(Поэтика руин). Эссе
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2006
Перевод Лариса Савельева
И
если я печально кружу среди Фарид-ад-дин Аттар[2] |
С развалинами я впервые встретился в раннем детстве, когда открыл для себя Бочин дол, одно из главных мест, где происходило мое взросление. Те развалины, возможно благодаря Бочину долу, оказались в моем детстве настолько важными, что, если бы из моего утверждения можно было изъять метафорический смысл, я мог бы сказать, что практически вырос в развалинах (или на развалинах, но в любом случае в постоянном, тесном и сущностном соприкосновении с ними). Ввиду того, что изъять метафорический смысл из этого утверждения нельзя, а также ввиду того, что мое детство, слава Богу, было чудесным образом свободно от драматических коллизий (точно так же как мое существование до сегодняшнего дня свободно от необходимости выбора между жизнью и смертью), итак, как я уже сказал, ввиду того, что метафорический потенциал никак не изымается, я говорю, что вырос в Бочином доле — глубоком, узком овраге с крутыми склонами, заросшими густым, почти непроходимым кустарником, по дну которого в редкие дождливые дни протекал (а точнее — сочился) невеселый ручеек. На дне оврага была одна, а на восточном склоне несколько полянок или прогалин, окруженных природной изгородью — плотной стеной кустов, пробраться через которые может только мальчишка, готовый ползти, напарываться на колючки, быть оцарапанным, сталкиваться с другими испытаниями, из тех, что сами собой подразумеваются в случаях, когда речь идет об «укрытии» — невидимом и недоступном для непосвященных небольшом пространстве с естественными стенами и без какого-либо крова, где можно, уединившись, часами оставаться в своем собственном мире, мечтая, представляя себе все, что пожелаешь, не произнося ни слова или же, напротив, беседуя с кем-то или с чем-то порожденным твоим воображением.
На дне оврага, отделенные от кустарника несколькими метрами одичавшего сада, находились мои развалины. Это было то, что осталось от дома Лигачей, семьи, которая незадолго до моего рождения переселилась в Австралию, дома настолько жалкого, что даже в нашем бедном краю не нашлось никого, кому можно было бы его продать или хотя бы подарить. Построенное из непрочного камня (у нас его называют «трескуном», потому что он легко впитывает ночную влагу, а днем растрескивается на солнце и со временем обращается в песок), опустевшее здание не могло долго продержаться без заботы хозяев. К тому моменту, как я открыл его (или как оно открылось мне), дом семьи Лигач стал настоящими руинами — и это всего за какие-то пять-шесть лет.
Западная стена представляла собой кучу камней, кусков штукатурки и пыли. На этой куче, во время первого похода к моим развалинам, я застал молодой куст шиповника и несколько стебельков травы, проросших как предзнаменование, как обещание будущего (ведь это возможно, вполне возможно) луга, к которому однажды, полный любви и интереса, придет какой-то другой ребенок, готовый на этом лугу часами мечтать и, лежа под кустом, воображать себе, что ему вздумается. Восточная стена пока еще стояла почти во весь свой рост, так что угадывалось, где некогда было окно, а где балки венца, знаменовавшие собой границу между двумя пространствами — жилой частью и чердаком; по этой стене можно было судить о высоте дома, о том, сколько в нем было комнат. Северная и южная стены с востока сохранились вполне прилично, а с запада хуже, примерно в половину своей былой высоты, но и этого хватало для того, чтобы представить себе входную дверь и окно на южной стене, через которое божий свет днем проникал в кухню — главное место любого бедного дома, где проходила большая, по сравнению со временем, отводившимся на сон, часть суток всех членов семьи, место, где семья формировалась и проявляла себя, каждый день сызнова.
Не могло быть сомнения, что помещение слева от входной двери, в юго-западном углу дома, было кухней. Здесь стояло то, что осталось от железной плиты (настолько обветшавшей к тому моменту, когда дом опустел, что никто из соседей и не захотел, и не смог перенести ее к себе); по размерам эта комната была больше всех остальных, находилась она в самом укромном и защищенном углу, который мог предложить дом. Почти истлевшие куски металла, ветхие и ажурные, как паутина, свидетельствовавшие о прежней плите, были единственными приметами вещи, которая некогда являла собой главный символ кухни и, следовательно, всей жизни той давней семьи, пытавшейся теперь укорениться где-то в далекой Австралии. Не осталось стола из грубо обтесанных досок, не осталось табуреток, аккуратно стоящих вокруг стола, не осталось лавки под обращенным к югу окном, на которой обитатели дома любили сидеть в холодные дни и смотреть на заросшую клевером лужайку, тянувшуюся до самого ручья, на крутой склон оврага за ним. Не осталось и полки для посуды, застеленной куском красно-белой клетчатой ткани, полки, которая наверняка висела на южной стене между плитой и окном. Не осталось стенки, отгораживавшей кладовку, расположенную к северу от кухни (об этом можно было судить по тому, что в этом бывшем помещении не было никаких следов, никаких намеков на пол, ведь здесь должно было быть холоднее, чем во всем доме, могла сохраниться та еда, которая приберегалась впрок), не осталось и обычно висевшей на этой же стене вышитой крупными цветами салфетки с карманами для ложек, ножей и вилок. Интересно, какое стихотворное обращение к домашним было вышито на этой салфетке? «Пока кумушка болтала, молоко-то убежало»? Вряд ли, ведь салфетка висела напротив плиты и не могла служить напоминанием хозяйке, находясь у нее за спиной. Скорее всего, это был какой-нибудь призыв к чистоте, тем более что тут же хранились и столовые приборы. Не исключено, что это были известные слова: «Руки мыть — о болезнях забыть!» Кто теперь узнает, однако можно быть совершенно уверенным в том, что салфетка здесь висела и что на ней крупными наклонными рукописными буквами был вышит некий весьма важный призыв.
Не осталось ничего, кроме истлевшей плиты в углу, нескольких кусков черепицы и гнилых щепок, валяющихся в пыли на том месте, где когда-то стояла перегородка, отделявшая кладовку от кухни; там лежало и несколько обломков трухлявых досок, на которые не польстились соседи, оставив их здесь догнивать. Однако тому, кто оказался бы здесь, будь то ребенок или взрослый, склонный мечтать и фантазировать в тишине, этих обломков вполне хватило бы, чтобы воссоздать в воображении, чем занималась и как проводила свои дни обитавшая здесь семья. Легко представить себе отца семейства, который, дожидаясь, пока накроют на стол к обеду, сидит на лавке у южной стены, курит и смотрит на ручей, на склон, поднимающийся за ним. Легко представить себе и дочку, если она была в семье, которая деловито и немного важничая снует между столом и перегородкой с висящей на ней салфеткой, подавая на стол вилки-ложки и тем самым подсобляя матери. А легче всего вообразить себе сына, парнишку, похожего на того, который все это себе и воображает (может быть, даже слишком похожего, и такого сходства не избежать, потому что для полной достоверности сопереживания воображаемому оно должно быть конкретным и наполненным любовью), парнишку, который старается побороть в себе чувство неловкости, возникшее из-за того, что он ничего не делает и никак не помогает сестре и матери. И для того, чтобы скрыть от самого себя ощущение своей бесполезности, он воображает себя взрослым, который как две капли воды похож на его отца, и этот взрослый только что вернулся с поля домой, сел на скамью под окном и закурил сигарету, точно так же, как сейчас его отец.
Все это очень легко представить, все это само собой открывается внимательному взгляду и чувствам человека, которому знакома жизнь неимущей семьи. Ему открывается и то, что комната к северу от входа в дом, чья дверь располагалась прямо напротив входной двери, служила спальней, откуда мать каждый вечер выносила постельное белье для себя и отца, оставляя детей в холодной комнате один на один с темнотой, с пробуждающимися во мраке страхами, с сонливостью, которая хорошо помогает обороняться от страха, когда рядом нет никого близкого, кто мог бы защитить ребенка.
Все само собой открывается тому, кто смотрит достаточно внимательно и готов сам открыться и развалинам, и всему тому, о чем они рассказывают. Такому все откроется само собой, и он все узнает. Даже малый опыт, малое знание о жизни в таких домах и малая доля чувствительности, готовности раскрыть свое существо и свое пережитое в ответ на речь развалин, среди которых ребенок проводит целые дни, оказываются совершенно достаточны для того, чтобы на основе сохранившихся деталей воссоздать те формы, в которых протекала здесь жизнь, чтобы почти во всех подробностях вообразить и реконструировать занятия и распорядок жизни людей, обитавших здесь тогда, когда эти руины еще были домом. Открыться развалинам и, оставаясь открытым, пребывать в них подолгу и часто – этого было совершенно достаточно, чтобы полностью воссоздать ту жизнь, которая шла здесь или, по крайней мере, могла бы идти именно так, как себе представляет ее ребенок, для того, чтобы узнать людей, претерпевавших эту жизнь, для того, чтобы по-настоящему сблизиться с ними. Хотя я никогда их не видел, хотя еще до моего рождения они перебрались в Австралию, то есть в тот, другой, мир, я был знаком с ними, понимал их и они понимали меня, встречался среди этих развалин с их воспоминаниями о проведенных здесь днях, чувствовал те вздохи, которые вызывала у них чудесная картина, открывавшаяся за окном на южной стене, или их страх перед темнотой холодной спальни. Я не только встречался здесь с воспоминаниями живых, но далеких Лигачей, отправившихся в Австралию, я знакомился с душами их предков, давно умерших и похороненных неподалеку отсюда, которые время от времени собирались тут вокруг источника, и я учился различать их.
Тогда я еще не знал, чтó такое искусство, и даже представить себе не мог, что всю свою жизнь буду заниматься именно тем, чем занимался тогда: из речи развалин, из речи воспоминаний, которая передает истинные события в отчасти искаженном виде, из остатков и осколков, на основе нескольких сохранившихся или открывшихся мне деталей, видимых и реальных, я буду воссоздавать возможную (вероятную) жизнь отсутствующих людей, далеких, невидимых мне, может быть, даже уже мертвых или вообще никогда не рожденных, но столь же дорогих и близких, как собственное мое дыхание. Я даже представить себе не мог, что точно так же, как я тогда узнал и полюбил Лигачей, я позже узнаю и полюблю доброго и умного дядю Ваню и его племянницу Соню, хитрого старика Пистетера, невинную и страстную Гретхен. Я представить себе не мог, что в духовной сфере поэтика литературы и поэтика развалин — это сестры-близнецы или, по крайней мере, близкие родственницы, я не знал, что развалины столь близки и столь необходимы литературе. Должно быть, я был слишком молод тогда для того, чтобы иметь собственные воспоминания, и поэтому не мог понять, что развалины суть хранительницы воспоминаний и что именно поэтому необходима литература, которая на основе воспоминаний воссоздает былую жизнь.
К тому времени, когда я узнал, что существует литература, общение с отсутствующими Лигачами стало для меня давним воспоминанием, а «встречи» с душами и памятью далеких людей лишь изредка всплывали в моем сознании, да и то я испытывал при этом некоторую неловкость, такую, какую, вероятно, испытал бы желающий постичь истину и живущий реальностью человек, вынужденный признаться в том, что всматривался в хрустальный шар, надеясь с его помощью узнать нечто важное. Но я, сам того не сознавая, все время занимался именно тем, начало чему было положено среди развалин: исходя из одной или нескольких ситуаций, из одного или нескольких поступков, в которых скрещивались объективное и субъективное, характер и судьба, я стремился воссоздать людей, их жизни, то, как выглядели прожитые ими дни. Мне хотелось кожей своего лица и рук ощутить их дыхание, вздохи их воспоминаний, движения их душ. Видимо, поэтому, из-за этих упорных занятий и столь часто повторяющихся, мне все же удалось забыть, что я делал среди развалин. Впрочем, и сами развалины я тоже забыл. Остались только вопросы, которые возникли именно тогда и которые сопровождали меня весь тот период, пока из моей памяти постепенно стирались мои детские впечатления, и эти вопросы всплывали снова и снова: сколько объективной истины, а сколько моих собственных фантазий и моих собственных черт содержится в том, что мне открылось о жизни, которую я воссоздаю из видимых остатков; насколько я действительно могу по развалинам воссоздать образ какой-то жизни, дни, протекавшие в каком-то доме; какая часть дома должна была сохраниться для того, чтобы позволить воссоздать из остатков нечто достоверное; в какой мере такое воссоздание представляет собой истинное прочтение и толкование сохранившихся деталей, а в какой мере оно является результатом встраивания моей собственной природы и судьбы в соотношение тех деталей и проявлением потребности на некоторое время выбраться из своей шкуры?
Возможность проверить ответы на все эти вопросы представилась мне ранней осенью моей жизни, когда я целый год был вынужден блуждать среди развалин, которых — Бог свидетель! — предпочел бы не видеть. С апреля 1992 года в развалины начал превращаться мой город, поэтому и вышло так, что среди развалин я работал, мимо них ходил, в них прятался от снарядов. Некоторые я посещал, гонимый наивной надеждой проверить, не осталось ли чего-нибудь среди них, к другим приходил почти ритуально — вспомнить лучшие дни и тем самым обрести силы, чтобы переносить настоящее.
***
Первыми развалинами, с которыми я познакомился во время моего сараевского военного года, стал бывший Ориентальный институт, разрушенный при обстреле в самом начале войны. Туда я ходил по первой из приведенных причин — из наивной надежды (из-за неудержимой потребности, которая, видимо, и рождает наивную надежду), что, может быть, все не совсем так, как рассказывают и как оно выглядит на первый взгляд, что, может быть, на самом деле не все уничтожено, я ходил туда в глупой уверенности, что сумею отыскать хоть что-нибудь из институтских сокровищ, хоть что-нибудь, что, может быть, каким-то чудом уцелело. (Человек признает, что рак — смертельная болезнь, только до тех пор, пока его не обнаружат у него самого или кого-нибудь из дорогих ему людей. Хорошо бы узнать, занимался ли кто-нибудь серьезно этим типом надежды. Надежды, которая живет вопреки разуму и вопреки объективному положению дел, именно вопреки. Является ли такая надежда, точнее способность к такой надежде, нашей родовой особенностью, или же эту способность мы приобрели в новое время как замену веры: тогда, когда утратили веру, а с ней и тот свет, вечность, доверие к фундаментальной Истине и Действительности, ощущение того, что смерть — это не конец? Психология в качестве замены метафизики?)
В Ориентальном институте хранились сотни тысяч редчайших, бесценных для историографии документов, документов, без которых в полном смысле слова невозможно написать историю этого региона, и, скорее всего, именно на этом обстоятельстве и основывалась моя «надежда вопреки всему»: ведь не один я, но и те, кто разрушает Город, могут узнать о своем прошлом только из хранящихся здесь документов, и, уничтожая их, они тоже остаются без достоверных фактов, без памяти, без возможности проверить свою память. В этих рассуждениях с полной ясностью видно тупое упорство «надежды вопреки»: я знаю, что они варвары, я знаю, что они варвары именно потому, что им удалось осуществить парадоксальную операцию по мифологизации истории, но тем не менее я жду, что документы, имеющие важность для историографии, окажутся бесценными и для них. Такое ожидание может являться только плодом «надежды вопреки всему», надежды, которая существует вопреки объективным аргументам и вопреки собственным убеждениям, в некоторых случаях даже вопреки неопровержимой истине. Я знаю, что те, кто сжег Ориентальный институт, не нуждаются в документированной памяти, потому что документы их «памяти» (странной псевдопамяти) — это не что иное как псевдомифы и эпические песни; я знаю, что исторические документы могут им только мешать, потому что документы не позволяют осуществлять мифологизацию истории, а без мифологизации истории теряет опору вся их идеология, все это я знаю, но моя «надежда вопреки всему» гонит меня на место событий, чтобы проверить, наполняет чувством, что все-таки и для них собрание бесценных документов значит достаточно много для того, чтобы не посметь навсегда уничтожить его.
(Или моя глупая «надежда вопреки всему» основывается на вере в Божье Милосердие? Явив себя людям, Бог положил начало истории и «запустил» время, сделал возможными воспоминания и обязал нас к памяти. Поэтому Он не позволит, чтобы погибло, исчезло без следа и без остатка собрание фактов, которое хранило память обо всем, что происходило на этой земле.)
Не знаю, я действительно не знаю, на чем основывалась моя надежда, знаю только, что, подгоняемый именно ею, этой «надеждой вопреки всему», я отправился к Ориентальному институту через пару дней после того, как он загорелся от разорвавшихся снарядов, упавших с точностью, не оставлявшей ни малейшего сомнения в том, что координаты цели рассчитывались задолго до начала обстрелов Города. Я отправился туда, исполненный глупой и упрямой надежды, что погибло не все, что абсолютно все просто не могло погибнуть…
И действительно, погибло не все — остались развалины, которые я мог расшифровывать так же, как в свое время расшифровывал развалины дома Лигачей. Я мог воссоздать основные формы пребывания в этом пространстве, мог по расположению и размерам помещений разгадать иерархию, существовавшую между обитателями этих помещений, мог по виду, расположению и соотношению покрасневших участков стен узнать, где были книжные полки, где шкафы с документами, а где голые стены. Мог я, разумеется, распознать и нечто фундаментальное, предшествовавшее повседневной работе и пребыванию в этом здании людей, а именно — из каких материалов оно была сделано, каково количественное соотношение этих материалов в его составе, какова была их функция и какие формы с их помощью создавались. Я мог установить и то, что люди здесь не жили, а работали и нечто хранили, что они здесь ничего не производили, а, говоря патетически, сберегали жизнь, которая в своих конкретных проявлениях развивалась где-то в других местах. И, к сожалению, мог установить я и то, что ничего из хранившегося здесь не сохранилось, и что поэтому ту жизнь, следы которой здесь сберегались, нельзя больше воссоздать, а можно только выдумать с той мерой произвольности, которую мы сами себе позволим.
Позже, на протяжении моего сараевского военного года, я познакомился со многими развалинами такого типа, потому что именно те сооружения, которые могли бы иметь символическую ценность, разрушались с несомненно продуманной систематичностью: здание Красного Креста, отель «Европа», мечеть «Магрибия», Олимпийский музей… Похоже, что в течение того года я понял основные жанровые различия между развалинами этого типа и того, с которым я познакомился и изучил в детстве. И думается мне, что я не ошибусь, если скажу, что полному воссозданию в сфере воображаемого поддаются только те развалины, в которых протекала конкретная, цельная повседневная жизнь, в то время как развалины, оставшиеся от огромных, представительных зданий, функционируют как совершенно иной тип текста, потому что они предлагают исследователю принципиально иной тип сведений, знаний, вопросов. Истолковывая развалины дома семейства Лигач, вы можете конкретно представить себе его жителей, их обед, их состояние и настроение в течение дня; истолковывая же развалины на месте Ориентального института, вы открываете для себя (особенно если вы об этом что-то знаете и если элементарная информация не ускользнет от вас, даже если вы совершеннейший профан вроде меня) много фактов из области строительной техники в Австро-Венгерской империи, принципов организации пространства в научных учреждениях Второй Югославии, иерархии в рамках этого конкретного института, предпочтений в организации рабочего пространства у отдельных сотрудников этого института. Перед вами предстают сведения, объективная информация об объективных феноменах, предстают «социальные», а не «человеческие» данные.
Вы чувствуете гордость дочери Лигача, помогающей матери накрыть на стол к обеду, хотя никогда не видели ни ее, ни матери, вы чувствуете эту гордость даже в том случае, если никакой дочери у них вообще не было, чувствуете просто потому, что не можете не почувствовать, когда находитесь в их бывшей кухне, между местом, на котором некогда стоял стол, и местом, где была стена с висящей на ней салфеткой с карманами. И не чувствуете, просто потому что не можете почувствовать, подрагивание руки бывшей сотрудницы Института, хотя эту сотрудницу вы знали лично, хотя были свидетелем подрагивания ее руки, хотя вот сейчас находитесь в ее бывшем кабинете, рядом с черным отпечатком, который оставил на стене стоявший здесь и сгоревший шкаф, возле которого в свое время дрогнула ее рука. Все здесь: комната, отделенная наружной стеной от улицы, след шкафа на стене и образ вашей знакомой, ваши живые воспоминания о словах, сказанных ею на этом самом месте как раз в тот момент, когда дрогнула ее рука, вот здесь, перед шкафом, который воскресил в вашем воображении оставшийся от него черный след на стене. Но все напрасно — эмоции не оживают, ваш дух не регистрирует подрагивания руки, на которую вы смотрели, и того образа, которой мог бы возникнуть в ваших воспоминаниях. И в данном случае, я уверен, дело вовсе не в вас — дело в том, что именно говорят и могут сказать развалины.
Развалины дома хранят память о тех, кто в нем жил, раскрывают формы их жизни и их пребывания в этом мире. Ваша комната говорит о вас и то, что не могли бы сказать о себе вы сами, предметы и их распределение в вашем доме точно отражают картину ваших семейных ритуалов, а эти ритуалы, в свою очередь, отражают картинку ваших дней, того времени, которое вы смогли посвятить самому себе. Если наши души заглядывают в этот мир и после нашей смерти, то они, безусловно, посещают развалины наших домов. Поэтому развалины дома — это художественный «руинный жанр» parexcellence, жанр, который позволяет познакомиться с былой жизнью и жителями дома и понять их через опыт (aisthessis, в частности, означает и познание через опыт, опытное познание, что следовало бы иметь в виду всегда, когда речь заходит об искусстве), позволяет реализовать некую разновидность кажущейся и мимолетной идентификации с тем, кого познаешь, то есть понимаешь. Развалины дома дают вам тот вид знания о его жителях и их понимание, какими бы вы обладали, если бы сами являлись одним из этих жителей. Читая развалины дома, вы на мгновение освобождаетесь от предначертанной вам экзистенции, переходите границы, поставленные вам судьбой и характером, которым вы наделены при рождении, вы приобретаете знание, которым могли бы обладать, будь вы кем-то другим, например жителем того дома, который теперь лежит перед вами в развалинах. Такой вид знания и такой тип понимания развалины дома предлагают тому, кто умеет их прочитать, и это сродни знанию и пониманию, которое раскрывает искусство тому, кто им наслаждается. (Вопрос о том, почему и тех и других так мало, относится уже к совершенно иному контексту.)
В противовес этому развалины какого-нибудь монументального, по преимуществу общественного, здания раскрывают культурные структуры того общества, в котором оно появилось на свет, и общества, которое им пользовалось. Они открывают вам особенности строительной техники в определенную эпоху, рассказывают о том, каков был в ту или иную эпоху образ такого солидного здания (например, вчитываясь в развалины Ориентального института, вы понимаете, что Австро-Венгрия очень серьезно относилась к своему присутствию в Сараево, к самому этому городу, это становится ясно из того, что здание это явно походит на аналогичные здания в австрийских городах), раскрывает перед вами представления о кабинетном труде, характерном для общества в тот момент, когда здание было обращено в руины, говорит о внутренней организации такого типа учреждений. Тот, кто читает развалины дома, может вообразить себе его обитателей (если он в принципе способен воображать), а тот, кто читает развалины общественного здания, вообразит общественные структуры, то есть формы определенной культуры, но отнюдь не формы конкретных существ и их дней, которые обусловила эта культура. Все различия между двумя этими «руинными жанрами», от разницы в методах прочтения и понимания до разницы в результатах интерпретации, являются следствием этой фундаментальной разницы — разницы между культурными структурами и фактами настоящей, индивидуальной, совершенно конкретной жизни, которую мы проводим сами с собой и со своими близкими.
***
С третьим «руинным жанром» я познакомился тоже в Сараево, и именно из-за него, если хорошенько подумать, я и взялся за эти записки. Для этой разновидности развалин совершенно не подходит слово «развалины», даже при весьма строгих оговорках, определяющих значение, ибо то, что осталось от небоскреба UNIS на Мариндворе, от здания Скупщины Республики, от целого ряда современных деловых центров, то есть от всех модных сооружений из стекла и стали, которые оказались сожженными, просто-напросто не является развалинами в том смысле, в котором стали развалинами дом Лигача и Ориентальный институт. (Тут нужно сделать оговорку, вызванную моим абсолютным незнанием строительного дела: возможно, эти здания были сделаны вовсе не из стекла и стали, возможно, только мне, профану, они казались такими. Уточняю, что я здесь имею в виду здания, которые сверкают зеркальным блеском, которые, как и любое зеркало, совершенно равнодушны к окружающему их миру, которые одинаково выглядят, одинаково сооружаются и одинаково безучастно отражают средиземноморский, тропический или полярный пейзаж. Вероятно, в силу этого их равнодушия к окрестностям и климату, среди которых они стоят, при взгляде на них создается впечатление, что внутри, за сверкающими стенами, они, как и любое зеркало, пусты, что за их блеском существует только виртуальная действительность, в которую верит, да и то всего в качестве предположения, лишь тот, кто в этом зеркале отражается в тот момент, когда он в нем отражается. Одним словом, я имею в виду те здания, которые нам, незнайкам, так же как и зеркала, все кажутся на одно лицо.)
Развалины — это то, что осталось от прежней жизни, сумма следов и свидетельств, на основе которых удается воссоздать и понять, представить себе или хотя бы предположить, что думали и делали, как воспринимали мир и как существовали те люди, которые обитали в этих развалинах прежде, чем они таковыми стали. И если развалины представляют собой именно это, а «традиционные развалины» поддаются именно такому определению, то подвергшиеся разрушению современные стеклянно-стальные здания развалинами, несомненно, не становятся. Не знаю, как следует называть то, что остается на месте этих зданий, не знаю, к какому жанру следует их относить, если мы все же назовем их развалинами, но я уверен, что по своим определяющим особенностям они являются чем-то совершенно иным, чем традиционные развалины.
Например, от бывшего здания Скупщины Республики, с которым я в последнее время познакомился очень хорошо, потому что часто ходил туда за водой, осталась гротескно деформированная стальная конструкция и много чего-то черного, что не смола, не сажа, не… Это «что-то» нельзя сравнить ни с чем известным в той действительности, которая мне знакома. Наружные стены и внутренние перегородки, покрытие полов и мебель — все это, похоже, расплавилось и превратилось в какое-то невиданное черное вещество, которое не поддается ни определению, ни описанию, или же преобразовалось в столь же диковинный черный порошок. Фантастически искривленная стальная конструкция и некоторое количество черного вещества, о котором я бы скорее всего сказал, что оно представляет собой подтверждение присутствия, олицетворение того, что мы имеем в виду, когда говорим «Ничто», тем не менее не являются развалинами, по которым можно что-то прочесть, о чем-то догадаться, по которым можно почувствовать и понять некое прошлое, неких других людей, которых развалины запоминают и позже нам открывают. Нет, это не развалины, это самое смерть в восприятии современного человека, смерть, которая представляет собой не переход в другую форму существования, а уход в буквальное, наибуквальнейшее «ничто». Говоря другими словами, если даже мы и назовем эти остатки развалинами, потому что, в сущности, они все-таки являются остатками былого здания, то это развалины совсем нового типа, который от доселе известных отличается не степенью, а видом.
Первое и наиболее очевидное различие между этим, новым, и традиционными типами развалин состоит в отношении ко времени: новые развалины, так же как и зеркало, — это абсолютное настоящее, оно не помнит и не предзнаменует, глядя на него, вы не можете поверить в то, что было какое-то прошлое или возможно какое-то будущее. Оно, это настоящее, не помнит людей, которые в нем находились, когда оно было зданием, а не развалинами, оно не помнит культурного контекста, который его определял, оно даже ничего не сообщает о материале, из которого было построено. (Правда, возможно, просто я ничего не знаю об этих материалах и потому не способен истолковать новое лицо развалин — лицо той черной материи, которая так напугала меня?) Единственная информация, которую можно получить из таких развалин о здании, которое когда-то стояло на их месте, — это то, что и это здание, по-видимому, было «вневременным»: пока стоит и функционирует, выглядит как новое, а в тот момент, когда оно больше не новое, тут же становится бывшим. Но, может быть, и это неправильно? (Действительно, могут ли здания, которые выглядят как зеркала, быть старыми? Могут ли они помнить? Как они выглядят, когда им исполняется пятьдесят лет? Отличаются ли, и, если да, то чем, от тех, которым сто лет?)
Как классифицировать этот тип развалин в обзоре «жанров развалин», который я здесь пытаюсь набросать? Как читать развалины такого типа, как их понимать и как интерпретировать? Какую информацию они дают о себе, о здании, из которого возникли, о людях, которые это здание строили, и о людях, которые им пользовались, пока оно оставалось зданием? О каких смыслах и значениях, каком восприятии мира и типе мышления можно догадаться по информации, которую предлагает такое здание? К какому типу текста принадлежат такие развалины? Являются ли они вообще текстом, и, если да, то как его анализировать, трактовать, читать? Относится ли такой текст к тем, которые так же, как тексты дадаистов, желают не «значить», а «быть» (словно возможно одно без другого), и в силу этого не могут отсылать никуда за пределы своих собственных границ. Текст, который абсолютно совпадает сам с собой, у которого тело и тень, значение и смысл, цель и причина, исток и устье — одно. Как понять и как определить, как вообще описать такой тип текста? Ультраконкретизм? Остатки республиканской Скупщины как ультраконкретные развалины, которые «не значат, а существуют», которые абсолютно идентичны самим себе и доказывают собою, что возможна горсть черного порошка под гротескно искривившимися конструкциями, которые когда-то, если вы помните, несли все здание.
Такие развалины совершенно определенно не являются знаком или знаковой структурой. Если я не ошибаюсь, Аврелий Августин в «Dedoctrinachristiana»[3] определил знак как вещь, которая придает чувствам форму и привносит в мышление нечто другое, производя это другое из себя, и мне кажется, что это самая точная дефиниция знака, потому что она принимает во внимание не только функции знака, но и его природу. Итак, как я уже сказал, такие развалины наверняка не являются знаком и уж тем более не могут быть знаковой структурой: они не придают формы ничему, они и сами не имеют формы, они являют собой отсутствие формы, они представляют собой самое распад, который рождает в нас вопрос: а возможна ли здесь форма в принципе, была ли она и могла ли она быть? В еще меньшей мере эти развалины, эта малость бесформенной черной материи, способны привнести в человеческий дух нечто другое (кажется, Августин, по примеру стоиков, называл это «другое» словом lecton), некий смысл, ментальный образ некоего предмета, явления, состояния, потому что эти развалины попросту не способны привнести в него что бы то ни было. И уж совсем не способны они произвести из себя какой-либо ментальный образ, какой-либо смысл или что бы то ни было, что подразумевает форму во времени и/или в пространстве. Они не указывают ни на что вне самих себя, но и сами не предлагают и не обладают какой бы то ни было формой, значением, смыслом. Единственное, что они говорят, — это то, что здесь, где вы сейчас видите немного черной материи, вероятно, когда-то что-то было. Но человек, который смотрит на них, обладает памятью и помнит, он помнит, что здесь стояло здание республиканской Скупщины, и в таком случае они говорят ему нечто большее, а именно, что здесь стояло красивое и исполненное достоинства здание. Но говорят они это только ему, тому, кто это помнит.
Потому-то и приходит мне в голову, что нет такого мальчишки, который завтра, по развалинам, которые останутся после нас, попытается разгадать и воссоздать наши души, воспоминания, жизни, дела и течение дней. Я уверен, что его нет, но не из-за того мальчишки, который будет жить завтра, а из-за нас, а точнее, из-за развалин, которые мы способны оставить после себя: мы те строители, после которых не остается развалин, способных помнить, мы те люди, которых не может запомнить мир, в котором мы жили. То, что мы строим, никогда не станет развалинами, по которым окажется возможным вообразить и в сфере воображаемого восстановить наше лицо. Здания, которые мы воздвигаем, после того как они перестанут функционировать, смогут стать лишь реальным, материальным образом «ничего». Нашим душам будет некуда возвращаться, ибо то, что останется после нас, — это не развалины и не Место, а Ничто. А это Ничто, разумеется, внеисторично, так же как внеисторичны и варвары, которым псевдомиф заменяет историю, а мифологизированная псевдоистория заменяет миф.
Из того, чтó вместо развалин оставим после себя мы, невозможно будет представить себе те культурные структуры, которые были формами нашей общественной жизни, невозможно будет оживить перед собой лицо человека и то, что собой представляла жизнь отдельных людей в качестве конкретных форм нашей частной жизни. После нас, судя по тому «руинному жанру», который в состоянии породить мы, останется лишь пустая основа, на которой можно что-то комбинировать, произвольно выдумывать, болтать, что взбредет в голову, то есть основа, пригодная лишь для порождения псевдомифов. Отсюда и мой страх, что наступают времена варваров, что варвары все-таки грядут, что они уже среди нас. А может быть, в нас?