Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2005
Перевод Ирина Ковалёва
ПРОГУЛКИ С ГОМЕРОВЫМИ ГИМНАМИ[1]
Перевод с новогреческого Ирины Ковалевой
Бессмертные смертны, смертные бессмертны, одни живут за счет смерти других, за счет жизни других умирают.
Гераклит, фр. 62 DK [2].
1.
ДА ПОМОЖЕТ НАМ СВЯТОЙ АМБЕЛИЙ
Аттическое лето пылало, словно сосна, охваченная пламенем. Тогда-то из-за стечения непредвиденных обстоятельств я взялся писать о Гомеровых гимнах. Я размышлял о них неделями напролет, не зная, как к ним подступиться. Не то чтобы эти гимны были трудны сами по себе, с точки зрения поэтической, нет: меня приводила в ужас филология — величайшее подспорье и величайшая помеха для писателя. В то же время я полагал, что работа ученых была сделана великолепно и кто я такой, чтобы требовать от них большего; одним словом, я колебался.
В начале нашего века Поль Валери, обращаясь к Андре Жиду, обронил: «Кто теперь занимается греками? Я уверен: то, что ныне называется мертвыми языками, догниет и рассыплется в прах. Мы уже не в состоянии понять чувства героев Гомера…»[3]
Может, и так. Однако и сам Валери не пренебрегал, как мы знаем, этими «мертвыми языками» в своем лучшем, на мой взгляд, произведении — в «Морском кладбище»[4]. И я мог бы в свою очередь заметить, что тезис Валери «мы уже не в состоянии понять чувства» с равным успехом приложим и к героям «Божественной комедии», и даже (если вспомнить, в какое время мы живем) к героям «Отверженных» Виктора Гюго. И в самом деле, спрашиваю я себя, если додумать этот тезис Валери («мы уже не в состоянии понять чувства…») до конца, со всей логической строгостью — а такой строгости требует от меня этот упрямый ригорист, — не придем ли мы к заключению, что нам вообще не дано понимать чувства других людей?
Вот какое соображение приходило мне на ум и отпугивало от занятий Гомеровыми гимнами. Были и другие: например, я рожден и воспитан в традиции греческого православия, в традиции великих отцов Восточной церкви; я не выбирал своей участи, так было мне суждено. И разве человек, обладающий такой предысторией, может иметь что-нибудь общее с языческой теологией? Я припоминал Назианзина — и вместе с ним «христианского» Кавафиса («Препятствие»[5]). И однако, размышляя о начале «Гимна к Деметре» (мне всегда казалось, что в этом гимне свет и тьма странным образом родственны друг другу), я вспомнил историю, которую в связи с этим рассказывает Джеймс Фрэзер в «Золотой ветви», она заслуживает того, чтобы привести ее здесь. Речь идет о колоссальной статуе Деметры, которая находилась в Элевсине и которую в 1801 году Кларк вывез в Англию. Впоследствии он подарил ее Кембриджскому университету.
Фрэзер цитирует воспоминания английского путешественника Додуэлла: «Во время моего первого путешествия культ этой богини находился в полном расцвете. Среди руин ее храма, в самой середине гумна, стояла ее статуя. Деревенские жители были уверены, что собираемые ими обильные урожаи шли от щедрот этой богини, а с ее вывозом, уверяли они меня, изобилию пришел конец»[6].И делает вывод: «Итак, через девятнадцать столетий после рождества Христа статуя богини Деметры продолжает стоять на току в Элевсине и «одаривать» верующих в нее зерном, как она делала это на острове Кос во времена Феокрита».
«Верующих в нее…» Едва ли я стал бы утверждать, что «верую в Деметру». И тем не менее в глубине души я знаю: неправда, будто эта история оставляет меня равнодушным. Точно так же я был тронут, услышав на Кипре о пещере неведомого мне святого Амбелия, куда и в наши дни пастухи приносят свои свирели, посохи и коровьи колокольцы, прося его о покровительстве. «Суеверия темного народа», — скажете вы. Пусть тот из просвещенных, кто совершенно уверен, что свободен от любых суеверий, особенно от суеверий высшего порядка, ныне столь распространенных, — пусть он и бросит первый камень. Древние культы в Греции еще не вовсе угасли. Анахронизм? Но я предпочитаю анахронизм очерствению души. Предпочитаю, покуда человек, идя в ногу со временем, не отыщет новые ценности, которые заменят собою суеверия.
Итак, с помощью Деметры с элевсинского гумна и святого Амбелия я обрел то чувство причастности к предмету, которого мне недоставало, чтобы говорить о Гомеровых гимнах.
*
Гимны, обыкновенно называемые Гомеровыми, носят это название не потому, что их — все или большую часть — сочинил некий поэт, звавшийся Гомером, но потому, что под этим именем их сохранила традиция, а еще потому, что они написаны стихотворным размером гомеровского эпоса: дактилическим гексаметром. Это эпос, а не мелос, то есть не лирические гимны, какими являются, например, гимны Алкея или Пиндара. Кроме того, и язык наших гимнов — чисто гомеровский, что доказывает, сколь устойчива была эпическая форма, унаследованная от Гомера, и связанная с ним традиция, прошедшая через всю античность.
Самый древний из этих 33 гимнов относится к VII веку до Р. Х., если не к еще более раннему периоду, а самый поздний — исключая «Гимн к Аресу»[7]— приблизительно к середине V века. Чтобы обозначить более точно временные ориентиры, скажем: гимны были написаны в промежутке между эпохой, которую мы полагаем terminus ad quem[8]для гомеровского эпоса, и временем рождения Еврипида[9] , оставившего столь знаковый стих:
Что есть бог, и что — не бог? и между ними что?[10]
< … >
2.
ДЕЛОССКИЙ ДНЕВНИК
Афины, четверг, сентябрь
Но для души твоей, Феб, отрадою первой — Делос!
(Гимн к Аполлону, 146)[11]
И для моей — тоже.
Самые жаркие дни августа я провел, запершись в библиотеке, с Деметрой и Гермесом. Будет. Все эти тома и заемная мудрость вызывают у меня жгучее желание сбежать. Нас вскормило такое множество поколений идолоборцев, что мы приучены видеть в древних богах почти исключительно статуи, сделанные по александрийскому канону. Стоит нам подумать, и эти образы являются как по заказу. Однако «много тирсоносцев, да мало вакхантов», — наставляет Платон («Федон», 690). К богам не приблизишься, сидя взаперти, — ведь они очеловеченные силы природы. До того времени, когда порядок вещей изменился, человек был связан с природой примерно так, как Нимфы, о которых рассказывает «Гимн к Афродите» (264 сл.), были связаны с деревьями: когда те засыхали, Нимфы умирали. Так и мы:умираем, когда позволяем природеиссохнуть внутри нас. Не думаю, что мы открыли что-нибудь лучшее, чем это старое правило. Август, проведенный в ученых изысканиях, не принес мне особой пользы. Аполлона я предпочитаю видеть на Делосе. Завтра мы едем на остров.
Суббота, сентябрь
К девяти утра ветер усилился. Катер, везущий нас на Делос, до отказа набит самым пестрым народом. На корме пассажиры играют с высокими волнами, ударяющими о фальшборт, промокают до нитки и пытаются где-нибудь обсушиться. Из машинного отделения выныривает молодец лет сорока в кепке. Он садится на скамью, закуривает и затевает со старым морским волком разговор о женщинах. На Миконосе любовныеприключения до неразборчивости демократичны.
Мы бросили якорь — ветер нас вынудил — в Гурне, в восточной гавани и таким образом прошли пешком почти через весь остров: он прекрасен. Почва там золотистого цвета. В полдень — купание в Священной гавани и осмотр святилища Аполлона. Море смягчает вид этих руин. Днем мы поднялись к театру и там сели на мраморную скамью. Делос — древнее греческое поселение, которое сохранилось в наиболее первозданном виде, и наиболее эллинистическое из всех, что мне известны. На первый взгляд, даже Каллимах[12] по сравнению с ним кажется «древним», и уж совсем теряется в бездне истории Гомерид VII века до Р. Х., певший «Гимн к Аполлону»:
И бессмертными, и вечно бесстаростными назвал бы их тот, кому случится увидеть собравшихся ионийцев и их радость. Возрадовалось бы сердце его при виде этих мужей, и красноопоясанных жен, и кораблей их быстрых со всем их богатством великим.
(Аполл. 151 сл.).
Древнейшие ионийские празднества. Именно эта эпоха более всего интересует меня на Делосе — эпоха, когда здесь впервые прозвучал гомеровский эпос. Ее трудно различить под наслоениями позднейших времен. Теперь на острове прежде всего бросаются в глаза памятники эпигонской эпохи, когда стены древних городов рухнули под тяжестью лет и их население, ничем более не сдерживаемое, хлынуло в широкий мир. Эти стены укрывали не только от врагов, как мы могли бы подумать, если бы спешили с выводами, — но и от страха свободы[13] . То было время лести — со всеми прочими достоинствами и недостатками. Мне доставляет удовольствие вновь и вновь перечитывать, как, к примеру, Каллимах описывает рождение Аполлона. Латона, гонимая гневом Геры и мучимая родами, скитается по пределам Востока и Запада в поисках уголка земли, где могла бы обрести пристанище. Наконец, она прибывает на остров Кос в надежде, что там ей, возможно, это удастся. И тогда Аполлон — еще нерожденный, из ее утробы восклицает: «Нет, мама, не рожай меня здесь. Этому острову назначено Мойрами стать родиной другого бога, из высокого рода Сотеров» (Каллимах К Делосу, 182-185)[14] . Этот «другой бог» не кто иной, как Птолемей II Филадельф, который родился на острове Кос в 310/9 году до Р. Х.
Иной раз я думаю, что поэт пишет не в одиночку, и было бы ошибкой представлять его совершенно изолированным от прочих. Каллимах — отнюдь не плохой поэт, но каковы его современники? Это их телодвижения я главным образом различаю в удушливом фимиаме приведенных мною строк.
Как бы то ни было, здесь, на Делосе, испытываешь огромное облегчение оттого, что после трех-четырех часов пополудни ты надежно защищен от орд незваных гостей, откуда бы они ни явились. Как в древности на Делосе была под запретом скверна смерти и рождения, так и теперь морю воспрещено порождать туризм на побережье — по крайней мере, после полудня[15].До следующего утра ты остаешься наедине с этими освященными временем руинами. Следует быть благодарным жизни за то, что изредка она преподносит нам такие дары.
После ужина мы немного прогулялись в свете полной луны по Террасе львов. Мраморные фигуры, сидящие в ряд, разинув пасти, точно желая проглотить совершенно круглую луну, напоминают образ льва, пожирающего солнце, как его представляла в старину фантазия алхимиков.
Воскресенье
Изумительный день:
Делос вся золотым исполнилась блеском[16].
(Гимн к Аполл., 135)
Позлащенная земля — как тогда, когда на нее впервые ступил Аполлон.
Кинф дрожит под сетью полудня. Это тот магический полдневный час, когда бестактный Тиресий внезапно узрел нагие груди и лоно Афины, омывавшейся в геликонском ключе (Калл., Омов. Палл., 88[17]), — за что и был ослеплен.
Полуденный час горы сковал тишиной. (Там же, 72)
Как связаны со светом эти боги! Такой вот свет, должно быть, их стихия.
Ниже, у моря, руины устилают землю, возвышаются лишь несколько колонн. Мне рассказывают, что два фрагмента колоссальной статуи Куроса наксосцев — корпус и таз — находятся здесь, в святилище Артемиды, рука — в Делосском музее, а пальцы левой ноги вместе с постаментом — в Британском музее. Это замечательно ясный пример того, как много разрозненных частей нужно соединить в уме, чтобы составить какое-то представление об античности. Подобные затруднения возникают даже тогда, когда поверхностному взгляду нечто кажется сохранившимся в целости, — стоит вспомнить о Дельфийском Возничем или о какой-нибудь античной трагедии. И далее: наши свежие, непосредственные чувства, — из чего они складываются? Из нашей жизни, как мы ее живем: что бы мы ни делали, мы не можем устранить соучастие того, что есть сейчас: солнца, светящего в эту минуту, или пения петуха, разбудившего меня сегодня на рассвете. Благодаря таким повседневным вещам изменяются и те, древние, — и только так, можно сказать, обретают свое нынешнее существование.
Море, теперь благосклонное, темно-фиолетовое — густого фиолетового цвета с прожилками белого и голубого вдали. Перед Священной гаванью, поодаль от Рении, сгрудились — по левую руку Нижний Рематьярис, по правую — Верхний[18].Вдали, на севере — Тинос с его белыми домами, где царит Пречистая[19] , и высокая гора Цикняс. Ее цвет невероятно изменчив. Говорят, облака на вершине Цикняса предвещают сильные северные ветры. Знатоки древности отождествляют эту гору с «Гирейскими вершинами», о которых говорит Архилох, уроженец Пароса.
Ближе к вечеру мы устроились в маленьком храме Диониса, украшенном двумя громадными фаллосами. Эти культовые символы бога напоминают мне Гимн к Афродите — когда она, сопровождаемая свитой диких зверей, поднимается на Иду, чтобы сойтись со смертным:
и обольстила зверей вожделеньем — и все они тотчас,
всяк с четою своей, сокрылись в берлогах укромных.
(Афр., 73-74)
Годовой цикл некогда обращался в соответствии с ритмом плодородия времен года: весна — лето — осень — зима, с тем вселенским ритмом, что управляет и растениями, и животными, и людьми; в соответствии с ним был организован и культ. Общество было, как его называют, аграрным. Ныне наши общества стали промышленными, и времена года сделались почти неразличимы, они бежали прочь от громадных заводов, возводящих все более высокие стены между человеком и природой. Плодовитость перестала быть отличительным признаком живых существ: ею теперь наделены механизмы. А мы, что прежде были живыми, иссыхаем все больше и больше.
Здесь множество хамелеонов и ящериц, но совсем нет цикад. Когда спускаются сумерки, летучие мыши чертят пентаграммы на мраморе.
Понедельник
На рассвете мы поднялись на гранитную вершину Кинфа.
Зевсу Кинфию и Афине Кинфии
Аполлонид, сын Феогитона, лаодикиец, —
можно прочитать на мозаике, находящейся высоко на вершине, на одной из террас Кинфия. Лаодикиец был, должно быть, сирийцем. Этого одного довольно, чтобы представить, какое множество разноплеменного народу кишело на Делосе два последних столетия до Рождества Христова. Торговцы и проезжий люд, меняльные лавки, всевозможные товары, заведения — процветание и следующее за ним разорение. Смешение верований, смешение рас, суеверия и волхвования. Зевс смешивается с Ваалом: синкретизм закатной эпохи.
Как бы то ни было, на мраморной стеле начертано правило: всякий верующий, входя в храм, да не имеет при себе ни ключа, ни железного кольца, ни обуви, ни кошеля, ни оружия; да будет он одет в белое; да воздержится накануне от вкушения мяса и от плотского соития. И да будет душа его чиста.
Эта последняя заповедь показывает, что древние боги уже ощущают: их дело завершено — и готовятся уступить место другим.
На обратном пути мы остановились у Кинфской пещеры, которую местные жители зовут Змеиной, — некогда мудрецы верили, что именно на этом месте родился Аполлон. Теперь в ее тяжелых пропорциях видят свидетельство тяги александрийцев к сооружению искусственных гротов. Тем не менее огромные плиты, косо положенные одна на другую так, что образуют кровлю, — поразительны.
Меня трогают следы человеческого труда. Вот и вчера — в древнем, лишенном удобств доме, на устье колодца виднелись борозды от веревки, на которой ведром поднимали воду. Глубокие борозды: палец рабочего помещался в них целиком.
Солнце поднялось уже высоко. Внизу, в гавани, прибывающие одно за другим суда выгружают туристов, которые строятся в группы и направляются к Террасе львов, как если бы они собирались перед вратами Ада: si lunga tratta…[20]
И все это — одновременно. Но что действительно придает жизненные силы, так это свет нового солнца, который играет, все время меняя цвет, на горах напротив и на блистающей шкуре моря, а ветер снова усиливается.
И вот я стоял в святилище Благого случая — и случай прошептал мне в ухо пятнадцатисложным стихом фрагмент Архилоха о здешнем море:
Главк, смотри, глубоко волны море скребут
и на вершине Гирея тучи прямо стоят —
близится буря, знай: ужас врасплох нас застал.
Вторник, Воздвижение Креста Господня
После обеда мы уезжаем на Миконос. Вчера, стоя рядом с мозаикой, изображающей, как пространно повествовал гид, Диониса на спине пантеры, искусно обнаженная девушка в неправдоподобно больших серьгах громко зевнула, достала из сумки флакончик ароматизированного масла и со страстью стала смазывать свое загорелое тело.
Pull down thy vanity,
Paquin pull down![21]—
подстрекает Эзра Паунд.
Внизу, у Круглого озера, трепещут на ветру ветви одинокой пальмы. Мне нелегко прощаться с Делосом и с Гимном к Аполлону, отправившим меня в это путешествие. Я полюбил эту золотую землю, эту скудную землю и изменчивые краски, сжившиеся с руинами. Я насладился послеполуденным покоем, которым нас потчевал остров.
По правде сказать, я уезжаю, мало что прибавив к тем археологическим познаниям, которые уже имел. Однако как учится поэт? Он всегда учится чему-то другому. Вот это «нечто другое» я, как мне кажется, увожу с собой: дыхание острова — и еще, быть может, покровительство бога. Немало.
Вот и мы побывали на острове, который прожил столько веков, не зная никаких других источников дохода кроме того, что некогда стал землей обетованной для Латоны. Каллимах — мы с ним подружились — составлял мне компанию по вечерам. Он и рыбак Панагис.
Поездки такого рода опасны своей чрезвычайной утомительностью. Но тому, кто полон энергии и жизненных сил, они дарят некое освобождение от власти времени. По сути дела, мы посетили Делос так же, как посетил его Одиссей, направляясь под Трою. Стоит вспомнить, что он говорит о Делосе, и разделяющие нас годы исчезают, сливаются воедино с сегодняшним северным ветром. Человек, потерпевший кораблекрушение, нагой, с засохшими следами морской соли на коже, обращается к прекрасной деве: «Смертного, подобного тебе, не видели глаза мои — ни мужчины, ни женщины. Только однажды, на Делосе, пред алтарем Аполлона, я видел юную пальму — ибо и там побывал я, и тогда множество спутников следовало за мною по пути, на котором ждали меня горькие муки, — я увидел ее, и изумилось мое сердце: никогда подобное древо не восставало из земли» (VI, 160-167).
«Свежая ветвь» «Эротокритоса»[22].
Северный ветер усиливается. При таких сильных ветрах древним было вполне естественно вообразить, будто маленький и почти плоский остров Делос плавуч, что он плывет, точно лист, гонимый ветром.
«Увидишь, матерь, — говорит нерожденный еще Аполлон, — маленький остров, плывущий по морю. Ноги его не касаются дна, но, точно цветок асфодели, он плывет по волнам, куда гонят его Нот и Левант, куда несет его море, — там родишь ты меня: он тебя примет». (Калл. К Дел.,191-195.)
Спускаясь к пристани, чтобы сесть на корабль, мы прощаемся в Артемисионе с огромным телом Куроса наксосцев. Силы природы, хлещущие его на протяжении стольких веков, изгладили все его выпуклости. От него не осталось почти ничего, кроме трогательной ширины спины и груди. Теперь он стал подобен огромному камню, выщербленному волной. Можно сказать, что от него осталась одна душа мрамора. И тем не менее — а может быть, именно потому — он говорит более свободно.
3.
АФРОДИТА ЭНЕАДА
Гесиод изображает рождение Афродиты из крови оскопленного Урана:
…белая пена
Взбилась вокруг от нетленного члена.
(Теогония.190-191)[23]
А хор в трагедии Эсхила — бесплодную пустыню ее отсутствия:
и из пустого взгляда очей
исчезла всякая Афродита…
(Агамемнон. 418)
C’est Vénus toute entière a sa proie attachée.
И вся Афродита, впившаяся в свою добычу.
(Расин. Федра)
Богиня и в этом стихе — упорная охотничья собака, как и та, в древнем гимне, к ней обращенном (Афр., 68 сл.), что преследует свою жертву, сопровождаемая свитой диких горных зверей.
Богиня связана с Гермесом; как мы видели, она — мать Гермафродита. В лучшие времена его изображали с преобладанием отцовских черт: как юношу с развитой грудью; но с течением времени он делается все более женственным — больше Афродита, меньше Гермес. Многозначительная подробность.
…с ложа восстала в рост — и главою до матицы доброй
вмиг досягнула. Ланиты ее амвросийной красою
заполыхали…
(Афр.,173-174)
Сравни «Гимн к Деметре»:
…а вослед на порог шагнула богиня,
теменем до стропил досягнувши и вход осиявши.
(Дем.,188-189)
Боги, являясь смертным, излучают свет и имеют сверхъестественный рост — головой касаются потолка.
*
«Гимн к Афродите» повествует также о любви Эос к Тифону (218-238). Боги даровали ему бессмертие, но не дали вечной молодости. И когда он состарился и одряхлел, Эос была принуждена заключить его в некоем «покое», где он беспрерывно болтает глупости. Это повествование напоминает нам о Кумской Сивилле, о которой Петроний рассказывает («Сатирикон», XLVIII), как она, сгорбленная от старости, отвечала свое знаменитое: «Хочу умереть». Это свидетельствует, быть может, о том, что для древних греков высшим благом было отнюдь не бессмертие, что у них были другие, более человечные представления о благе. Я думаю об Одиссее: как раз недавно мне попалось на глаза замечание Альбера Камю о том, что Одиссей предпочитает возвращение на Итаку бессмертию, которое предлагает ему Калипсо. Возможно, страх смерти и его последствия появляются позднее, в иные эпохи.
Мы также помним, что фразу Петрония о Кумской Сивилле взял эпиграфом к «Бесплодной земле» Т. С. Элиот. И памятуя об этом, я чувствую необходимость провести одно разграничение — что, вероятно, следовало бы сделать с самого начала.
В этой работе, имеющей отправным пунктом Гомеровы гимны, меня занимали древние боги греков, главным образом VIII века до Р. Х. Я совершенно не касаюсь здесь богов римлян, и еще менее того — богов Империи, богов, которых почитал Вергилий. Сколь бы ни были они родственны между собою, они, на мой взгляд, сформированы различным строем чувств, порождены разными мировоззрениями. Я хотел бы, чтобы читатель помнил об этом. Конечно, это непросто, поскольку традиционное представление о греческих богах, присущее современному — то есть поствозрожденческому — западному миру, опирается главным образом на латинские источники. И все же не следовало бы смешивать одно с другим.
Конечно, читая в нашем гимне о свите Афродиты, восходящей на Иду:
…следом за нею
бурые волки бежали, хвостами виляя, медведи,
яростнозрящие львы и до ланей хищные барсы —
(Афр.,69-70)
мы можем подумать о Лукреции (I, 14):
Inde ferae, pecudes persultant…[24]
Однако было бы неверно смешивать два различных феномена, как было бы ошибкой путать религиозность Вергилия с богами Гомера. В Греции не было «императорской религии»: там могли быть иерофанты, но не существовал Pontifex Maximus[25] . «Энеида» полна благочестия, ее можно даже назвать религиозной книгой: она отражает благочестие и религиозный пыл первой римской империи — принципата Августа. Напротив того, по мнению ученых-филологов — с которым я, впрочем, не согласился бы без серьезных оговорок, — «никогда не существовало менее религиозной поэмы, чем «Илиада». «Илиада», в отличие от большинства национальных эпосов, не опирается на какую-либо веру»[26].
Но вернемся к «Гимну к Афродите». Здесь, как нам объясняют специалисты, речь идет о происхождении одной троянской династии. В удивительно живом и свежем фрагменте (Афр., 255 сл.) Гимн намекает на дитя Афродиты, но не называет его. Его имя открывает нам «Илиада»:
Мощный Эней; от Анхиза его родила Афродита,
В рощах на холмах Идейских, богиня, почившая с смертным[27].
Эней, которому предстояло воплотить «Энеиду». «Гомеровский Эней, — учит нас один мудрец[28],- отличается от всех прочих героев, как греков, так и троянцев; он изображен как некая религиозная, культовая фигура, — ибо ему предназначило провидение властвовать над его землей…»
И действительно, как явствует из «Илиады» (XX, 293-309), благочестивый Эней — один из немногих героев, кому предстояло уцелеть в той войне, и единственный, чье будущее обеспечено богами. Таким образом, уже во времена «Илиады» существовал некий «зачаточный» миф об этом герое и о его странствиях после падения Трои. И когда Вергилий решил использовать этого «человека судьбы» в своем эпосе, в его распоряжении уже был некий миф — бессвязный, если угодно, но, однако, приобретший особое значение во время греческих войн Рима. Туда уходит корнями эта изумительная поэма.
Эти предварительные замечания позволяют мне перейти к следующему. Томас Стернз Элиот, глубоко укорененный в западной традиции — и тем не менее весьма мало связанный с традицией греческой, — пишет: «Когда я еще учился в школе, мне довелось прочесть одновременно «Илиаду» и «Энеиду». До того я считал, что греческий язык намного интереснее изучать, чем латинский. Я и сегодня считаю этот язык чрезвычайно значительным… И, однако, я чувствовал себя вполне комфортно с Вергилием, и в то же время вовсе не ощущал ничего подобного по отношению к Гомеру…»[29]
Разумеется, сразу же вслед за этими словами Элиот замечает, что он отнюдь не хочет сказать, будто считает Вергилия более великим поэтом, чем Гомера. Но меня интересует не сравнение Гомера с Вергилием: такие величины едва ли сравнимы. Мое внимание привлекает психология поведения — разная степень близости, о которой говорит Элиот. Этот факт для меня является еще одним, дополнительным примером того разграничения, о котором я говорил выше.
Следует добавить, что Элиот находит героев Гомера «безответственными» и т.п., так же как и его богов. Что касается героев, то я сказал бы, пожалуй, что это мнение Элиота относится куда больше к традиции шекспировских «Троила и Крессиды», чем к чему-либо иному. Говоря о более важном, то есть о гомеровских богах: и среди эллинов многие их осуждают. Стоит взглянуть на литературную традицию от Платона до Кавафиса: «Этого мы не похвалим»[30].
Однако мы не должны забывать, что Греция, так много давшая христианству, не оставила Западу в наследство ничего, подобного Четвертой эклоге Вергилия. Содержание этого стихотворения: Дева, новорожденное дитя и многое иное — заставило Августина, как и других Отцов Церкви и всю западную христианскую Церковь поверить, что в этой эклоге, написанной в 40-е годы до Р. Х., Вергилий пророчествует о рождении Христа.
Вергилий с момента своей смерти оказывал непрерывное и колоссальное влияние на западную культуру, и его значение для западной культурной традиции трудно переоценить. Это влияние в значительной мере было обусловлено пророчеством Четвертой эклоги, о котором я только что сказал. В Средние века Вергилий становится мифическим персонажем, как бы святым, о котором слагается множество легенд и апокрифических преданий.
Так, рассказывают, что апостол Павел, прибыв с Крита в Италию, попросил отвести его на могилу Вергилия и плакал перед ней. Это событие запечатлено в одном латинском гимне — «прозе», как называют гимны, которые пели в Мантуанском епископстве во время службы, посвященной апостолу Павлу. Гимнгласит:
Ad Maronis Mausoleum
Ductus, fudit super eum
Piae rorem lacrymae.
Quem te, inquit, redidissem
Si te vivum invenissem,
Poetarum maxime[31].
Эта традиция продолжается, не прерываясь, по меньшей мере до времени Гюго. При таких предпосылках я вполне понимаю вышеупомянутую реакцию Элиота, принадлежавшего к английским католикам, на Гомера. Что касается Вергилия, то следующее высказывание Элиота объясняет мне все его эссе целиком: «Чувствительность этого латинского поэта ближе к христианской, чем чувствительность любого иного поэта, равно римского или греческого».
«Понимаю» — написал я, а не — «оправдываю». Потому что в этом эссе Элиот, как мне кажется, пренебрегает такими частями гомеровского эпоса, как, например, VI или XXIV песни «Илиады»[32], которые, на мой взгляд, столь близки душе человеческой, что не могут быть чужды глубочайшей идее христианства. Кроме того, суждение о Гомере — это тот редкий для Элиота случай, когда он поддается личным пристрастиям и забывает, что нельзя судить поэта, если он не дает нам того, чего вовсе не собирался: нельзя требовать от Гомера, жившего неизвестно за сколько лет до VII века до Р. Х., чтобы он дал нам идеи, вызревшие во времена принципата Августа.
И тем не менее желая сравнить западноевропейскую традицию с греческой — говоря «греческая», я имею в виду сейчас не только древнюю, но и всю греческую традицию в целом, — мы прибегаем прежде всего к Вергилию. Я не беру в расчет достоинства и недостатки каждой из них, а говорю только об их различии. Римский поэт помогает мне и тогда, когда я пытаюсь понять следующие строки У. Х. Одена:
The eyes of the crow and the eye of the camera open
Onto Homer’s world, not ours…
Вороний глаз и зрачок фотокамеры смотрят
на мир Гомера, не наш…
По моему ощущению, ни Элиот, ни Оден не принадлежат миру Гомера: они принадлежат миру Вергилия; эти два мира сильно разнились между собой изначально, и с течением времени различие между ними еще больше увеличилось.
*
Пабло Пикассо однажды сказал: «Я не хочу рисовать ангелов, потому что я никогда их не видел». Это изречение повергло меня в глубокую печаль. А разве я когда-нибудь видел древних богов, что сижу и пишу о них? Но потом я подумал о Доменикосе Теотокопулосе[33]: он тоже никогда не видел ангелов, однако с поразительной настойчивостью писал их. Я оказался поставлен перед необходимостью примкнуть к одной из этих точек зрения. После мне пришло в голову, что художественное творчество никогда не отталкивается исключительно от того, что мы видим. Здесь мне приходит на помощь мысль У. Б. Йейтса: «Без богатства памяти нельзя понимать поэзию». И это богатство памяти не ограничивается индивидуальной памятью: оно включает память многих поколений, живших прежде. Глубина памяти — без нее, как мне кажется, не может существовать и творчество.
Как-то раз поздней осенью мне показалось, что рядом со мной как вспышка молнии прошел бог — или эта глубочайшая память. И я сказал: «В конечном счете я — это вопрос света». Это был опыт такого рода, какой в нашей жизни действительно чрезвычайно редок, и должен быть редок, и освещает ее всю. Выразить его в словах невозможно. Довольно того, что я сказал.
В этой работе я пытался, сколько мог, смотреть на древних богов глазами верующего тех отдаленных времен; однако мои современники то и дело выплывали на поверхность. Я уже говорил в связи с Каллимахом: мы никогда не остаемся наедине с собой, когда пишем. За огнями рампы, ослепляющими и погружающими во мрак зрительный зал, мы различаем неведомую нам толпу, которая нас судит. Мы беседуем с ней в уме своем — и так начинаем анализировать. На этом уровне древние делаются чем-то вроде Куроса наксосцев, которого мы видели на Делосе: разметанные там и сям осколки, которые мы тщетно пытаемся соединить друг с другом. Не так уж и плохо иной раз признать, как в данном случае, нашу очевидную немощь.
И, однако, иногда я вижу, как все эти древнейшие боги покрывают тот мир магической сетью: ее нужно было однажды разорвать, чтобы люди могли продолжить путь, следуя своей судьбе — благой или злой, все равно. Но и магия, как показывает опыт, не легко сдает свои позиции и по-прежнему гнездится в глубине наших душ. И разве может быть иначе? Все мы вышли оттуда — я имею в виду не древность, а те первые годы жизни, что были у каждого человека. Не будем относиться к ним пренебрежительно. С другой стороны, любую религию знает лишь тот, кто принадлежит к ней; для постороннего, что бы ни говорили остальные, она остается несуществующей, чем-то вроде негатива.
Вероятно, следует добавить, что эта традиция древних — я имею в виду мир Гомера, который, когда по прошествии времени рухнули плотины, устремился, подобно водам, иными путями и тропами и напоил Европу параллельно и одновременно с традицией Вергилия, — этот мир ныне рушится у нас на глазах под ударами нашей технологической эпохи. И это поражает — если вспомнить, сколько испытаний он пережил и после каких гонений всегда выходил победителем.
Здесь я остановлюсь. Боги рождаются бессмертными, но умирают. Мне кажется теперь, что и я нахожусь на корабле, о котором рассказывает Плутарх[34]: во времена императора Тиберия он плыл в водах Паксоса, и когда капитан возгласил громким голосом: «Умер великий Пан», — все путешественники услышали среди тишины ночного моря, как с берега донесся громкий вздох — словно бы не одного человека, а сразу многих.
Пан не упоминается в гомеровском эпосе, но есть посвященный ему гомеровский гимн, и его, как мы можем себе представить, бранит Назианзин.
Декабрь 1965