре. На это моих сбережений хватит.
Мать театральным жестом извлекла из кармана передника какой-то предмет.
— У тебя есть еще кое-что, — она положила передо мной черный черепаховый футляр. — Такую вещь можно хорошо продать. Предпочитаю, чтоб ты это сделал сейчас, а не после моей смерти.
Я взял футляр и осторожно открыл. Внутри на атласной подушечке лежали золотые часы с черным рельефом на крышке. Последний раз я видел их в детстве. Мать много лет распродавала семейные реликвии, и я был уверен, что она давным-давно избавилась и от этих часов.
— Подлинный Патек[9]. Червонное золото. Три тысячи долларов за них наверняка можно получить. Честно говоря… — мать положила часы на ладонь и на минуту задумалась, — честно говоря, я их никогда не любила. Твоя прабабушка носила эти часы в знак траура. Оттого они такие грустные.
— Откуда ты знаешь, что их можно продать за три тысячи? — спросил я. — Откуда ты знаешь, что их вообще кто-нибудь купит?
— Я знаю только одно: надо поторопиться, — сказала мать. — Перво-наперво ты должен посмотреть эту квартиру. Позвони. Поезжай. Поговори с человеком.
Я позвонил. Мы договорились встретиться в квартире на Семирадского. Хозяин был моего возраста или чуть постарше. Невысокого роста, коренастый, в очках с толстыми стеклами, он выглядел добродушным и, должно быть, вызывал всеобщее доверие. Меня с первых же минут утомила его разговорчивость. Прежде чем мы перешли к делу (квартира мне очень понравилась), он успел рассказать всю свою жизнь.
Последние четыре года он занимался бизнесом в Нигерии. Миллион долларов якобы уже почти лежал у него в кармане, но компаньон из местных его облапошил, и он не заработал ни цента.
— Трудная страна, — говорил он, а я из вежливости поддакивал: «Очень, очень трудная» — хотя о Нигерии не имел ни малейшего представления и множество вещей узнал только из лекции, которую он не преминул мне прочитать.
Господи, думал я, он уже никогда не закончит! Озеро Чад, муссоны, тропический климат, пора дождей, саванна, засуха, баобаб, красное дерево, шоколадное дерево, двести языков и диалектов, племена ибо, хауса и йоруба, генерал Бабагида, то ли Бабангида…
— Мне просто чертовски не повезло, — говорил он, — вы только подумайте: вернуться из страны, где военные перевороты происходят чуть ли не каждый год, за месяц до введения военного положения. Из огня да в полымя, из огня в полымя…
Когда мне удалось наконец вставить слово и я сказал, что охотно купил бы квартиру, но у меня слишком мало наличности, поэтому при расчете я мог бы предложить памятные часы Патека, только не знаю точно, сколько они стоят, — хозяин не раздумывая, с места в карьер, предложил поехать со мной к лучшему варшавскому специалисту. Зарембский, должно быть, я слышал? Вот-вот. Его оценке безусловно можно доверять.
Мы поехали на следующий же день. Никогда в жизни я не видел на двери частной квартиры столько замков. На медной табличке изысканным шрифтом было выгравировано:
ВАВЖИНЕЦ МАРИЯ АЛЕКСАНДР ЗАРЕМБСКИЙ
Эксперт
Дверь открыл седоватый мужчина в шелковом полосатом шлафроке. Набитая антиквариатом комната, куда он нас ввел, походила на салон «Десы»[10]. Мы сели за овальный стол.
— Чем могу служить? — спросил эксперт, и его взгляд скользнул по черепаховому футляру, который я держал в руке.
— Мы хотели попросить вас оценить часы. — Я положил футляр на стол.
Эксперт вставил в глаз увеличительное стекло, осторожно вынул из футляра часы и, раскрыв двойной корпус, стал молча разглядывать механизм.
— Это семейная реликвия? — спросил он наконец.
— Да, — я кивнул. — Часы принадлежали моей прабабушке.
— Вы хотите их продать? Не жалко? — В голосе эксперта прозвучало осуждение, пожалуй даже оскорбительное.
— Понимаете ли… — начал я.
Он перебил меня на полуслове:
— Прошу прощения за чрезмерное любопытство. Не следовало бы задавать такие вопросы. Это отменная черная бижутерия. Настоящий Чапек. Часы явно сделаны по заказу сразу после Январского восстания.
— Извините, — не удержался я, — если я не ослышался, вы сказали «Чапек». Вероятно, вы имели в виду Патека?
— Нет, нет, — возразил эксперт с подчеркнутой вежливостью человека, нисколько не сомневающегося в своей правоте. — Я сказал «Чапек» и имел в виду Чапека. Патек и Чапек — разные люди. У вас какое образование? — неожиданно спросил он.
— Филологическое, — неуверенно ответил я, хотя это соответствовало действительности. — Я закончил польское отделение филфака Варшавского университета.
— Ну, раз вы филолог… — Эксперт отложил увеличительное стекло и поглядел на меня иронически. — Вам наверняка известно, кто в Швейцарии ссужал Мицкевича деньгами, чтобы тот мог уехать в Париж.
Я понятия не имел.
— Может быть, Чапек? — попытался я угадать. — Или Патек?
— Оба. Они тогда еще были компаньонами. Оба эмигрировали в Женеву после Ноябрьского восстания. И вдвоем основали фирму. Но когда Филипп изобрел новый способ завода часов без помощи ключика, и изобретение произвело в мире фурор…
— Филипп? — машинально повторил я.
— Да. Адриан Филипп. Будущий зять Патека. Теперь понимаете? У Филиппа был патент, а у Патека — дочка. Кажется, очень привлекательная. Зять с тестем основали новую фирму. Которая существует по сей день. «Патек-Филипп». Чапеку повезло меньше. Хотя поначалу, оставшись без компаньона, он тоже преуспевал. Открыл в Женеве один салон, в Варшаве второй. КраковскоеПшедместье, четыреста одиннадцать. По-видимому, именно там ваша прабабушка заказала часы.
— Простите… — владелец квартиры на Семирадского уже начал терять терпение, — а какова стоимость этих часов сегодня?
— Какова стоимость этих часов сегодня? — повторил вопрос эксперт. — Это зависит… Смотря кто их захочет приобрести. В государственном ювелирном магазине какой-нибудь кретин сошлется на распоряжение другого кретина и купит у вас часы на вес, как лом. За гроши, разумеется. Как вам известно, в этой стране мы окружены кретинами.
— А сколько заплатил бы частный коллекционер? — спросил я.
— Это тоже зависит, — развел руками эксперт. — Для частных коллекционеров черная бижутерия времен Январского восстания обладает музейной ценностью. А часы и вправду прекрасные. На рубиновых камнях. Изящная линия стрелок. Двойной корпус. Ну и этот рельеф с Богоматерью Благодатной на черной эмали… Тонкая работа. На аукционе в Лондоне подобные часы Патека с портретом ТадеушаКостюшко[11] ушли за три тысячи фунтов. В Канаде некий поляк, мультимиллионер, скупает часы Чапека, но только если фабричный номер меньше семи тысяч. Для него цена наверняка не имеет значения.
— А у этих часов какой номер? — спросил я.
Эксперт снова вставил в глаз увеличительное стекло.
— Четыре тысячи четыреста двадцать один, — прочитал он. — Сорок четыре и очко. Очень счастливый номер.
Когда мы вышли от эксперта, владелец квартиры на Семирадского объявил, протягивая на прощание руку:
— Решено. Я беру часы. Завтра можем пойти к нотариусу.
5
Отец и Натан Ротшильд
У старого дома напротив снова бормотала по-своему бетономешалка: б-л, б-л, б-л… Висленский песок, поливаемый водой, смешивался с портландским цементом. Б-лаль, б-лаль, б-лаль…
Не впервые в тот день у меня возникло ощущение, что в такт с вырывающимися из глубины бетономешалки звуками — размеренным ритмом старинной ономатопеи — мои мысли мчатся одна за другой все быстрее.
С отцом мы договорились на двенадцать. Он три раза меня предупреждал, что если я опоздаю больше чем на минуту, то уже его не застану. Когда-когда, повторял он, а в такой день он не может позволить себе опоздать. Не позже часа должен быть на месте, чтобы спокойно все приготовить. Если двенадцать по каким-то причинам меня не устраивает — что ж, ничего не поделаешь. Он прекрасно обойдется и без моей помощи. Правда, пустяки, не о чем и говорить.
Я знал, что дорога до больницы займет у нас максимум пятнадцать минут, то есть времени хватит с лихвой, даже если я приеду в половине первого, но когда я пытался втолковать это отцу, он с раздражением повышал голос и настаивал на двенадцати. А вдруг по дороге сломается машина, и что тогда? А вдруг мы застрянем в пробке? А вдруг мост окажется по всей длине забит и уже от круга придется идти пешком?
Когда он в третий раз повторил: “Помни, человек должен быть готов к любым неожиданностям”, я спросил, почему же тогда сам он всегда готовится только к худшему?
Он махнул рукой.
Кстати, интересно, почему я проснулся в пять? Это ведь отец со времен кадетского корпуса каждое утро вставал ровно в пять, будто у него внутри был хронометр.
— Вот что делает с человеком армия, — говорила мать, скорчив презрительную гримасу. — Всю жизнь как автомат. Всю жизнь все по команде. Лечь! Встать! Лечь! Встать! Боже, как я ненавижу армию.
Мать возненавидела армию после того, как немцы убили на войне человека, которого она любила. Когда мне исполнился двадцать один год, я впервые увидел их вдвоем на снимке.
— Ему было столько же лет, сколько сейчас тебе, когда он погиб, — сказала мать, показывая мне фотографию, где на обороте было написано: Бал в Гражданском собрании, Варшава 1939. На фотографии очень молодой мужчина в мундире подхорунжего[12] держал мать на руках, а она, в белом бальном платье, радостно смеясь, крепко обнимала его за шею. Сколько бы потом я ни разглядывал этот снимок, всякий раз мне казалось, что с отцом такой счастливой я ее никогда не видел.
После смерти матери я нашел другую фотографию этого мужчины. Он выглядел как мертвец, а может, и правда был мертв, и мне стало неловко, потому что первым делом мелькнула мысль, что отцу мундир шел больше.
Я посмотрел на часы. Восемь ноль-девять.
Поскольку у отца я должен быть ровно в двенадцать, из дому на всякий случай надо выйти часом раньше. Ужасно неподходящее время. В одиннадцать на бирже начинается сессия. Я знал, что даже если успею узнать курсы при открытии, доигрывания уже не увижу, а оно сегодня обещало быть захватывающим.
Последние несколько лет на Варшавской бирже упорно не прекращалась бесса[13]. Цены упали так низко, что стоимость акций большинства компаний достигла исторического минимума. Хотя акции на бирже никогда не дешевеют настолько, чтобы не могли подешеветь еще больше, я чувствовал, что приближается знаменательный “поворотный момент” и курсы, неизменно шедшие вниз, наконец двинутся вверх. На графике главного биржевого индекса уже пару недель формировалось тройное дно, что в любом учебнике технического анализа считается предзнаменованием скорого изменения конъюнктуры.
Я взялся за газеты, чтобы познакомиться с биржевыми комментариями двух опытнейших рыночных аналитиков: ВальдемараГембуся и СебастьянаБучека.
СебастьянБучек в своем комментарии, озаглавленном “Медведь держит путь на юг”, утверждал, что, хотя сейчас середина зимы, медведь (аллегория бессы) не спит и еще нам покажет. Бучек повторял предостережение японского маклера: “Не пытайтесь поймать падающий нож!”, а в заключение добавлял: “TrendisyourFriend[14]. Не советую бороться с трендом, особенно если он ведет к понижению”.
Мнение ВальдемараГембуся на этот счет было совершенно противоположным. В комментарии под названием “Поймать падающий нож!” он писал, что, поскольку большинство инвесторов не верит в скорое окончание бессы, это наилучшее доказательство того, что приближается хосса[15]. Гембусь цитировал Натана Ротшильда, который на вопрос, существует ли способ заработать на бирже, ответил: “Безусловно. Лично я никогда не покупаю по самым низким ценам и всегда продаю слишком рано”. Инвестор должен быть готов к любым неожиданностям, заканчивал Гембусь. Иначе говоря, даже во время бессы надлежит готовиться к лучшему.
Я внимательно все прочитал. Сам я целиком и полностью разделял мнение Гембуся и Ротшильда. Но если прав окажется Бучек… Об этом я предпочитал не думать. Обратного хода не было. Накануне я поймал падающий нож. Купил акции. Не только за наличные, но и в кредит, который взял под залог акций. Если бы курсы продолжали снижаться, я терял бы все больше и больше, но начни они наконец расти, кредитный домкрат помог бы мне умножить прибыль.
За пятнадцать лет, проведенных в квартире на Семирадского, мое жизненное пространство с каждым месяцем сокращалось. Книги прибывали в таком темпе, что давно уже перестали помещаться на полках. Я укладывал их на полу стопками, которые непрестанно росли и уже подпирали потолок, как стойки в штреках. К потолку приближались и кипы старых газет, из которых я не успел сделать вырезки. Много раз я торжественно обещал себе делать вырезки не откладывая, но никогда не выполнял обещания: самым старым газетам, лежащим внизу каждой кипы, было уже семь лет от роду. Я спал на раскладном диване посреди комнаты, опасаясь, что однажды ночью горы бумаг погребут меня, спящего, под собой. Раз уже случилось, что лавина газет с самой высокой кучи вдруг обрушилась на пол в двух шагах от меня. Когда облако пыли рассеялось, я увидел грязную стену, а на ней гравюру Эрика Дальберга[16] и забытую фотографию в рамке.
На гравюре был изображен город Закрочим и форсирование реки Вислы, через которую во время войны с Польшей, третьего, четвертого, пятого и шестого марта 1657 года, с правого берега на левый переправлялись по понтонному мосту шведы под водительством маршала Стеенбока, венгры под командованием князя Ракоши и казаки, которых вел Антон Зданович.
ProspectusoppidiSAKROZIN[17] — прочитал я начало латинской надписи, выравнивая на стене гравюру, немного покосившуюся влево.
Висевшую рядом фотографию мне прислала из Владивостока девушка, с которой я когда-то встречался. Было это давно. Я знал, что вскоре после нашего разрыва она вышла замуж за министра строительства коммунистического правительства. Через пару лет они развелись, девушка уехала из Польши, а министра посадили за финансовые махинации. Не помню уже где, но я точно читал, что он получил от одного из зарубежных партнеров в качестве взятки клыки индийского слона и депонировал их в швейцарском банке.
Что делала моя бывшая девушка во Владивостоке? Я понятия не имел. Я даже не представлял, как она теперь выглядит. На фотографии, которую она мне прислала, был только старый телефон-автомат советского производства, висящий на голой дощатой стене. На металлическом корпусе автомата в нескольких местах отчетливо виднелись вмятины, как будто люди со зла, что не могут никуда дозвониться, в сердцах молотили по нему кулаками.
На маленькой табличке, прикрепленной к автомату, виднелись надписи на русском языке:
БЕСПЛАТНО ВЫЗЫВАЮТСЯ
ПОЖАРНАЯ ОХРАНА 01
МИЛИЦИЯ 02
СКОРАЯ ПОМОЩЬ 03
СЛУЖБА ГАЗА 04
Внимательно разглядывая фотографию, я заметил, что на дощатой стене нацарапана еще одна надпись, которая поначалу показалась мне неразборчивой: буквы напоминали то ли египетские иероглифы, то ли алфавит протоболгар, недавно расшифрованный дядей Эдвардом.
С помощью сильной лупы я обнаружил, что надпись сделана на чистом русском языке, но кто-то, пожелавший ее уничтожить, обвел каждую букву квадратиком и еще дважды перечеркнул квадратики по диагоналям. Я почувствовал себя Шампольоном[18], когда минут через пятнадцать сумел прочитать весь текст:
КТО ХОЧЕТ ПОЕБАТЬСЯ — 763406 — ГАЛЯ
Как-то я выпил две бутылки красного вина, а когда у меня уже изрядно зашумело в голове, позвонил в справочную и спросил код Владивостока. Не знаю, почему мне казалось, что разница во времени между Варшавой и Владивостоком составляет без малого сутки, то есть и у нас, и там час должен быть примерно один и тот же.
Я позвонил.
Телефон был занят.
Я позвонил через пять минут.
Никто не взял трубку.
(Далее см. бумажную версию)