Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2005
Перевод Ирины Ковалевой
Дорогой друг,
мне очень жаль, что я вынужден много говорить о себе, говоря об Элиоте. Жаль, но что поделаешь: я здесь без книг и без бумаг; будьте снисходительны к страннику.
Поэзия Элиота вошла в мою жизнь в 1932 году и остается в ней по сей день. Я очень многим ему обязан — не в последнюю очередь тем, что он указал мне пути постижения английской литературы и английского языка: бесценный дар для такого, как я, самоучки в этих предметах.
Я помню то время — теперь мне кажется, что это было очень давно, — когда я открывал для себя, едва ли не на ощупь, Лондон — огромный морской порт; когда учился музыке английского языка, куда более изменчивой в сравнении со звуками нашей речи, — и поражался, ощущая терпкий вкус смерти в тумане, напряженное биение страха в жилах великого города. Я думал: в наших краях смерть — это внезапный выстрел, а здесь — медленно действующий яд. Меня терзала тоска, порожденная моей обостренной чувствительностью и той сдержанной и на поверку холодной вежливостью, которая меня тогда окружала; я еще не обзавелся в Англии друзьями и знал только уличную толпу да музеи. Прерафаэлиты в галерее Тейт наводили на меня скуку, и я не раз чуть не бегом бежал из дому, чтобы снова взглянуть на скульптуры Парфенона — особенно, не знаю почему, на статую, которую называют Илиссом, — или в Национальную галерею, к маленькому портрету работы Доменикоса Теотокопулоса: у меня была ни на чем не основанная, но навязчивая идея, что моделью ему послужил один критский лодочник. Накануне Рождества 1931 года я перебирал рождественские открытки в книжном магазине на Оксфорд-стрит. Тогда среди раскрашенных гравюр я впервые взял в руки стихи Элиота. Это была «Марина», из «Песен Ариэля»:
Что за моря, что за отмели, что за серые скалы и острова
Что за вода лижет нос корабля
И запах сосен…
С тех самых пор вплоть до 41-го года, когда однажды вечером в Кейптауне я прочел «Драй Селведжес», и до сего дня, когда я пишу тебе на этом высоком нагорье, окруженном голою степью, тот одинокий, медленно плывущий корабль запечатлен в моем сознании как одна из самых ярких примет поэзии Элиота. Пусть это не удивляет тебя: дело в том, что для многих из нас корабельные форштевни занимают то же место в детском иконостасе, что у других детей — рожица футбольного мяча или семейные фотографии. Разумеется, я воротился домой с «Мариной» и томиком стихов, одетым в фиолетовый переплет, — тем самым, что кончается «Полыми людьми», если память мне не изменяет. Эпиграф из Петрония «Сивилла, чего ты хочешь?» побудил меня прочесть «Бесплодную землю». Не думаю, что я много понял из этой поэмы: чтение ее предполагает обширные познания в английской литературе, которых тогда у меня не было. Но драматическая манера поэта возбудила во мне глубокий интерес. После дадаистского штурма и экспериментов сюрреализма, которые я наблюдал во Франции, после всех этих устрашающих копаний в себе и взрывов «эго», наэлектризовавших эпоху до состояния тропической атмосферы в начале сезона дождей, воскрешение драматической традиции, которое я увидел у Элиота, вело меня к более плодородным землям. Вероятно, покажется удивительным, что я говорю об этом применительно к такой поэме, как «Бесплодная земля», внушавшей скорее чувство жажды среди иссохших кактусов, — чувство, которое мы так хорошо знали в наши счастливые годы. Но разница в том, что, если во Франции это алчущее отчаяние выражалось в поисках столь же отчаянной поэтической техники, в Англии Элиот выразил его через человеческие характеры.
…Стетсон!
Стой, ты был на моем корабле при Милах!
Мертвый, зарытый в твоем саду год назад, —
Пророс ли он? Процветет ли он в этом году —
Или, может, нежданный мороз поразил его ложе?
И да будет Пес подальше оттуда, он друг человека
И может когтями вырыть его из земли!
Ты, hypocrite lecteur! — mon semblable, — mоn frère![2]
Я давно не слышал ничего подобного, и слова «Иеронимо снова безумен» волновали меня задолго до того, как я прочел хоть один стих Томаса Кида[3]. Говоря проще: помимо средиземноморского лика «Марины», поэзия Элиота открывала мне нечто куда более важное, нечто, что не могло не тронуть грека: стихию трагедии.
Был у меня еще один старинный знакомец, из-за которого я чувствовал, что Элиот мне особенно близок. То был француз, которого я очень полюбил, когда приехал учиться в Париж, едва закончилась Первая мировая война: Жюль Лафорг. Когда я оглядываюсь назад теперь, после всего, что мы пережили, те годы кажутся мне чем-то вроде фильмов Чарли Чаплина. «Большая Берта» — детская игрушка в сравнении с блицкригом и всевозможными «фау»! Тогда еще можно было веселиться. Кто это сказал (Аполлинер или кто-то другой), когда немецкая тяжелая артиллерия впервые обстреляла Париж: «Ну-ну, Эйфелевой башне наступили на мозоль»? Тогда только начали увлекаться джазом. Я покупал орешки у уличного торговца, когда увидел, как в конце проспекта разорвался снаряд. Я приехал в Париж в июле, он был тогда абсолютно пуст, — а в ноябре, во время празднования перемирия, он был битком набит народом, яблоку негде было упасть. Моя комната была самым выстуженным жильем, в каком мне когда-либо доводилось обитать. Бродячий скрипач приходил каждый день и надрывал душу своей песенкой. По ночам на мосту Сен-Мишель старуха, продавщица фиалок, канючила: «Pourvosamours, ‘sieursdames»[4]. Я читал Гомера и самые сумасбродные авангардистские журналы. Я был до крайности одинок и погружен в грезы. Тогда я и узнал Лафорга. Первой причиной, сблизившей меня с ним, была, видимо, моя ледяная студенческая келья. Хотел бы я иметь сейчас под руками его книгу, чтобы перечитать письмо, которое он написал сестре из подобного же обиталища — с улицы Сомерар, если не ошибаюсь. Этот юноша, умерший в 28 лет, был для меня братом, старшим десятью годами. Мне нравился его стиль. Я поражался, почему во Франции он не был известен и любим. Он был не в моде, Рембо и Лотреамон затмили его. И, однако, как он сам говорил, “c’étaitun’ belle âme, commeonn’enfaitplusaujourd’hui”[5]. Я знал наизусть почти все его стихи. Сейчас, когда я пишу тебе, глядя из окна на безликий заснеженный горизонт, сотни его пейзажей встают между этим снегом и бумагой, которую я мараю.
Мне всегда казалось поистине странным и примечательным, что серьезные английские литераторы при первом знакомстве с трудом и недоумением воспринимали «Пруфрока». Француз вроде Алена Фурнье не удивился бы нисколько. В крайнем случае заметил бы, что юноша, которого когда-то представил ему Лафорг, постарел лет на десять, а то и на двадцать и потихоньку начал лысеть.
Я и сегодня благодарен безвестной продавщице книжного магазина за то, что она предложила мне именно те стихи, о которых я говорил, а не «Пепельную cреду». Если бы мое знакомство с Элиотом началось с этой поэмы, боюсь, для меня навсегда была бы потеряна первая искра сочувствия — Божий дар, столь важный в подобных случаях. Что поделаешь, у нас — народа, давшего миру великих Отцов Церкви, теперь нет мистиков. Мы очень преданы религиозному чувству и религиозным идеям, но нам свойственно даже самые абстрактные из них наделять своего рода «домашностью», чем-то таким, что христианин Запада счел бы идолопоклонством. К тому же мы очень консервативны — в этимологическом значении этого слова. Ни одна из наших традиций, будь то христианская или дохристианская, на самом деле не умерла. Часто, отправляясь в церковь в Страстную Пятницу, я не могу сказать точно, какого Бога погребают — Адониса или Христа. В климате или крови тут дело, не знаю. В глубине души я полагаю, что в оттенке света. Есть что-то в свете нашей страны, что делает нас такими, как мы есть. Мы в Греции как-то по-родственному близки с мирозданием. Это трудно выразить словами. Идея здесь с удивительной легкостью становится вещью. Можно сказать, что в паутине солнечных лучей она одевается плотью почти в физиологическом смысле. С другой стороны, иной раз нельзя точно понять, что за гора высится перед тобой, — камень это или жест. Слово, не ставшее плотью, есть нечто превосходящее наши возможности, и ужас в наших краях приобретает вид механической точности. Может быть, этим объясняются некоторые черты греческого характера, непонятные иностранцам, — и, возможно, тут есть некая связь со структурой древней трагедии. Но я отвлекся от нашей темы, извини. Я пытался хоть как-то объяснить, почему, несмотря на то что многие мои английские друзья, с которыми я многократно обсуждал «Пепельную среду», безмерно восхищаются этой поэмой и считают ее лучшим созданием Элиота, я воспринимаю такие стихи, как
Брела между лиловым и лиловым
Брела между
Оттенками зеленого…
скорее как раскраску гербового поля, чем как аутентичный образ. Я чувствую себя почти виноватым за то, что меня совсем не трогают стихи:
Если утраченное слово утрачено
Если истраченное слово истрачено
Если неуслышанное, несказанное…
«Квартеты» — куда более трудные стихи, если слово трудный вообще имеет смысл применительно к поэзии, но они устроены совершенно иначе. Поэтому я порой думаю, что к «Пепельной среде», вероятно, применимо то, что пишет сам Элиот о «Гамлете» Шекспира: трудно найти «объективный коррелят».
Но вероятнее всего, дело во мне самом. Ведь поэзия — не одно и то же для всех и каждого; по крайней мере, она не приносит один и тот же плод, а если и приносит — то разными средствами. Возьми, например, «Бесплодную землю». Я полагаю, что так или иначе, позитивно или негативно, опосредованно или непосредственно, «эмоция Бесплодной земли» — назовем ее так для краткости — пропитывает всю эстетику современной поэзии. Тот, о ком можно сказать, что он выразил эту эмоцию на греческом языке, — это старик, я чуть не сказал «Геронтион»[6], воплощающий колоссальную по глубине и объему аутентичную традицию. Но у него нет никаких реформаторских поползновений. Напротив: он явным образом испытывает отвращение к любым реформаторам. Он словно бы говорит нам: люди таковы, каковы есть, пусть идут, куда им положено, исправлять их — не мое дело. Это мифолог с потрясающим «чувством истории» (я имею в виду — в элиотовском смысле). Читая его, трудно сказать, не собирается ли сегодняшний юноша из александрийской скобяной лавки пойти вечером в притон, где развлекались подданные Птолемея Лафира, и не намерен ли любимец Антиоха Епифана[7] поговорить с царем о вторжении Роммеля. Он — я говорю о Кавафисе — жил на огромном кладбище, среди гробниц и эпитафий, и там со скорбью, с кроткой скорбью он бесконечно молил о воскрешении некоего юного тела — некоего Адониса, — отчуждаемого и унижаемого с течением лет все более и более продажной любовью. Можно сказать, что душа поэта, втайне от него самого, в отчаянии поит бальзамом мертвеца, не способного воскреснуть. Этот Старик не имеет понятия ни об огне Чистилища — к тому же в православии нет Чистилища, — ни об адском пламени. Он любит свои грехи и скорбит о том, что старческая немощь не позволяет ему грешить и дальше. Его единственное тщеславие — оставаться «греческим», «отличие, почетнее которого человечество не имеет», как он говорил. Рассказывают, что на последнем листке бумаги, который он держал в руках, — голоса у него уже не было[8], — он отметил точку, а вокруг нее нарисовал окружность: чтобы подчеркнуть эту точку. Он завершил свою жизнь, как и свои тщательно отделанные стихи, знаком препинания. Этот Грамматик иногда производит впечатление «мистика-безбожника», — если только выражение госпожи Эмилии Тест[9] имеет какой-нибудь смысл.
Я привел в пример Кавафиса, потому что он может показать тебе — разумеется, весьма приблизительно и во многом упрощенно, — как соотносятся греческая поэзия и поэзия Элиота. Однако если можно сказать, что Кавафис написал (в своей манере и при условии внесения всех необходимых изменений) некую «Бесплодную землю», то есть обозначил то место, откуда нам так хочется выбраться, — он никогда не мог бы написать «Квартеты». Но как говорит мой друг Рекс Уорнер, Греция, эта маленькая страна, на самом деле состоит из множества Греций. Кавафис — только одна из них. Поэт, который мог бы (родись он на 150 лет позже ) ближе всего подойти к «Квартетам», — это Дионисиос Соломос. Он тоже, подобно Элиоту, исключительно чуткий исследователь Данте, одаренный изумительным «слуховым воображением». «II migliorfabbrodelparlarmaterno»[10] для нас всех — не столько, думаю, с точки зрения того, что ему удалось, сколько — того, что он пытался сделать. Есть какое-то потрясающее коварство судьбы в том, что новогреческая поэзия начинается с поэта, которого куда естественней вообразить современником Малларме, чем современником Байрона. Богатое наследство, которое он нам оставил, — это фрагменты незавершенных произведений и ужасные зияния. Это наследство, очерчивающее наши границы. Как бы то ни было, сегодняшний читатель со странным чувством видит в предисловии, которое написал ближайший друг поэта, сохранивший после его смерти все, что смог собрать, такие слова: «[Его искусство] — не что иное, как обреченная на провал беспредельно искренняя попытка растворить свою личность в абсолютной истине, воплощающая на деле речение Гераклита: Хотя разум общ, большинство людей живет так, как если бы у них был особенный рассудок»[11], и т. д. Эти слова, написанные в октябре 1859 года, несомненно, напомнят тебе, чтό говорит Элиот в эссе «Традиция и индивидуальный талант»: «Прогресс художника — это постоянное самопожертвование, постоянное уничтожение всего личного», как и изречение Гераклита, послужившее эпиграфом к «Квартетам».
*
Вот что я могу ответить на твой вопрос об отношении Элиота к греческой поэзии; боюсь, мой ответ не вполне удовлетворителен. О другом, о нынешнем, я не считаю себя вправе судить: в наших краях есть критики, утверждающие, что в тех немногих стихах, которые написал я, они различают влияние Элиота, — меня это не слишком удивляет, ибо я верю, что в искусстве нет партеногенеза. Всякий человек сделан из того, что он усвоил. Но именно потому, что усвоение поистине важно, так трудно говорить об этих таинственных процессах. Да, я попытался перевести на греческий язык «Бесплодную землю» и некоторые другие вещи Элиота. Полагаю, я занялся этим по двум причинам. Во-первых, это был единственный способ выразить то восхищение, которое они мне внушили; во-вторых, мне хотелось испытать возможности моего родного языка. Теперь, двенадцать лет спустя, мне кажется, что эта попытка была во многом неудачной и принесла больше пользы мне, чем читателю. Она, по крайней мере, заставила меня распахать значительный участок английской литературы. Я работал как студент по семь часов в день, на протяжении пяти или шести месяцев[12]. Помню, как я умаялся, разбираясь, относится ли слово «горящий», которым завершается «Огненная проповедь», к Августину или к Будде. Я и теперь не уверен, что в конце концов нашел ответ. Тем не менее я вспоминаю об этой работе с теплым чувством. То был последний раз, когда я мог, скажем так, беззаботно предаться какой-то работе, связанной с литературой. После началась неразбериха военного времени. Но и среди этого хаоса Элиот остался для меня, как и для многих, полагаю, — я думаю о столь безвременно ушедшем Сидни Кейесе — одним из уцелевших источников света в окутанном мраком мире:
— Тише, — сказал я душе, — жди без надежды,
Ибо надеемся мы не на то, что нам следует; жди без любви,
Ибо любим мы тоже не то, что нам следует; есть еще вера,
Но вера, любовь и надежда всегда в ожидании.
Жди без мысли, ведь ты не созрел для мысли:
И тьма станет светом, а неподвижность ритмом.
Эти строки связаны в моей памяти с ревом первых Hurricanes в греческом небе. Друг-англичанин, одолживший мне книгу с этими стихами, был убит на нашей земле. Эти стихи обнажают, по-моему, силу и слабость тех, кто еще пытается смотреть независимо на положение человека.
Но ты не ждешь, что в этом письме я прокомментирую все творчество Элиота. Да я и не собираюсь этого делать. На мой вкус, и так уже написано слишком много комментариев, отвлекающих внимание читателя, — удивительно ли, что раздаются суждения вроде следующего, которое я слышал собственными ушами: «Элиот — плохой поэт, потому что он рассуждает о колоде Таро, не разбираясь в этом»? Разумеется, опыты Элиота довольно сложны; но зачем усложнять их еще больше? Так, утверждали, например, что «промотавшийся миллионер» из «Ист Коукер» — это Адам. Иные же настаивали, что это — Зевс Банкир Андре Жида. Пожалуйста, не требуйте от меня перевода: я предпочитаю видеть эти стихи так, как они были написаны. Поэт приходит к нам со своим опытом — а мы движемся к нему, как можем, с тем опытом, которым располагаем. И потому я хотел бы, если мне будет позволено, побудить читателя (я повторяю слова самого Элиота о Шекспире) радоваться поэзии Элиота изо всех сил, используя все способности, которые ему даны, чтобы наслаждаться поэзией, и все чувства, которые живут в его душе, пусть даже совершенно отличные от чувств Элиота. Попытайтесь следовать за неуклонным и упорным восхождением поэта к взысканию жизни — среди всей той падали, что его окружает; попробуйте идти тем путем, который начинается в саду «FigliachePiange»[13] и завершается розой из «Литтл Гиддинг». Я не стремлюсь упростить то, что не поддается упрощению, но порой я думаю — может быть, потому, что и сам изрядно поплутал, стараясь выяснить значение деталей в поэзии Элиота, — я думаю, что это невозможно сделать, не нанеся серьезного ущерба самой поэзии. Я также думаю, что, когда мы истощим свой запас абстрактных рассуждений, выясняя, к примеру, смысл «выкупа времени», — стоит задаться вопросом, не подойдем ли мы ближе к пониманию этого смысла, если обратимся к опыту, который приобрели в те мгновения, когда нас как громом поражала любовь:
Есть часы, когда кажется, что нет ни прошлого, ни будущего
Лишь настоящее — луч света
Когда ты хочешь сгореть. Когда ты протягиваешь руку
К пламени.
Я хотел бы попросить читателя: попробуйте послушать «Квартеты» Элиота точно так же, как вы слушаете в концерте Canzonadiringraziamento[14], — и понаблюдать, не ощутите ли вы и там, как возвращается к жизни израненное тело. Разумеется, здесь потребовалось бы множество уточнений — но оставим это. Во всяком случае, Элиот более, чем кто-либо иной, действительно воплотил мечту старины Малларме: «Reprendreàlamusiquelebiendelapoésie»[15] (не уверен, что правильно цитирую), — мечту, которая со времен седого символизма породила столько ложных шагов, иллюзий и заблуждений.
Но я хочу добавить еще вот что: не следует забывать, что помимо великих заслуг перед поэзией Элиот имеет авторитет человека, честного перед своим искусством, перед самим собой и перед другими людьми. И это немало, особенно если подумать, что в наши дни нет недостатка в поэтах, употребляющих слова «истина» и «свобода» с тем же безразличием, с каким говорят незнакомцу: «Очень рад с вами познакомиться». Мы уже давно вступили в эпоху механизированного идиотизма, механизированной фальши и механизированного саморазрушения. Кое-каких плодов этих современных изобретений вкусили и мы в Греции — и платим за это «слезами и кровью нашей», как говаривали вы в военные годы. Здесь я умолкаю; я сказал бы немало горьких слов, но сейчас не время для них, хотя
Что выткано в советах принцев —
Выткано в наших жилах и в наших душах
Выткано точно основа из живых червей…
Вернемся к нашему разговору. В те стародавние времена, когда я впервые прочел «Марину», мне не давала покоя одна фраза Сан Хуана де ла Крус — короткая фраза, которая, по-моему, проливает больше света на тайны рождения поэзии, чем целые тома ученых диссертаций. Вот она: «Тот, кто стремится постигнуть тонкости искусства, обречен двигаться вперед во мраке, ибо его начальные познания ему не в помощь, и если он не оставит их позади, то уже никогда не сможет от них отрешиться». Эта фраза, по-моему, лучше всего описывает, как двигался вперед Элиот. Не только потому, что Элиот продвигался именно так, взыскуя самых совершенных тайн мастерства, но и потому, что ему очень подходит настрой смиренной и тихой муки, исходящий от этой фразы. Разве не поразительно, что во времена наглости столь значительный поэт был поэтом смирения? «Смиренье бесконечно…»
Под конец я скажу тебе еще кое-что. Однажды весенним вечером, бродя по улочкам Челси, я вошел в пустую церковь — названия ее я не помню, — спасаясь от внезапно налетевшей грозы. Сквозь цветные оконные стекла мне было видно, как борется с дождем и ветром растрепанное дерево. Вдруг без всякого предупреждения заиграл орган, сопровождая одинокий женский голос, и через несколько мгновений все стихло. Я огляделся: никого. Только раскрашенный саркофаг лорда Дакра с окаменевшими фигурами на крышке — мужской и женской — и герб с девизом: «Pourbiendésirer»[16]. То ли пустая церковь, «жилище одного лишь ветра», то ли умолкшая песня привели мне на ум Элиота: я подумал, что его любят потому, что «ilabiendésiré»[17].
Твой
Георгос Сеферис
Анкара, 15 апреля 1948 года