Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2005
ХХ век — век массовой эмиграции. Изгнание, как ни странно, превратилось в одну из движущих сил современной культуры. Западная цивилизация нашего времени — во многом творение изгнанников, в том числе и русских. Страна, принявшая наибольшее количество русских эмигрантов, — Америка. Но как наши эмигранты «приняли» саму Америку? И в особенности писатели — насмешливо-отстраненные наблюдатели и диссиденты? Как они воспринимали Америку и себя в Америке? Кем они ощутили себя, приехав в Америку, — русскими, европейцами, марсианами? И в кого превратились, прожив там годы, — в новых американцев, потрепанных эмигрантов или граждан мира? Чем была для них эмиграция — простым географическим перемещением или «мукой невосполнимой утраты»?
Характерно, что русские писатели в Америке осознавали себя эмигрантами — именно так их называли на родине и так они продолжали себя именовать по прошествии многих лет. Слово «иммигранты», каковыми они были с точки зрения Америки, в их среде так и не прижилось. Они чувствовали себя именно уехавшими, изгнанными (а многие из них и были изгнаны в прямом смысле слова), но не «въехавшими» в США. Если бы не было тоталитарного периода в истории России, то не было бы и эмиграции, был бы просто переезд из одной страны в другую. Но описываемый феномен таков: постреволюционные эмигранты именно бежали, и бежали от конкретной угрозы — неминуемой смерти или тюрьмы. Позже, в 60-70-е годы, будущие эмигранты частью были высланы из Страны Советов, другие сами покинули Россию, чтобы избежать ареста или психушки, сделав, по словам Довлатова, «несложный выбор между тюрьмой и Нью-Йорком». Третьи же очутились за рубежом по идейным соображениям: вкусив на родине все прелести тоталитаризма, мечтали глотнуть свободы.
Большинство эмигрантов сделало этот шаг добровольно. Как утверждал Иосиф Бродский в беседах с Соломоном Волковым: «Для русского человека нового времени нет более естественной мысли, чем о побеге… Я, например, помню, что в тюрьме и ссылке половину времени думал о том, как бы сбежать. Впрочем, как и находясь на свободе. У меня были всякие проекты — например, убежать на воздушном шаре. Или на подводной лодке с моторчиком от пылесоса».
Писатель в эмиграции
«Эмиграция отчасти похожа на собственные похороны», — утверждает Василий Аксенов «В поисках грустного бэби». Ему вторили и другие писатели-эмигранты, сравнивая изгнание со смертью и загробной жизнью.
Современную западную цивилизацию невозможно представить без эмигрантов — людей, «переживших собственную смерть». Эти «перемещенные писатели» никак не могут забыть о своем опыте перемещения — они сознают свою второсортность и напоминают о ней. Кто сам себе не напоминает, тому другие напоминают. Западные критики, говоря о Бродском, использовали такие выражения, как «поэт в изгнании», «гений в изгнании», «рожденный в изгнании», что весьма раздражало объект их анализа. Сам Бродский предпочитал говорить, что просто живет за границей. Вероятно, напоминания об изгнании были ему неприятны, что в общем-то неудивительно. Соломон Волков в «Беседах с Иосифом Бродским» писал, что эмиграция — страшная психологическая травма, незаживающая рана, даже если со дня отъезда прошло 60 лет. Некоторые стараются эту травму скрыть. Другие, напротив, охотно ее «психоанализируют». Из психоанализирующих одни сравнивают изгнание с сиротством, другие — с уплывающей землей.
На этом фоне неожиданными кажутся рассуждения о преимуществах изгнания. Одно из них — ощущение «вне-домности». «Глядеть на мир словно на чужбину — залог оригинальности мышления», — рассуждает об эмиграции американский культуролог Эдвард Саид [1]. Восприятие большинства людей ограничивается одной культурой, в то время как эмигранту знакомы как минимум две культуры, что способствует расширению его мировоззрения, выходу «за пределы провинций, государств, наций». Для обозначения этого типа мышления Саид ввел музыкальный термин «контрапунктическое сознание». Генрих Бёлль утверждал, что чем дальше письменный стол писателя от отечества, тем лучше для этого писателя. Василий Аксенов сближает сами понятия «писательство» и «эмиграция», считая, что в чужой стране автор становится носителем необходимого элемента творчества — пограничной ситуации. Сам Аксенов признается, что писать может только за границей, так как там у него «за письменным столом остается только один собеседник — В. П. Аксенов»[2].
Кроме всего прочего, изгнание дает автору возможность остаться с языком tête-à-tête. «Вне-домность» территориальная для писателей-эмигрантов оборачивается «домностью» в литературе. Теодор Адорно распространял это на все человечество, так как считал, что человек способен обрести свой единственный дом в литературе. Потому что в остальных сферах «дом устарел».
Сходные чувства испытывал герой Набокова Пнин, ощущавший себя комфортно лишь в «раю русской литературной стихии». О том же говорил Иосиф Бродский, настаивавший на том, что его дом — русская литература, откуда его уже никто не сможет изгнать. Более того, Бродский утверждал, что ощущение «Я где-то в стороне, за бортом»[3] сопровождало его всегда, недаром эта строчка написана им еще в Союзе. И тут он находил весьма интересное оправдание изгнания: «Иногда ты ощущаешь себя чужаком даже в своей собственной стае куда острее, чем когда ты просто вдалеке. Поэтому быть среди чужаков как-то даже здоровее, чем среди своих соплеменников»[4]. Схоже звучит принцип морали Адорно: «Не быть дома у себя дома».
Бродский также говорил, что благодаря изгнанию писатель получает «бесценный урок унижения». Эдвард Саид считает, что эмиграция порождает «нарциссический мазохизм», не дающий человеку освоиться в новой среде. Это приводит к тому, что «художник в изгнании — личность, безусловно, неприятная». Но на этот счет есть и полярное мнение «изгнанного художника» Иосифа Бродского: «Эмиграция, знаете, начисто избавляет от нарциссизма. И в этом, на мой взгляд, уже ее достоинство. Жизнь в чуждой языковой среде, со всеми вытекающими последствиями, — это испытание». Так писал человек, которого радушно приняли в Америке, осыпали премиями и признали лучшим из живущих русских поэтов, человек, названный «NewYorkTimes» «неотъемлемой частью нашего [т. е. американского] литературного пейзажа».
Двуязычие — это норма?
Многие эмигранты признавались, что для них в Америке не было ничего труднее, чем «басурманское наречие» (определение Бориса Шрагина) местных жителей. Но в самом трудном положении оказались литераторы — они приехали туда, где не понимают их языка, а стало быть, не могут читать их произведений.
Один из немногих русских писателей, перешедший на английский язык, — Владимир Набоков. Этому, несомненно, способствовало то обстоятельство, что он с младенчества владел двумя языками: английским и русским, в пятилетнем возрасте прибавив к ним французский. Сам он в интервью признавался, что доминирующего языка у него нет, и все три в нем сосуществуют: «Моя голова говорит на английском, сердце — на русском, а ухо предпочитает французский».
Несмотря на это, переход на английский Набоков назвал своей личной трагедией, «которая не может и не должна кого-нибудь касаться». Болезненность этого процесса он сглаживал переводами. Польская писательница-эмигрантка Эва Хоффман даже изобрела термин «переводческая терапия». Для многих литераторов перевод был одним из способов примирения в собственном сознании двух языков: «Я лечусь переводом, курсируя по разрывам и трещинам, не для того, чтобы срастить их, нет — для того, чтобы убедиться, что я <…> могу находиться по обе стороны пропасти»[5], — признавалась Хоффман.
Начав писать по-английски, многие писатели-эмигранты отмечали, что недостаточно точно передают не только мысли, но и эмоциональные состояния. Иногда дело доходило до абсурда. Та же Хоффман признавалась: «Когда я пишу (или думаю) по-английски, то не могу вести речь от первого лица. Дело не доходит до шизофренического «она», но меня непреодолимо влечет к двоящемуся сиамскоблизнецовому «ты». Схожие «шизофренические нюансы» испытывал и Бродский: «Иногда снабжаешь английское существительное русским суффиксом или в качестве рифмы к русскому слову выскакивает слово английское».
Однако были литераторы, не только «лечившиеся» переводами, но и писавшие на двух языках. Василий Аксенов, всю жизнь творивший на русском, решил, как он сам признается, пошутить и выпустил книжку на английском. Русский писатель думал этим приятно удивить американскую публику, для которой, как он полагал, станет сенсацией переход не-американца на английский. Но «хохма не сработала». Переход на английский был воспринят как само собой разумеющееся. Американцам, наоборот, казалось странным, что иностранец, живущий в Америке, писал на своем родном языке. «Русский пишет по-английски? — а как ему еще писать-то?! Давно пора, чего дурака валять», — озвучивал Аксенов реакцию американцев. Наш писатель обиделся и больше по-английски не писал.
Другой русский эмигрант, Иосиф Бродский, тоже стал писать в Америке по-английски, но, в отличие от Аксенова, ни на кого не обижался и писать не бросал. Бродский представлял собой редкий случай человека, синхронно пишущего на двух языках; выбор языка у него зависел от жанра: стихи — на русском, проза — на английском. Это давало ему чувство полноты «или, скорее, самодостаточности», по его же определению. Двуязычие он считал нормой. Кроме того, в многочисленных интервью он утверждал, что начал писать по-английски «из-за восторга перед этим языком». Бродский не любил, когда его сравнивали с Набоковым. Он был глубоко убежден, что у него и Набокова были не только разные мотивы, но и разное отношение к английскому языку: «Для Набокова английский — практически родной язык, он говорил на нем с детства. Для меня же английский — моя личная позиция. Я испытываю удовольствие от писания по-английски. Дополнительное удовольствие — от чувства несоответствия: поскольку я был рожден не для того, чтобы знать этот язык, но как раз наоборот — чтобы не знать его».
Бродский, один из немногих русских эмигрантов, говорил, что любит английский, даже «может быть, слишком…». Дошло до того, что неудавшаяся английская строчка стала беспокоить его больше, чем неудавшаяся русская. Практикуя письмо на двух языках, он полагал, что возникни ситуация выбора между английским и русским, он бы ее не выдержал: «Это меня, мягко говоря, расстроило бы, если б не свело с ума».
Двуязычие, как известно, даром не проходит. Языковая креолизация неизбежно ведет к «креолизации сознания». Об этом еще покойные Сепир с Уорфом[6] говорили. По словам того же Сепира, выйти за рамки собственной культуры можно, лишь выучив другой язык. Бродский это вполне четко осознавал: «Культура начала становиться для меня «двойной» только с помощью английского. Но вся суть заключается в том, что она начала становиться не столько «двойной», сколько культурой».
Русские «чудаки и чудики» в Америке
Отношение к американцам у многих эмигрантов было двояким: с одной стороны они смотрели свысока на «примитивных» американцев, с другой — уважали за качества, не присущие русским: исполнительность, пунктуальность, деловитость. По этому поводу Довлатов иронизировал в «Иностранке»: «К американцам мы испытываем сложное чувство. Даже не знаю, чего в нем больше — снисходительности или благоговения. Мы их жалеем, как неразумных беспечных детей. Однако то и дело повторяем: ▒Мне сказал один американец…’ Мы произносим эту фразу с интонацией решающего, убийственного аргумента. Например: ‘Мне сказал один американец, что никотин приносит вред здоровью!’».
По сравнению с «загадочной славянской душой» американская душа казалась нашим эмигрантам простой, предсказуемой, лишенной размаха. «Узость» американцев многих раздражала. Впрочем, как и «широта» русских. С широкими натурами замечательно пить, но в остальном нередко возникают неприятности: пропил последние деньги, проспал важную встречу. С американцами все по-другому.
Во-первых, они не пьют. Вернее, пьют, конечно же, но не в русском понимании этого слова, не с таким размахом (они ведь «узкие»). «Пить» в обыденном американском сознании вовсе не предполагает пробуждения в незнакомом подъезде, недельных запоев и дрожащих рук. Трудно представить себе американца, из-за хронических запоев ни разу не добравшегося в Нью-Йорке до статуи Свободы, подобно Веничке, несмотря на все старания, ни разу не видавшего московский Кремль. Вообще, как отмечали (с сожалением) русские эмигранты, американская обстановка не располагает к серьезной, «вдумчивой» пьянке.
Во-вторых, работать с американцами, как признаются наши эмигранты, — одно удовольствие. Американцы делами занимаются холодно и сдержанно, «без русских нежностей, но и без русского надувательства» (признание Довлатова). Не в пример русским, на которых тот же Довлатов жаловался в письме Игорю Ефимову: «…никто не в состоянии провести ни одного разумного и точного действия, на свидания являются произвольно, ничего не записывают, ничего не запоминают, обидчивые, веселые, шутят беспрерывно… — ни одного человека, хотя бы на секунду усомнившегося в своем совершенстве».
При ближайшем рассмотрении, кроме очевидных деловых достоинств, у так называемой «узости» американцев есть и другие, чисто человеческие, приоритеты. Например, избавление от переоценки человеческих отношений, отмечаемое Бродским: «Американцам действительно присущ более высокий уровень сдержанности и меньшая склонность к самопожертвованию, к раздиранию рубах на груди и посыпанию волос пеплом. Что кажется нам даже бессердечным, но по крайней мере избавляет нас от определенных разочарований, которые неизбежно возникают, когда тот самый человек, который рвал на себе рубашку и посыпал волосы пеплом, ничем не в состоянии тебе помочь. Поэтому лучше с порога знать, что ты ни на кого не можешь рассчитывать, кроме самого себя». В Америке действует принцип «у каждого свои проблемы», что нашими эмигрантами иногда расценивалось как бессердечность. Тот же Бродский констатировал: «Здесь [в Америке] отсутствует сострадание».
С русской точки зрения такая философия кажется жестокой и несправедливой. «[В Америке] тип беспризорного гения не в почете», — сокрушался Довлатов. Еще одно принципиальное различие жителей двух континентов отмечал опять же Довлатов уже в «Иностранке»: «Если русские вечно страдают и жалуются, то американцы устроены по-другому. Большинство из них — принципиальные оптимисты». В России, наоборот, оптимизм — признак глупости, зато страдание — возвышенности.
Очень четко это выразила Людмила Улицкая в «Веселых похоронах»: «Эта страна [Америка] ненавидела страдание. Она отвергала его онтологически, допуская лишь как частный случай, требующий немедленного искоренения. Отрицая страдание, молодая нация разработала целые школы — философские, психологические и медицинские, — занятые единственной задачей: любой ценой избавить человека от страданий. Идея эта с трудом ложилась на российские мозги Фимы. Земля, вырастившая его, любила и ценила страдание, даже сделала его своей пищей; на страданиях росли, взрослели, умнели…»
Более того, различаются даже отношения к смерти. Александр Генис в «Довлатове и окрестностях» вспоминал: «Милая редакторша из «Нью-Йоркера» сказала, что рассказы Довлатова перестали печатать потому, что он умер, а в Америке предпочитают живых авторов: мертвые — это те, кто проиграл. У нас, похоже, — те, кто выиграл».
Там же Генис отмечал, что «выигравший» Довлатов ценил в американской литературе «достижимость нравственных ориентиров». Это вовсе не означает, пишет Генис, что «по одну сторону океана к добродетели относились с меньшей любовью, чем по другую. Просто не зараженные гиперморализмом американские писатели умели отдавать должное соблазну». И тут же приводит фразу из «Похитителей» Фолкнера, которую невозможно представить в русской литературе: «Если я продал Сатане душу за чечевичную похлебку, то, по крайней мере, будь что будет, а я получу эту похлебку и выхлебаю ее».
Русские по сравнению с американцами казались неисправимыми романтиками. Их романтизм невольно сталкивался с трезвым прагматизмом американцев. Эмигрантов там уверяли: «Это величайшая страна в мире. Надо только вкалывать». При последних словах русские вздрагивали. В России «вкалывать» — вовсе не добродетель. На это уходит много душевных сил, которые можно использовать на те же «вечные» вопросы». И потом, «работа — не волк». Генис, не без удовольствия, признавался, что с первой американской работы его выгнали через месяц — «за нерадивость».
Приехав в Штаты, наши эмигранты столкнулись не только с другим взглядом на жизнь, но и другим стилем существования. Установленный жизненный график поначалу был неприемлем для русского человека. Ему не хватало непредсказуемости (причем полной), элемента неожиданности и обязательной доли абсурда. У американцев все расписано, в том числе походы в гости. В то время как в России можно завалиться к кому-нибудь без приглашения, просто так, как снег на голову. В России непредсказуемость — норма, в Америке — боже упаси. В связи с этим Бродский жаловался: «В жизни не остается ничего волнующего, неожиданного».
«Предсказуемый Запад порождает типы, мы — безумные индивидуальности, чудаков и чудиков», — не без гордости заявлял Генис. Недостатка в «чудиках» из России не было. Как чудака американцы воспринимали и Бродского, снисходительно относясь к его русской прямоте. Бродский же саркастично язвил насчет их политкорректности: «Вы не должны говорить определенных вещей, вы должны следить, чтобы не обидеть ни одну из групп. И однажды утром вы просыпаетесь, понимая, что вообще боитесь говорить». Хотя сам Бродский позволял себе высказываться, и ему это сходило с рук.
Чудаком в свое время считали и Пнина. Такое впечатление, что Пнин 40-х годов перекочевал в 80-е. Если русские писатели вышли из гоголевской «Шинели», то русские эмигранты вышли из набоковского «Пнина».
«Лишний человек — это звучит гордо!»
Довлатов в интервью уверял Виктора Ерофеева, что живи он в Европе, он чувствовал бы себя там иностранцем. Совершенно другое дело Америка: «Единственная страна на земном шаре, где человек непонятного происхождения, владеющий восточноевропейским языком, будет чувствовать себя естественно, — это Америка». Раньше Америка для Довлатова была почти как рай — «прекрасна, но малоубедительна» (по воспоминаниям Гениса). Поэтому больше всего в Америке его поразило то, что она есть — живая, настоящая. По свидетельству того же Гениса: «Довлатов с легкостью и удобством жил в вычитанной Америке», то есть в стране, воспроизведенной им самим по американской литературе, прочитанной в Союзе. США у него не выходили за пределы очерченного круга любимых писателей. Впрочем, это не помешало ему прийти к выводу: «…говна здесь не меньше, чем в Ленинграде. Что приводит к философским обобщениям» (из письма И. Ефимову).
Такого же мнения придерживался и Бродский:
Куда ни странствуй,
всюду жестокость и тупость воскликнут: «Здравствуй,
вот и мы!»
Он утверждал, что по прибытии в Америку не пережил никакого культурного шока. Более того, Бродский считал, что американская среда ему «абсолютно созвучна»:
А что насчет того, где выйдет приземлиться,
земля везде тверда: рекомендую США.
В Америке он чувствовал себя «чрезвычайно естественно… не скажу, что как рыба в воде, но так не чувствует себя здесь никто». Бродский уверял многочисленных американских интервьюеров, что Америка для него — вовсе не другое измерение, а все то же, старое: «Думать иначе — значит дурить себе голову». Но иногда он все же дурил себе голову. В беседе с Соломоном Волковым он признавался: «То, что творится здесь [в Америке], находится как бы в другом измерении. И освоить это психологически, то есть превратить это в свой собственный внутренний ритм, я думаю, просто невозможно».
О «созвучии среды» говорил и Набоков. В своих интервью симпатию к Америке он выражал весьма недвусмысленно: «В Америке я счастливее, чем в любой другой стране… В интеллектуальном отношении я чувствую себя в Америке дома. Это мой второй дом в подлинном смысле слова». Возможно, одной из причин такого позитивного отношения к своему «второму» дому является отсутствие дома «первого». Дореволюционная Россия была уничтожена, а если и оставалась, то лишь в памяти отдельных людей. К современной ему России Набоков был неумолим: «Я никогда не вернусь [в Россию], по той простой причине, что вся Россия, которая мне нужна, всегда при мне: литература, язык и мое собственное русское детство. Я не вернусь никогда. Россия стала невероятно провинциальной за эти сорок лет».
Ностальгию по России, которую писатель так культивировал в своих книгах, Набоков постепенно стал проецировать и на Америку, когда переехал в Европу. Корреспонденту журнала «Life» он признавался: «Мне кажется, я стараюсь развить в себе, попав в эту приятную ссылку, ту же плодотворную ностальгию по Америке, моей новой родине, какую развил, в первые послереволюционные годы своего западноевропейского изгнания, по России, родине старой. Конечно, я скучаю по Америке».
Бродский неоднократно повторял: «Чтобы жить в чужой стране, нужно что-нибудь в ней любить». Следуя этой формуле, Довлатов называл американскую литературу и джаз. Для Бродского это были американская поэзия и «дух ее [Америки] законов». Причем под «духом ее законов» он подразумевал не столько демократию, сколько идею индивидуализма (наверное, сказалось коммунальное детство поэта).
Индивидуализм для советского человека был небывалой роскошью, поэтому попадавшие в Америку русские с жадностью наслаждались им. О нем они кричали чуть ли не на каждом углу, восторгались при любом удобном случае. Это бросается в глаза и в художественных произведениях, и особенно в интервью (с этой точки зрения забавно читать беседу Бродского с Юзом Алешковским, где они каждый на свой лад расхваливают тот самый «дух»).
Идея индивидуализма привлекала не только Бродского. Ею «болели» многие, ценившие свободу выбора и демократию. Хотя и тут наши писатели усматривали подводные камни. Демократия, открывая возможности для каждого человека, тем самым всех уравнивает, ставит на одну доску. Бродский называл это излечением от «комплекса исключительности». Уравнивающая демократия воспринимается как безразличие, воспитывающее «такую безнадежную скромность, что ее следовало бы назвать смирением», — утверждал Генис. Развивая эту мысль, он писал: «Автономность и самодостаточность не исключают, а подразумевают затерянность в пейзаже. Демократия, как болото, все равняет с собой… Бродский и Довлатов превратили изгнание в точку зрения, отчуждение — в стиль, одиночество — в свободу». По этому поводу художник Бахчанян шутил: «Лишний человек — это звучит гордо!» При этом каждый из них болезненно переживал собственную «лишнесть»: «Я — этнический писатель, живущий за 4000 км от своей аудитории», — с воспитанным в Америке смирением писал Довлатов.
Русские по профессии
Размышляя о положении писателя-эмигранта, Генис, быть может, жестко, но вполне реально оценивал ситуацию. У «перемещенного» писателя есть два выхода, утверждал он: жить либо прошлым, либо будущим. Тем самым исключая чужое настоящее. С будущим все было не так просто. «Поскольку самой примечательной чертой этого будущего является наше в нем отсутствие, большинство предпочитало писать о том, что было. Попав на Запад, писатели не столько говорили, сколько договаривали то, что им мешали сказать дома». «Договаривая», они неизбежно продолжали жить в прошлом. Бродский по этому поводу писал: «Писатель в изгнании, в общем и целом, ретроспективное, глядящее вспять существо»[7].
Память преследовала всех: одни пытались избавиться от нее, другие, напротив, культивировали. Набоков, например, прославлял достоинства долгой памяти. В «Других берегах» он скрупулезно возрождал свое детство, воссоздавал мельчайшие его подробности, погружая читателя в собственную ностальгию. Впрочем, по поводу ностальгии существовали разные мнения. В России было принято считать, что русские писатели прямо-таки умирали от ностальгии. Сложилось мнение, что именно она была причиной ранней смерти Бродского, Довлатова, «не смирившихся» с потерей родины. При этом забывали, что самыми яркими воспоминаниями того же Бродского были психушки, ссылка, антисемитизм, коммуналка… Довлатов тоже был сыт прелестями советской действительности, сделав свой «несложный выбор». Так что мнение об убийственности ностальгии у многих вызывало сомнения. Среди сомневающихся были и сами эмигранты. Генис писал об этом с откровенным сарказмом: «Набокова она [ностальгия] не смогла добить до 78 лет, Бунина — до 83. Пожалуй, для русских писателей ностальгия безопаснее пребывания на родине».
Что бы ни говорили о ностальгии, но внутренняя связь с «опасной родиной» у эмигрантов оставалась. Острее всего это ощущалось на уровне самоидентификации. Набоков, проживший за границей почти 60 лет, по его выражению, стал «таким же американским, как апрель в Аризоне». Переход на английский и стремление стать американским писателем не помешали ему в конце жизни заявить, что чувствует он себя русским. И все, что он делал, — это своего рода дань России. Что касается Довлатова, то он даже не стремился внедриться в американскую словесность, утверждая, что никогда не перейдет на английский язык и не будет писать об Америке. Хотя об Америке он все-таки писал, но это была не простая, а «русская» Америка. В «Иностранке» действие происходит в «русской резервации» Нью-Йорка, в «Филиале» — в Калифорнии на конференции славистов, собравшей всю окололитературную эмигрантскую братию. Соответственно персонажи этих «американских» сочинений — русские эмигранты. Американцы у Довлатова появляются крайне редко. А если и появляются, то оказываются либо бывшими одесситами, либо типами, придуманными ради улыбки русского читателя: «интеллигентный негр Руди, специалист по творчеству Ахматовой».
Интересный феномен — восприятие Америки и России у одних и тех же писателей было двояким: в зависимости от того, в какой географической точке они находились. Живя в СССР, они считали себя ярыми американофилами, носились с американским джазом, Хемингуэем и Фолкнером. Но оказавшись гражданами США, они с удивлением обнаружили, что их больше интересует русская литература. Генис вспоминал, как они часами спорили о Гоголе, сидя с Вайлем и Довлатовым в нью-йоркском кафе и доведя официантку до полного изумления. «О чем можно говорить четыре часа?» — не выдержала она. «О Гоголе», — с удовольствием ответили они.
Так и получилось, что, живя в России, они были «большими американцами, чем сами американцы» (признание Бродского), но, оказавшись в Америке, ощутили себя русскими. Объективно так оно и было. По языку, культуре, ментальности, привычкам, месту рождения они принадлежали России. Однако со всем «русским народом» они себя не отождествляли по той простой причине, что не отождествляли себя ни с каким народом. Они могли любить этот народ, презирать, спасать его, но сами им не были. Понятие «народ» иногда может скатываться до страшного слова «толпа», а в интеллектуальной среде не было оскорбления более обидного, чем «толпа из одного человека».
Писатели, поэты (особенно в России) всегда ощущали себя избранными. Они — «аристократы духа». Даже работая дворниками и сторожами, они считали себя элитой, «непризнанными гениями» (а если и признанными, то в узком кругу таких же непризнанных). Их социальный статус не имел никакого значения для них самих. Наша интеллектуальная элита идентифицировала себя только с себе подобными, ощущая свою «русскость», она ничего общего не хотели иметь с тетей Маней из булочной. Сходным образом, Бродский, глядя на Брежнева, говорил: «…если он человек, то я не человек».
В России писатели были сторонними наблюдателями происходящего, как посетители зоопарка. Хотя они были не только наблюдателями, но и описателями (или о’писателями).
Не отождествляли они себя и со всей русской эмиграцией в Америке. Тут опять же мешала избранность и элитарность. Генис насмешливо описывал русских эмигрантов, играющих в шахматы на берегу моря, не снимая ушанок. Тем самым, автор, сам того не сознавая, проводил линию водораздела между собой и «ними» — русскими эмигрантами: вот, позорятся перед всем Нью-Йорком в ушанках, а я не такой. Довлатов снисходительно и, как всегда, с иронией писал о русской эмигрантке, говорящей об афроамериканцах: «Ехали бы в свою паршивую Африку». Довлатов тут же язвительно добавляет, что сама она из города Шклова, но «жить предпочитает в Нью-Йорке». В насмешке чувствуется отделение себя от этой эмигрантки: она — расистка, а он — нет. Он интеллектуал, любящий джаз — «черную музыку» и, соответственно, любящий черных. Бродский на свой лад иронизировал над русскими эмигрантами, пытающимися найти в Америке начальство, силу, которой можно подчиниться, как это было в Союзе. Может, так он хотел показать их «рабскую» психологию. Сам он восхищался американским «духом индивидуализма» и не уставал радоваться (притом вслух), что его все оставили в покое. Тем самым он противопоставлял себя — свободного человека — «рабам». «Освобожденный человек не есть свободный человек», — уточнял он в эссе.
Но американцами наши писатели тоже отказывались себя осознавать. В Америке, кроме «духа индивидуализма», было еще многомиллионное население, обозначаемое словом «народ» — тем самым словом, с которым наша элита не могла себя идентифицировать ни дома, ни в эмиграции. Американцы подкупали своей приветливостью, но отталкивали своей «простотой». Писатели могли чувствовать общность с американской интеллигенцией, но не с персоналом бензоколонки. Вышло, что в Америке они стали такими же сторонними наблюдателями, как дома.
И тут дело не только в элитарности. Каждый из них по-своему приспосабливался к новой среде. При этом кто-то смог вжиться в нее и ощутить себя пусть не американцем, но частью Америки, а кто-то еще острее и отчетливее осознал, что он русский. Здесь уже сказывалась индивидуальность. Это касается и восприятия собственной личности в Америке, и восприятия Америки в целом — переживания неизбежного для эмигранта культурного шока. Аксенов, кажется, ярче всего выразил свой культурный шок в книге «В поисках грустного бэби». Может, оттого, что острее переживал этот шок, отчаяннее других пытался вжиться, а не отстраниться. Во-первых, он сразу поехал жить не в Нью-Йорк — резервацию русских эмигрантов, а в Вашингтон. Это давало возможность общаться с американцами (а не только с соотечественниками) и освоить язык. Во-вторых, чтобы стать американским писателем, как уже было сказано, Аксенов перешел на английский. Эксперимент закончился без потерь для русской литературы — Аксенов вернулся к родному языку и остался русским писателем. Более того, сейчас перебрался в Европу.
Довлатов, в отличие от Аксенова, и не стремился стать американцем. Наоборот, он утверждал, что живет не в Америке, а в русской колонии — в Нью-Йорке. В городе, половина населения которого говорит по-русски («Строчки ▒Там русский дух… там Русью пахнет!’ можно отнести и к Нью-Йорку»). К тому же, Довлатов неважно владел английским, так как общался либо с русскими, либо с американскими славистами (естественно, говорившими по-русски). Такое «ограждение» себя от Америки, возможно, способствовало меньшему переживанию культурного шока.
Но наибольших успехов в самоотстранении все-таки достиг Бродский. Его принцип «жить на отшибе, на краю прихода» распространялся и на Америку. Культивируемая им «вне-домность» помогла не только преодолеть культурный шок, но и внушить себе, что такового вообще не было. А если и было что-то, то он трактовал это на свой лад: «Новая земля. Новые люди. Но небо все то же. И я тот же». И все жутковатые события своей жизни: ссылку, эмиграцию, разрывы с людьми — он склонен был рассматривать как еще один шаг к собственной автономии. Автономии — «если и не небесного тела, то, всяком случае, космического снаряда».
В Америке каждый из писателей-эмигрантов находил то, что сам искал (осознанно или неосознанно): Аксенову надо было приехать в Америку, чтобы понять, что он — европеец; Довлатов, в Советском Союзе никак не могший определить свою национальную принадлежность (варианты — армянин, еврей, русский), в США наконец сформулировал ее: «русский по профессии» (то есть автор, пишущий по-русски). Кроме того, именно в Америке он понял, что русская литература его интересует больше, чем какая-либо другая. Бродский в Новом Свете нашел подтверждение своей абсолютной и беспросветной «вне-домности». Не Америка диктовала, как воспринимать ее и как воспринимать себя в ней, они сами себе все надиктовали. Их культурная самоидентификация слишком тесно была связана с самоидентификацией личностной, и определялась она принадлежностью к писательскому цеху.