История и рассказ. Вступление Марио Корти
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2005
КУРЦИО МАЛАПАРТЕ[1]
ШКУРА[2]
«ПРОКЛЯТЫЙ ТОСКАНЕЦ:
НЕБО В ГЛАЗАХ, ПРЕИСПОДНЯ НА УСТАХ»
Малапарте знали в Советском Союзе. В первую очередь те, кто боролся с советской властью. Когда-то я был страстным читателем советского самиздата, который неведомыми путями попадал на Запад. И впервые имя Малапарте в русском тексте я с некоторым удивлением обнаружил в документах по делу ВСХСОН, подпольной монархистской организации с несколько претенциозным названием: «Всесоюзный социал-христианский союз освобождения народа». «Техника государственного переворота», написанная Малапарте по-французски (опубликована в Париже в 1931 году и сожжена на нацистском костре в Германии в 1933-м), в русском самиздатовском переводе стала руководством к действию ленинградских «заговорщиков». Эта книга Малапарте фигурировала в протоколах обысков, обвинительном заключении и приговоре суда.
Журналист и литератор, дипломат и авантюрист Курт Эрих Зукерт, сын Эрвина Зукерта, немца из Ганновера, изобретателя новой формулы для окраски тканей, и Эвелины Пирелли, итальянки из Ми-лана, родился 9 июня 1898 года в городе Прато.
Этот тосканский город известен не только своими текстильными заводами, но и своей независимой историей, и нет ничего более оскорбительного для жителей Прато, когда о городе говорят только, что он прилегает к Флоренции. Курт Зукерт, как все «пратези», и был таким патриотом своего города: «Я из Прато. То, что я из Прато, меня вполне удовлетворяет, если бы я не был из Прато, мне незачем было и появляться на свет».
Курт Зукерт воевал добровольцем в Первой мировой войне на французском и итальянском фронтах и получил награды за храбрость во Франции и в Италии. После войны становится членом фашистской партии и публикует первые свои эссе: «Восстание проклятых святых», известное также под названием «Да здравствует Капоретто!» (1921), «Свадьба евнухов» (1923) и «Варварская Италия» (1926). В 1924 году основывает журнал «Завоевание государства».В 1925-м ставит свою подпись под «Манифестом фашистских интеллектуалов» и меняет свою фамилию на Малапарте. В 1928-м в журнале «Голос» появляются его сатирические стихотворения за подписью Архиитальянец. В 1928-1933 годах — содиректор журнала «Литературная ярмарка», в 1929-1931 годах — директор туринской газеты «Стампа». В 1929 году в Москве знакомится с Горьким, Маяковским и Булгаковым. В 1931-м уезжает в Париж, где публикует «Технику государственного переворота», книгу, которая была запрещена в Италии и Германии. По возвращении в Италию арестован и осужден на пять лет ссылки за антифашистские высказывания. Во время войны под псевдонимом Кандид — военный корреспондент миланской газеты «Коррьере делла сера» на германо-советском фронте — северном, западном и юго-западном. После высадки союзной армии в южной Италии в 1943 году, Малапарте становится связным офицером между Итальянским корпусом освобождения, созданным после безоговорочной капитуляции Италии, и Союзным верховным командованием.
Позволю себе перечислить лишь несколько художественных произведений Малапарте: «Приключения несчастного полководца» (1927), «Побеги из тюрьмы» (1936), «Кровь» (1937), «Содом и Гоморра» (1931), «Капут» (1944), «Дон Камалео: роман хамелеона» (1946), «История завтрашнего дня» (1949), «Дон Камалео: портрет Италии на четвереньках» (1953), «Проклятые тосканцы» (1956). Среди его многочисленных эссе, помимо названных: «Интеллект Ленина» (1930), «Волга рождается в Европе» (репортажи с восточного фронта для «Коррьере делла сера», 1943), «Блюстители беспорядка» (1957). Записки о поездке в Россию и Китай опубликованы посмертно под названием «Я в России и Китае» (1958). Также опубликованы посмертно «Благословенные итальянцы» (1961) и «Бал в Кремле» (1971).
Выбирают мужа / жену или любовника / любовницу. Мать и отца не выбирают. У всех у нас, кроме своей родины, всегда есть другая любимая страна, вторая родина. Родину мы любим, потому что она наша, как мама, какая бы она ни была, и с этим ничего не поделать. Вторую родину мы любим, потому что мы в нее влюбились и сами ее выбрали — изучаем ее язык, ее историю и культуру. Для Малапарте родиной была Италия, хотя он мог выбрать и Германию, родину отца. Своей второй родиной «проклятый тосканец» выбрал Неаполь.
Он нашел себе и новую фамилию, которая не могла быть более подходящей — Малапарте, антоним Бонапарте: злая доля, не та сторона. А выбирал он чаще всего именно не ту сторону. Не та сторона, когда он делается фашистом, не та, когда он станет антифашистом, за что будет репрессирован, не та сторона и его страна Италия, страна побежденных. Вот эта особенность Малапарте, интеллектуальная его строптивость, интеллектуальный «авантюризм», и объясняет недружелюбие к нему, и в частности к «Шкуре», большей части политизированной итальянской литературной критики.
На этом фоне обвинения в «приспособленчестве» в адрес Малапарте выглядят, по крайней мере странными, особенно если принять во внимание, что многие итальянские интеллектуалы, бывшие поклонники старого режима, стали антифашистами, левыми радикалами или коммунистами после поражения фашизма и определяли общее направление в итальянской культуре послевоенного периода.
«Гегемонная» литературная критика отвергала творчество Малапарте, поскольку оно не вписывалось в заданные интерпретационные схемы событий фашистского и постфашисткого периодов. Учение о «гегемонии» было разработано итальянским идеологом марксизма Антонио Грамши. В отличие от Ленина, Грамши полагал, что первоочередная задача прогрессивно мыслящих интеллектуалов не захват политической власти, а обновление системы ценностей путем постепенного овладения — через инфильтрацию — институтами гражданского общества, а также средствами массовой информации, всеми сферами искусства, и конечно через убеждение и создание консенсуса, через усиление влияния в школах и университетах.
Отвергали Малапарте те, кого он в «Шкуре» называл «будущими победителями», «те, кто прятался в подвалах и дрожал в ожидании момента, когда минует опасность и можно будет выбежать на площадь с трехцветным бантом на груди и красной косынкой на шее и закричать: ▒Да здравствует свобода!’». Малапарте был не своим и для миноритарной католической и правой критики.
Когда мы говорим сегодня о Малапарте, и в частности об остракизме, которому он систематически подвергался со стороны «прогрессивной» критики и «прогрессивной» интеллектуальной элиты, невольно напрашивается параллель со всемирно известной журналисткой Орианой Фаллачи. Подобно Малапарте, Фаллачи — и журналист, и военный корреспондент, и автор романов. Как у Малапарте, проза Орианы Фаллачи местами приправлена остротой простонародного тосканского наречия. Как Малапарте, Фаллачи завоевала себе репутацию «проклятой тосканки».
Трилогия Фаллачи — «Ярость и гордость»[3], «Сила разума» и «Ориана Фаллачи берет интервью у Орианы Фаллачи» — стала мировым бестселлером. Несомненно, что бестселлером станет и последняя книга под названием «Апокалипсис» с эпиграфом «И говорит мне: напиши; ибо слова сии истинны и верны». Фаллачи пишет не только и не столько об опасности исламизма и угрозе терроризма, или о конфликте цивилизаций, сколько об абсурдности и интеллектуальном бессилии преобладающей ныне на Западе политкорректности. Вот еще одна точка соприкосновения: можно ли себе представить политкорректного Малапарте? Удивительна и перекличка между тем, что пишет Фаллачи в своей трилогии, и посвящением Малапарте в «Шкуре»: Американским солдатам… напрасно погибшим за свободу Европы.
«Шкура» выходит в 1949 году во Франции. «Поскольку общий тезис книги выражен не четко, читателю трудно будет убедиться в том, что Малапарте выступает в защиту и с апологией итальянского народа и, в частности, народа неаполитанского», — пишет рецензент «Шкуры» сразу после ее появления в Италии в 1950-м. Возможно, рецензент прав, что тезис выражен не четко. «Тезиса», возможно, в «Шкуре» вовсе нет. Большинством рецензентов книга была воспринята как кощунственная, антипатриотическая и вызвала бурную отрицательную реакцию именно в Неаполе. Но, на мой взгляд, второе утверждение рецензента несомненно верно: Малапарте в «Шкуре» выступает с апологией итальянского и, в частности, неаполитанского народа. Впрочем, к замечанию рецензента можно было бы добавить, что осознать это действительно нелегко, если фиксировать внимание только на многочисленных отвратительных эпизодах в повествовании Малапарте, отрицательными героями которых становятся его любимые неаполитанцы. Объяснение можно найти в одном из эпизодов «Шкуры». Итальянским солдатам, теперь уже воевавшим в рядах победителей-освободителей, полковник приказывает ответить на вопрос: поняли ли они обращенную к ним речь капитана о том, как следует себя вести итальянскому солдату. За всех отвечает один рядовой: «Мы должны показать себя достойными позорища Италии». Полковник, кивая головой, негромко говорит капитану: «Они поняли».
Читал ли я Малапарте до того, как столкнулся с его именем в русском самиздатовском тексте? Стал ли читать только в результате того, что интерес к нему вызвало именно странное его появление в документах следствия и суда по делу ленинградских «антисоветчиков»? Я не помню. Вот это моя странная амнезия, эта неспособность вспомнить, что и как было на самом деле, имеет прямое отношение к вопросу о том, что такое творчество, что такое произведение искусства, что такое литература, и какое представление имел обо всем этом сам Малапарте.
Его обвиняли в эксгибиционизме. Часто, особенно после появления романа «Капут», ему задавали один и тот же вопрос: соответствует ли то, что Малапарте описывает в своих произведениях, реальности? Почему именно с ним случаются события, которые не происходят с другими? В этом вопросе и заключается суть того, что до нас хочет донести Малапарте и что мы давно и так знаем без него. В «Шкуре» есть эпизод с рукой марокканского солдата, оторванной миной и якобы попавшей в кускус. Малапарте будто бы съедает кускус вместе с рукой и в конце обеда спокойно рассказывает об этом своим сотрапезникам, французским офицерам, которые верят ему и приходят в ужас.
Настоящий писатель способен видеть в жизни то, что не замечают простые смертные. Но главное не в этом, ибо, в конечном итоге, не важно, реально ли то, что видит и о чем рассказывает писатель. Главное — является ли созданное им произведением искусства, или нет. Главное — в вечном споре о том, что такое художественная правда, существует ли она в отрыве от реальности, и существует ли она вообще. В одном из интервью петербургский пушкинист Александр Фомичев заявил: «Художественное произведение… оно подлиннее, чем факты жизни».
Впервые обнаружив имя Малапарте в русском тексте, в самиздате, в документах по делу «антисоветских заговорщиков», я не догадался взять Большую советскую энциклопедию, а если бы взял, то смог бы прочесть следующее: «В его лучшем произведении — романе «Капут»… остро сатирически разоблачается нацистский ▒сверхчеловек’, показано фашистское варварство, мужество советских солдат. В послевоенный период Малапарте постепенно сближался с прогрессивным лагерем итальянской культуры. Публицистический дневник Малапарте ▒Я в России и в Китае’… отразил идейный поворот во взглядах писателя. Незадолго до кончины Малапарте вступил в Итальянскую коммунистическую партию».
Символично. С одной стороны, его отвергали при попытке, к примеру, сразу после войны вступить в Итальянскую компартию. С другой — пытались себе присвоить. Его отвергали, потому что понимали, что он никогда не будет своим до конца. «Не поддается принятой политической классификации», — написано о нем в досье французской полиции. Своим могли его сделать, только обезвредив, как это и произошло после его кончины.
На одре смерти разыгрался непристойный спектакль — борьба за душу и тело агонизирующего писателя. Среди прочих, в больнице его навещают как секретарь Итальянской компартии Пальмиро Тольятти, так и иезуит падре Вирджинио Ротонди. Посмертно орган Итальянской компартии «Ринашита» издает «Автобиографию», которую Малапарте написал сразу после войны, когда безуспешно добивался приема в компартию. Посмертно (а не «незадолго до кончины», как пишет БСЭ) появляется партбилет. Посмертно появилось победное заявление падре Вирджинио Ротонди о том, что писатель Курцио Малапарте, в миру Курт Эрих Зукерт, сын протестанта из Ганновера и безбожник, принял католичество.
Он умер в Риме 19 июля 1957 года. Похоронен на горе Спаццавенто, в десяти километрах от Прато: «Свой склеп хотел бы иметь вон там, на вершине Спаццавенто, чтоб иногда поднимать голову и плевать в холодный ров северного склона». Архиитальянец Малапарте пожелал остаться самим собой и после своей смерти — «проклятым тосканцем: небо в глазах, преисподня на устах».
Марио Корти
Светлой памяти полковника Генри Г. Камминга,
выпускника Виргинского университета,
и всех храбрых, добрых и честных американских солдат,
моих друзей по оружию с 1943-го по 1945-й,
напрасно погибших за свободу Европы.
Лишь почитая богов и
Храмы побежденных,
Спасутся победители.
Эсхил. Агамемнон
Ce qui m’interesse n’est pas toujours
ce qui m’importe.
Paul Valery[4]
1. Чума
То были "чумные" дни в Неаполе. Каждый день в пять пополудни, после получаса тренировки с punching-ball[5] и теплого душа в спортзале PBS[6] полковник Джек Гамильтон и я спускались пешком к Сан-Фердинандо, локтями прокладывая себе дорогу в тесной толпе, с раннего утра и до комендантского часа юрившейся на улице Толедо.
Мы были чистые, умытые, сытые, Джек и я, среди страшной неаполитанской толпы жалких, грязных, голодных, одетых в лохмотья людей, которых солдаты-освободители всех рас и племен расталкивали и поносили на всех языках и диалектах мира. Судьба удостоила неаполитанский люд чести быть освобожденным одним из первых среди народов Европы, и, чтобы отпраздновать такую заслуженную награду, мои бедные неаполитанцы, после трех лет голода, эпидемий и жестоких бомбардировок, из любви к родине охотно приняли на себя бремя завидной славы исполнить роль побежденного народа: плясать, петь, хлопать в ладоши и прыгать от радости среди развалин своих домов, размахивать иностранными, еще вчера вражескими, флагами и осыпать из окон цветами победителей.
Но, несмотря на всеобщий и искренний энтузиазм, ни один неаполитанец во всем Неаполе не чувствовал себя побежденным. Я даже не могу себе представить, чтобы такое странное чувство могло зародиться в душе этого народа. Вне всяких сомнений, Италия, а посему и Неаполь вместе с ней проиграли войну. Но совершенно очевидно, что войну труднее проиграть, чем выиграть. Выиграть войну все горазды, но не каждый способен ее проиграть. И недостаточно проиграть войну, чтоб иметь право почувствовать себя побежденным народом. И в своей древней мудрости, вскормленной многовековым горьким опытом, в своей непритворной скромности, мои бедные неаполитанцы вовсе не посягали на право быть народом побежденным. Это, конечно же, было большой бестактностью с их стороны. Но могли ли союзники претендовать на то, чтобы освобожденные ими народы были еще и обязаны чувствовать себя побежденными? Либо освобожденные, либо побежденные. И было бы несправедливо обвинять неаполитанцев, если они не чувствовали себя ни теми, ни другими.
Вышагивая рядом с полковником Гамильтоном, я чувствовал себя смешным в моей английской военной форме.
Форма Итальянского корпуса освобождения — это старая английская форма цвета хаки, предоставленная британским командованием маршалу Бадольо[7], перекрашенная, скорее всего для того, чтобы скрыть пятна крови и дыры от пуль, в ярко-зеленый, ящеричный цвет. Форму действительно сняли с английских солдат, павших в Эль-Аламейне и Тобруке. На моей куртке остались три дырочки от автоматных пуль. Мои майка, сорочка и трусы были в пятнах крови. Мои башмаки — тоже с убитого английского солдата. Надев их в первый раз, я почувствовал: что-то колет подошву. Осталась кость покойника, подумалось сразу, но оказалось — гвоздь. Наверное, лучше бы это была на самом деле кость, легче было бы вытащить, а так понадобилось полчаса, чтоб найти кусачки и вырвать гвоздь. Что и говорить, для нас эта дурацкая война закончилась еще сносно. Лучше не бывает. Наше самолюбие побежденных солдат было спасено: ведь сейчас мы сражаемся бок о бок с союзниками, чтоб после проигрыша нашей войны выиграть вместе с ними их войну, поэтому нет ничего естественнее, чем быть одетыми в форму союзных солдат, нами же и убиенных.
Когда удалось, наконец, справиться с гвоздем, рота, которую я должен был принять под командование, уже стояла, построенная во дворе казармы. Казармой был древний, разрушенный временем и бомбардировками монастырь в окрестностях Торретты, что за Мерджеллиной. Двор, как и положено монастырскому, с трех сторон был окружен галереей с тощими колоннами из серого туфа, с четвертой стояла высокая, усеянная зелеными пятнами плесени желтая стена с огромными мраморными плитами, на которых под большими черными крестами были выбиты длинные колонки имен. В старину во время эпидемии холеры монастырь служил лазаретом, и на плитах выбили имена умерших. Большие черные буквы на стене гласили: Requiescant in pace[8].
Полковник Палезе захотел сам представить меня моим солдатам, выполняя одну из тех простых церемоний, что так по сердцу старым воякам. Это был высокий, худой человек с совершенно седыми волосами. Он молча пожал мне руку и, грустно вздохнув, улыбнулся. Построенные посреди двора солдаты (почти все очень молодые, они храбро сражались против союзников в Африке, и именно поэтому их отобрали для формирования ядра Итальянского корпуса освобождения) стояли передо мной и пристально на меня глядели. Они тоже были в форме и в башмаках английских солдат, павших в Эль-Аламейне и Тобруке. У них были бледные, истощенные лица и белые, неподвижные, тусклые глаза. Они смотрели на меня в упор, казалось, совсем не мигая.
Полковник Палезе дал знак, сержант проорал:
— Рота, смиррна!
Взгляд солдат с болезненной напряженностью застыл на мне, как взгляд мертвой кошки. Тела оцепенели и вытянулись по команде "смирно". Бескровные, бледные руки сжимали оружие, дряблая кожа свисала с кончиков пальцев, как перчатки слишком большого размера.
Полковник Палезе начал говорить, он сказал:
— Представляю вам вашего нового капитана…
И пока он говорил, я смотрел на итальянских солдат в снятой с мертвых англичан форме, на их бескровные руки, бледные губы и белые глаза. На их куртках и брюках были черные пятна крови. Я вдруг поймал себя на ужасной мысли, что солдаты — мертвые. Они издавали затхлый запах плесневелой ткани, гнилой кожи и иссохшей на солнце плоти. Я посмотрел на полковника Палезе — он тоже мертвый. Из его рта вылетал холодный голос, влажный и липкий, как страшные всхлипы, вырывающиеся изо рта покойника, если надавить ему рукой на живот.
— Скомандуйте "вольно", — сказал сержанту полковник Палезе, когда закончил свою короткую речь.
— Рота, вольно! — прокричал сержант. Солдаты расслабили левую ногу усталым, вялым движением, продолжая смотреть на меня еще более далеким, еще более зыбким взглядом.
— А теперь, — сказал полковник Палезе, — ваш новый капитан обратится к вам с коротким словом.
Я открыл рот, и горький всхлип сошел с моих губ, слова были глухие, дряблые, ненужные. Я сказал:
— Мы — добровольцы Свободы, солдаты новой Италии. Мы должны сражаться с немцами, изгнать их из нашего дома, выбросить их за наши границы. Глаза всех итальянцев устремлены на нас: мы должны вновь вознести упавшее в грязь знамя, быть примером для всех в этом позорище, показать себя достойными грядущего времени и доверия, возложенного на нас родиной.
Когда я закончил, полковник сказал:
— А теперь один из вас повторит то, что сказал капитан. Я хочу быть уверенным, что вы поняли. Вот ты, — сказал он, указав на одного солдата, — повтори, что сказал командир.
Солдат посмотрел на меня, он был бледен, с тонкими, бескровными губами мертвеца. Медленно, с тем же страшным всхлипом, он сказал:
— Мы должны показать себя достойными позорища Италии.
Полковник Палезе подошел ко мне и, понизив голос, сказал:
— Они поняли, — и в тишине удалился.
Слева под мышкой по ткани его формы медленно расходилось черное пятно крови. Я смотрел на расползавшееся черное кровяное пятно, я провожал взглядом старого итальянского полковника, одетого в форму мертвого англичанина, я смотрел, как он медленно уходил, скрипя башмаками мертвого английского солдата, и имя «Италия» смердело у меня во рту, как кусок гнилого мяса.
— This bastard people! Подонки! — бормотал сквозь зубы полковник Гамильтон, прокладывая себе путь среди толпы.
— Почему ты так говоришь, Джек?
Поднявшись до Аугустео, мы обычно сворачивали на улицу Санта-Бриджида, где толпа была пореже, и останавливались на секунду перевести дух.
— Ну и подонки! — говорил Джек, приводя в порядок сбившуюся в сильной давке форму.
— Не говори так, Джек.
— Why not? This bastard, dirty people[9].
— О, Джек, я тоже подонок, я тоже грязный итальянец. Но я горжусь, что я грязный итальянец. Не наша вина, что мы не родились в Америке. Don’t you think so, Jack?[10]
— Don’t worry, Malaparte. Не огорчайся, Малапарте, — говорил Джек, — не будь таким мрачным. Life is wonderful. Жизнь прекрасна.
— Да, жизнь — прекрасная штука, Джек, я знаю. Но не говори так об итальянцах, don’t say that.
— Sorry, — говорил Джек, похлопывая меня по плечу, — я не хотел тебя обидеть. Это только слова. I like italian people. I like this bastard, dirty, wonderful people. Я люблю итальянцев. Я люблю этих подонков, этих грязных, чудесных людей.
— Я знаю, Джек, что ты любишь этот бедный, несчастный, чудесный итальянский народ. Ни один народ на земле не страдал столько, сколько народ Неаполя. Он живет в голоде и рабстве уже двадцать столетий и не жалуется. Никого не проклинает, никого не ненавидит, даже нищету. Ведь Христос был неаполитанец.
— Не говори глупости.
— Это не глупость. Христос — неаполитанец.
— Что с тобой сегодня, Малапарте? — говорил Джек, глядя на меня добрыми глазами.
— Ничего. Почему ты спрашиваешь?
— Ты не в духе.
— Отчего это я не в духе?
— I know you, Malaparte. Я знаю тебя, Малапарте. Ты в мрачном настроении сегодня.
— Это из-за Кассино, Джек.
— КчертуКассино, the hell with Cassino.
— Я расстроен, совершенно расстроен из-за того, что творится в Кассино.
— The hell with you, пошел к черту, — говорил Джек.
— Очень жаль, что в Кассино дела плохи.
— Shut up, заткнись, Малапарте.
— Sorry. Я не хотел тебя обидеть, Джек. Я люблю американцев. Ilikethepure, theclean, thewonderfulamerican people. Я люблю этот чистый, такой умытый, такой чудесный американский народ.
— Я знаю, Малапарте. Я знаю, что ты любишь американцев. But take it easy, Malaparte. Life is wonderful. Но не принимай так близко к сердцу, Малапарте. Жизнь чудесна.
— К дьяволу Кассино, Джек.
— O, да. К дьяволу Неаполь, Малапарте, the hell with Naples.
Странный запах висел в воздухе. Это был не тот запах, что спускается ближе к закату с улицы Толедо, с Пьяцца-делле-Карретте, с Санта-Терезелла-дельи-Спаньоли. Это не был запах харчевен, остерий, писсуаров, приютившихся в грязных, темных переулках, что тянутся вверх от улицы Толедо к Сан-Мартино. Это не был и желтый, мутный, липкий запах, состоящий из тысячи испарений, из тысяч изысканных зловоний, demilledélicatespuanteurs, как говорил Джек, которым увядшие цветы, ворохами сложенные у ног мадонн в часовенках на перекрестках, наполняют весь город в определенное время дня. Это не был запах сирокко, воняющего овечьим сыром и гнилой рыбой. Это не был и запах вареного мяса, исходящий к вечеру от борделей, в котором Жан-Поль Сартр, шагая однажды по улице Толедо, sombrecommeuneaisselle, pleined’uneombrechaudevaguementobscenе[11] различил parenté immondedel’amouretdelanourriture[12]. Это был запах чистоты и удивительной легкости: бесплотный, невесомый и прозрачный запах пыльного моря, соленой ночи, запах древнего леса.
Стайки нарумяненных, с распущенными волосами женщин, за которыми тянулись чернокожие солдаты со светлыми ладонями, сновали вверх и вниз по улице Толедо, рассекая толпу пронзительными криками: "Эй, Джо! Эй, Джо!" В устьях переулков стояли длинными рядами capere, уличные цирюльницы, каждая за спинкой своего стула. На стульях, откинув голову и закрыв глаза или наклонившись вперед, сидели атлетического сложения негры с маленькими, круглыми головами; их желтые туфли блестели, как золоченые ножки статуй ангелов в церкви Санта-Кьяра. Перекликаясь между собой странными гортанными голосами, что-то напевая, громко переругиваясь с кумушками, расположившимися в окнах и на балконах, словно в театральных ложах, цирюльницы вонзали свои гребешки в овечьи завитки негритянских волос, тянули на себя гребень, вцепившись в него обеими руками, поплевывали на зубья, чтоб те лучше скользили, и, выливая реки бриллиантина на негритянские головы, распрямляли и приглаживали волосы своих клиентов.
Оборванные мальчишки, стоя на коленях перед своими украшенными кусочками перламутра, раковинами и осколками зеркала деревянными ящиками, кричали, пристукивая щетками по крышке:
— Шууша! шууша! shoe-shine! shoe-shine! Чистим туфли! — и худыми, жадными руками хватали за штанины чернокожих солдат, проходящих, покачивая бедрами, мимо. Марокканские солдаты с изрытыми оспой лицами и горящими желтыми глазами в черных впадинах глубоких орбит сидели вдоль стен, завернувшись в свои темные бурнусы, и хищными ноздрями вдыхали колючий запах, носившийся в воздухе.
Бледные увядшие женщины с накрашенными губами и ввалившимися щеками под слоем косметики, страшные и жалкие, предлагали прохожим свой жалкий товар: мальчиков и девочек восьми-десяти лет. Марокканские, индийские, алжирские и малагасийские солдаты задирали детям рубашки, ощупывали тела, запускали руки в штанишки. Женщиныкричали:
— Two dollars the boys, three dollars the girls! Два доллара за мальчика, три доллара за девочку!
— Скажи правду, ты хотел бы девочку за три доллара? — спросил я Джека.
— Заткнись, Малапарте.
— Это не так дорого, три доллара за девочку. Кило молодой баранины стоит намного дороже. Я уверен, в Нью-Йорке или в Лондоне девочка стоит больше, чем здесь, не так ли, Джек?
— Tu me dégoûtes[13], — сказалДжек.
— Всего три доллара, и до трехсот лир недотянет. Сколько может весить девочка восьми-десяти лет? Двадцать пять килограмм? Подумать только, на черном рынке кило молодой баранины стоит пятьсот пятьдесят лир или пять с половиной долларов.
— Заткнись! — прорычал Джек.
Вот уже несколько дней как цены на девочек и мальчиков упали и продолжали снижаться. В то время как сахар, масло, хлеб, мука и мясо постоянно дорожали, цены на мясо человечье падали с каждым днем. Девушка от двадцати до двадцати пяти лет, еще неделю назад стоившая десять долларов, теперь едва тянула на четыре, вместе с костями. Это падение цен на человечину на неаполитанском рынке случилось, возможно, оттого, что в Неаполь стекались женщины из всех южных районов Италии. В последнее время оптовики выбросили на рынок большую партию сицилианок. Это было не совсем свежее мясо, но спекулянты знали, что у чернокожих солдат изысканный вкус и они предпочитают не слишком свежее. Вопреки ожиданиям сицилийский товар не пользовался большим спросом, дошло до того, что негры отказались его брать: чернокожим, оказывается, не нравятся слишком смуглые белые женщины. Между тем из Калабрии и Пулии, из Базиликаты и Молизе на телегах, запряженных тощими ослами, на грузовиках союзников, а чаще пешком каждый день прибывали батальоны крепких и жилистых девушек, в большинстве крестьянок, всех привлекал призрачный блеск золота. Так цены на человеческое мясо на неаполитанском рынке покатились вниз, стали опасаться, что это может тяжело отразиться на всей экономике города. (Такого Неаполь не видел, это был настоящий позор, от которого подавляющая часть доброго неаполитанского люда краснела. Но почему не краснели союзные власти, хозяева Неаполя?) Зато мясо черного американца подскочило в цене, и это, к счастью, восстановило рыночное равновесие.
— Сколько стоит сегодня мясо на черном рынке? — спросил я Джека.
— Заткнись!
— А правда, что мясо черного американца стоит больше, чем белого?
— Tu m’agaces[14].
Я не хотел обидеть Джека или посмеяться над ним и, конечно же, ни за что не хотел проявить неуважение к американской армии, themostlovely, themostkind, themostrespectableArmyof the world, самой милой, самой доброй, самой респектабельной армии в мире. Да и какое мне дело до того, что мясо черного американца стоит дороже, чем белого? Я люблю американцев, какого бы цвета ни была их кожа, на войне я доказал это уже сотни раз. Будь они белые или черные, душа у них светлая, много светлей, чем наша. Я люблю американцев, потому что они добрые христиане, искренне верующие люди. Потому что они верят, что Христос всегда на стороне того, кто прав. Потому что они верят: кто не прав — тот виноват, а быть неправым — аморально. Потому что они считают, что только они безупречны, а все народы Европы — бесчестны, в большей или меньшей степени. Потому что они полагают: побежденный народ — народ виновный, а поражение — моральный приговор, деяние Божьей справедливости.
Я люблю американцев по этим и по многим еще, не названным здесь, причинам. Их гуманность и великодушие, честность и чистая простота их мыслей, искренность чувств и поведения дарили мне в ту страшную осень 1943-го, полную унижения и скорби для моего народа, иллюзию, что люди ненавидят зло, давали уверенность в том, что только доброта — доброта и невинность великолепных парней из-за океана, высадившихся в Европе, чтобы наказать злых и воздать добрым, — сможет вытащить из греха людей и народы.
И среди всех моих американских друзей полковник генерального штаба Джек Гамильтон мне всех дороже. Джеку было тридцать восемь лет, это был высокий, худой, элегантный человек с аристократическими, почти европейскими манерами. Пожалуй, на первый взгляд, он казался скорее европейцем, чем американцем, но не поэтому я его любил, а любил я его как брата. Постепенно, узнавая его все ближе и ближе, я увидел, насколько сильно и глубоко проявляется в нем американская природа. Он родился в Южной Каролине («Няней у меня была unе negresse par un demon secouee»[15] — говорил он), но он не был из тех, кого в Америке называют "людьми с Юга". Это был рафинированный, высоко образованный человек, с почти по-детски простой и невинной душой. Я бы сказал, это был американец в самом благородном смысле этого слова, наиболее достойная уважения личность из всех, кого я когда-либо встречал в моей жизни. Он был джентльмен-христианин. Ах, как трудно выразить то, что я разумею под этим словом. Все, кто знают и любят американцев, поймут, что я имею в виду, когда говорю, что американский народ — это христианский народ, а Джек — джентльмен-христианин.
Воспитанный в «Вудберри форест скул» и в Виргинском университете, Джек с одинаковой страстью посвящал себя как латинскому и греческому, так и спорту, с равным наслаждением отдаваясь Горацию, Вергилию, Симониду, Ксенофонту и рукам массажистов в университетских спортзалах. В 1928-м он был спринтером в составе американской легкоатлетической команды на Олимпиаде в Амстердаме и больше гордился своими олимпийскими наградами, чем академическими званиями. После 1929-го он провел несколько лет в Париже корреспондентом «Юнайтед пресс» и был горд своим почти безупречным французским.
— Я учился французскому языку у классиков, — говорил Джек, — моими учителями были Лафонтен и мадам Бонне, привратница дома на улице Вожирар, где я жил. Tu ne trouves pas que je parle comme les animaux de La Fontaine?[16]Оннаучилменя, "qu’un chien peut bien regarder un Eveque"[17].
— И ты приехал в Европу, чтоб научиться таким вещам? ВАмерикетоже un chien peut bien regarder un Eveque, — говориляему.
— Э-э, нет, — отвечалДжек, — en Amerique ce sont les Eveques qui peuvent regarder les chiens[18].
Джек хорошо знал также то, что он называл "banlieue de Paris", пригородом Парижа, иными словами, остальную Европу. Он объездил Швейцарию, Бельгию, Германию, Швецию, исполненный того же духа гуманизма и стремления к знаниям, с каким английские студенты старших курсов до реформы доктора Арнольда колесили по Европе во время летних каникул. Из этих путешествий Джек привез в Америку рукопись эссе о духе европейской цивилизации и работу о Декарте, за которые был удостоен звания профессора литературы в одном из крупнейших американских университетов. Но академические лавры, увенчавшие чело атлета, казались ему не такими вечнозелеными, как лавры олимпийские: он долго не мог смириться с тем, что из-за травмы коленного сустава не мог больше участвовать под звездным флагом в забегах на международных соревнованиях. Чтоб забыть это свое злоключение, Джек стал читать своего любимого Вергилия и дорогого Ксенофонта в раздевалке университетского спортзала, пропитанного запахом резины, мокрых полотенец, мыла и линолеума, столь характерным для классической университетской культуры англосаксонских стран.
Однажды утром в Неаполе я застал его в пустынной в ту пору дня раздевалке спортзала PBS за чтением Пиндара. Он взглянул на меня, улыбнулся и слегка покраснел. Спросил, нравится ли мне поэзия Пиндара. И добавил, что в Пиндаровых одах в честь атлетов-победителей в Олимпии не чувствуется изнуряющей тяжести тренировок, в этих божественных стихах звучат крики толпы и победные овации, а не натужное сипение и хрипы, вырывающиеся из уст атлетов в последнем запредельном усилии.
— Я кое-что понимаю в этом, — сказал он, — я знаю, что такое последние двадцать метров. Пиндар — не поэт своего времени, он английский поэт викторианской эпохи.
Хоть он и предпочитал всем поэтам Горация и Вергилия за их меланхоличную ясность, он и к поэзии греческой испытывал благодарность, но не школярскую, а сыновнюю. Он знал на память целые песни из «Илиады», и слезы выступали у него на глазах, когда он декламировал по-гречески гекзаметры из «Погребения Патрокла». Однажды мы сидели на берегу Вольтурно, возле моста Бейли в Капуе в ожидании, пока сержант охраны даст нам разрешение на проезд, и разговорились о Винкельмане[19] и о понимании красоты древними эллинами. Помню, Джек сказал, что темным, мрачным и таинственным представлениям об архаичной, грубой и варварской, или, как он назвал, готической Греции он предпочитает светлые, гармоничные и радостные образы Греции эллинов, молодой, остроумной, современной, которую он нарек Грецией французской, Грецией восемнадцатого века. А на мой вопрос, какой была, по его мнению, Греция американская, он ответил с улыбкой:
— Греция Ксенофонта, — и смеясь, принялся рисовать свой тонкий портрет Ксенофонта, «джентльмена из Виргинии», нечто вроде скрытой сатиры в духе доктора Джонсона на некоторых эллинистов бостонской школы[20].
Джек испытывал к бостонским эллинистам снисходительное и лукавое презрение. Однажды утром я увидел его сидящим под деревом с книгой на коленях рядом с батареей тяжелых орудий, направленных на Кассино. То были нерадостные дни сражения за Кассино. Дождь шел не прекращаясь уже две недели. Колонны грузовиков с телами американских солдат, зашитыми в белые, грубого полотна простыни, спускались к маленьким военным кладбищам, возникшим вдоль Аппиевой и Кассиевой дорог. Чтоб закрыть от дождя страницы книги (хрестоматии греческой поэзии в переплете из мягкой кожи с золочеными застежками, изданной в восемнадцатом веке, которую добрый Гаспар Казелла, знаменитый неаполитанский любитель антикварной книги, друг Анатоля Франса, подарил Джеку), ему пришлось сильно наклониться вперед, прикрывая драгоценный том полами плаща.
Помню, он сказал, смеясь, что в Бостоне Симонида не считают крупным поэтом. И добавил, что Эмерсон в своей статье на смерть Торо утверждает, что «его классическое стихотворение о дыме навеяно Симонидом, но оно лучше любых стихов Симонида». Он смеялся от души, приговаривая:
— Ah, ces gens de Boston! Tu vois ça? Ах, эти бостонцы! Представляешь себе? В Бостоне Торо велик больше, чем Симонид! — и капли дождя падали ему в рот, смешиваясь со словами и смехом.
Его любимым американским поэтом был Эдгар Аллан По. Но иногда, выпив виски несколько больше обычного, ему случалось путать стихи Горация со стихами По и с большим удивлением обнаруживать в алкеевой строфе[21] как Аннабелл Ли, так и Лидию. А иногда он путал «говорящий лист» мадам де Севинье и говорящих животных из басен Лафонтена.
— Это не животное, — говорил я ему, — это просто лист, лист дерева.
И цитировал отрывок из письма, где мадам де Севинье писала, что хотела бы стать говорящим листом на дереве в парке ее замка Рошер в Бретани.
— Maiscelac’estabsurde, но тогда это абсурд, — говорил Джек, — unefeuillequiparle! Unanimal, çasecomprend, maisunefeuille! Говорящий листок! Еще животное — понятно, но лист дерева!
— Чтоб понять Европу, — сказал я, — совершенно не нужен картезианский подход. Европа — таинственная страна, полная заповедных тайн.
— Ах, Европа! Что за необычная страна! — восклицал Джек, — как мне нужна Европа, чтоб почувствовать себя американцем.
Но Джек был не из тех «парижских американцев», что встречаются на каждой странице «Thesunalsorises»[22] Хемингуэя, которые в 1925 году посещали кафе «Селект» на Монпарнасе и презирали чаепития у Форда Мэдокса Форда и книжный магазин Сильвии Бич. Тех американцев, о которых Синклер Льюис в связи с некоторыми персонажами Элинор Грин говорит, что в 1925-м они были похожи на «интеллектуальных беженцев с Левого берега Сены, или, как Т. С. Элиот, Эзра Паунд, Айседора Дункан, уподоблялись iridescentfliescaughtintheblackwebofanancientandamoraleuropeanculture[23]». Джек не был одним из тех заокеанских молодых декадентов, объединенных вокруг американского журнала «Транзишн», издававшегося около 1925-го в Париже. Нет, Джек не был ни декадентом, ни deracine[24], он был просто влюбленным в Европу американцем.
Его чувство к Европе было замешено на любви и восхищении. Но, несмотря на свою культуру и влюбленное восхищение нашими достоинствами и нашими слабостями, в нем был, как почти у всех американцев, некий тончайший налет комплекса неполноценности по отношению к Европе, который проявлялся вовсе не в неспособности понять и простить нашу убогость и униженность, а в страхе и стыде понять их. И этот комплекс неполноценности в Джеке, его чистосердечность, его такое восхитительное целомудрие были, наверное, более открытыми, чем у многих других американцев. И поэтому всякий раз, когда на улицах Неаполя, в селениях возле Капуи или Казерты или на дороге в Кассино ему случалось быть свидетелем горького явления нашей нищеты, физической или моральной ущербности, нашего отчаяния (нищеты, унижения и отчаяния не только Неаполя или Италии, но всей Европы), Джек краснел.
И за его манеру краснеть я любил его как брата. За эту его чудесную, такую искреннюю и подлинно американскую стыдливость я был благодарен Джеку, всем GI[25] генерала Кларка, всем детям, всем женщинам и мужчинам Америки. (О, Америка, далекий сверкающий горизонт, недостижимый берег, счастливая, запретная страна!) Иногда в попытке скрыть свою стыдливость он говорил, краснея: «Thisbastarddirtypeople”, мне случалось тогда отвечать на его стыдливую краску сарказмом, горькими, полными злой и болезненной насмешки словами, в чем я сразу же раскаивался, и угрызения совести мучили меня потом всю ночь. Может, он предпочел бы, чтоб я заплакал: мои слезы, конечно, были бы больше уместны, чем сарказм, не такими мучительными, как моя горечь. Но все же мне было что скрывать. В нашей униженной Европе мы тоже стыдимся и боимся нашей стыдливости.
Не моя была вина, что мясо черного американца каждый день поднималось в цене. Мертвый черный не стоил ничего, он стоил много меньше, чем мертвый белый. Даже меньше, чем живой итальянец! Он стоил почти столько же, сколько стоили двадцать неаполитанских ребятишек, умерших от голода. Было действительно очень странно, что мертвый негр стоил так немного. Мертвый негр — это прекрасный мертвый: с блестящей кожей, такой внушительный и необъятный. Когда он простерт на земле, то занимает почти вдвое больше места, чем мертвый белый. Даже если этот негр, когда был живой и в Америке, работал там всего-навсего чистильщиком обуви в Гарлеме, или грузчиком в угольном порту, или кочегаром на паровозе, мертвый он занимал почти столько же места, сколько занимали великолепные тела великих героев Гомера, павших в сражении. И, в сущности, мне было приятно думать, что тело мертвого негра занимает почти столько же земли, сколько тело мертвого Ахилла, или мертвого Гектора, или мертвого Аякса. Я не мог смириться с мыслью, что мертвый негр стоит так мало.
Но негр живой стоил очень много. Цена на живого негра в Неаполе взлетела за несколько дней с двухсот до тысячи долларов и продолжала расти. Достаточно было посмотреть, какими жадными глазами бедняки смотрели на негра, на живого негра, чтоб понять, что живые негры были в большой цене, и цена продолжала расти. Мечтой всей неаполитанской бедноты, особенно беспризорников и уличных мальчишек, было купить одного черного, black, хотя бы на несколько часов. Любимым занятием неаполитанских гаменов была охота на черных солдат, для которых Неаполь был бесконечным тропическим лесом, насыщенным густым горячим запахом сладких блинчиков, где, охваченные экстазом, они шагали, покачивая бедрами и обратив глаза в небо. Когда беспризорнику удавалось схватить негра за рукав куртки и повести его из одного бара в другой, из остерии в остерию, из борделя в бордель по лабиринтам закоулков кварталов Толедо и Форчеллы, из всех окон, со всех порогов и из всех подворотен сотни ртов, сотни глаз, сотни рук взывали:
— Продай негра! Даю двадцать долларов! Тридцать! Пятьдесят!
Это был, что называется flyingmarket, летучий рынок. Пятьдесят долларов была максимальная цена негра на день, вернее, на несколько часов: время, нужное, чтобы напоить, снять с него все, что на нем было, от фуражки до ботинок, и потом, с наступлением ночи, оставить голого на мостовой в переулке.
А негр не подозревал ничего. Не замечая, что его покупают и продают каждые четверть часа, он шагал счастливый и невинный, гордый своими сверкающими башмаками, пригнанной формой, желтыми перчатками, золотыми зубами и перстнями, своими огромными белыми глазами, влажными и прозрачными, как у спрута. Он шагал, улыбаясь, откинув назад голову, сверкая белоснежным оскалом острых зубов и поводя отрешенным взглядом по плывущим в небе далеким зеленым облакам, по голубой кромке крыш, по голым ногам облокотившихся на перила террас девушек, по головкам красных маков, высунувшихся из стоящих на подоконниках терракотовых ваз. Он шел, как сомнамбула, с наслаждением впитывая все запахи, цвета, звуки и образы, делающие жизнь такой прекрасной. Запах блинчиков, вина, жареной рыбы. Беременная женщина сидит на пороге, девушка почесывает спину, другая ловит на себе насекомое. Слышится плач ребенка в колыбели, смех беспризорника, граммофонный напев. Вот отблеск солнечного зайчика в окне, в часовенке на углу грешники у ног Святой Девы горят в пламени чистилища из папье-маше; мальчишка сверкающим лезвием своих белых зубов извлекает из серповидной корки арбуза, словно из губной гармошки, зеленые и красные блестки звуков, переливающихся в сером небе; девчушка, высунувшись из окна и глядясь в небо как в зеркало, причесывает свои кудри и напевает «О, Мари».
Негр не замечал, что парнишка, держащий его за руку и поглаживающий запястье, что-то ласково говорящий и заглядывающий в лицо умильными глазами, всякий раз менялся. (Когда мальчик продавал своего black другому беспризорнику, он передавал руку негра покупателю и исчезал в толпе.) Цена негра на летучем рынке рассчитывалась в зависимости от степени его щедрости и легкости в трате денег, от его аппетита, от его манеры улыбаться, прикуривать сигарету, смотреть на женщин. Сотни опытных и алчных глаз оценивали каждый его жест, считали каждую монету, извлеченную из кармана, наблюдали за его черно-розовыми пальцами со светлыми ногтями. И были среди них высококлассные оценщики, мастера мгновенной и точнейшей оценки. (Один десятилетний мальчуган, его звали Паскуале Меле, на покупке и перепродаже негров на летучем рынке заработал за два месяца почти шесть тысяч долларов, на которые купил себе дом поблизости от Пьяцца-Оливелла.) Пока чернокожий блуждал из бара в бар, из остерии в остерию, из борделя в бордель, пока улыбался, пил, ел, пока ласкал голые девичьи руки, он не замечал, что стал объектом торговли, нимало не подозревал, что его продают и покупают, как раба.
Конечно, не совсем пристало чернокожим солдатам американской армии, sokind, soblack, sorespectable[26], выиграв войну, высадившись в Неаполе победителями, оказаться предметом купли-продажи, словно они жалкие рабы. Но в Неаполе такое случается уже много столетий: так случилось и с норманнами, с анжуйцами, с арагонцами, и с Карлом VIII Французским, с самим Гарибальди, да и с Муссолини тоже. Неаполитанский люд уже давно вымер бы от голода, если бы ему время от времени не выпадала счастливая возможность покупать и продавать всех тех, будь то итальянцы или чужеземцы, кто осмеливается высадиться в Неаполе победителем и хозяином.
Но если купить одного негритянского солдата на несколько часов стоило на летучем рынке два-три десятка долларов, то приобрести его на месяц-два обходилось не дешево, от трехсот до тысячи тех же долларов, а то и больше. Американский негр — это была золотоносная жила. Стать владельцем черного раба означало обрести постоянный доход, легкий источник заработка, решить все жизненные вопросы, а часто и обогатиться. Риск, конечно, был серьезный, потому что МР[27], ничего на понимавшая в европейских делах, питала необъяснимую враждебность к торговле неграми. Но, несмотря на М. Р., торговля неграми была в Неаполе в большом почете. Не было ни одной неаполитанской семьи, какой бы нищей она ни была, у которой не было своего черного раба.
Владелец негра обращался со своим рабом как с дорогим гостем: угощал выпивкой и обедами, накачивал вином, кормил блинчиками, заставлял танцевать под граммофонную музыку со своими дочерьми, укладывал спать вместе со всем семейством, мужчинами и женщинами, в свою постель — огромное ложе, занимающее большую часть «бассо» — нижнего этажа любого неаполитанского дома. И чернокожий приходил каждый вечер, неся в дар сахар, сигареты, консервы, копченую свиную грудинку, хлеб, белую муку, свитера, чулки, туфли, военную форму, одеяла, шинели и горы карамели. Ему нравилась такая спокойная семейная жизнь, сердечный и теплый прием, улыбки женщин и детей, накрытый под лампой стол, вино, пицца, сладкие блинчики. Через несколько дней черный счастливец, ставший рабом нищей и приветливой неаполитанской семьи, обручался с одной из дочерей своего хозяина и каждый вечер тащил в подарок своей невесте ящики говяжьей тушенки, мешки сахара и муки, блоки сигарет и прочие сокровища, которые удавалось добыть с военных складов и которые отец и братья невесты мигом сбывали перекупщикам на черном рынке. В джунглях Неаполя можно было купить даже белого раба, но доход от него был невелик, поэтому и стоили белые немного. Хотя белый из гарнизонного магазина стоил столько же, сколько черный driver, шофер.
Шоферы стоили больше всех. Черный driver стоил до двух тысяч долларов. Были drivers, привозившие в подарок невестам целые грузовики, груженные мукой, сахаром, автопокрышками, бочками с бензином. Один негр driver подарил однажды своей невесте, Кончетте Эспозито, она жила в переулке Торретта, в конце Ривьера-ди-Кьяя, тяжелый танк «шерман». За два часа танк разобрали по винтику на задворках. Он исчез бесследно, осталось только масляное пятно на мощеном дворе. А в порту Неаполя однажды ночью украли Libertyship[28], несколькими часами раньше пришедший с конвоем из Америки вместе с десятью другими кораблями, — причем был украден не только груз, но и само судно. Оно исчезло, и никто ничего о нем больше не слыхал. Весь Неаполь, от Каподимонте до Позиллипо, разразился при этом известии таким оглушительным хохотом, что, казалось, началось землетрясение. Все увидели тогда, как музы, грации, Юнона, Минерва, Диана и другие олимпийские богини, каждый вечер выглядывающие с облаков над Везувием, чтобы полюбоваться Неаполем и глотнуть свежего воздуха, смеялись, придерживая белые груди обеими руками. Там была и Венера, ослеплявшая небеса белизной своих зубов.
— Джек, сколько стоит один Libertyship на черном рынке?
— Oh, ça ne coute pas cher, you damned fool![29] — отвечал, краснея, Джек.
— Вы правильно сделали, выставив охрану на мостиках ваших судов. Если не будете присматривать, у вас украдут весь флот.
— Пошел к черту, Малапарте.
Когда мы подходили (это было каждый вечер) к знаменитому кафе «Кафлиш» в конце улицы Толедо, реквизированному французами и превращенному ими в клуб «Foyerdusoldat»[30], мы замедляли шаг, чтоб послушать французскую речь солдат генерала Жюэна. Нам нравилось слушать французскую речь из уст французов (Джек все время разговаривал со мной по-французски). Когда меня сразу после высадки союзников в Салерно назначили офицером связи между Итальянским корпусом освобождения и Главной штаб-квартирой союзных войск полуострова, он сразу спросил меня, не говорю ли я по-французски, и на мое «Oui, moncolonel»[31] покраснел от удовольствия.
— Vous savez, — сказалонмне, — il faut bon de parler francais. Le français est une langue tres, tres respectable. C’est tres bon pоur la sante[32].
В любое время дня на тротуаре перед кафе «Кафлиш» собиралась небольшая толпа матросов и солдат, здесь были алжирцы, малагасийцы, марокканцы, сенегальцы, выходцы из Индокитая, но их французский был далек от языка Лафонтена, нам не удавалось понять ни слова. Правда, иногда, напрягая слух, случалось уловить несколько французских слов, произнесенных с парижским или марсельским акцентом. Джек краснел от радости и, схватив меня за руку, говорил:
— Ecoute, Malaparte, voila du francais, du veritable français![33].
Часто, подбадривая один другого, мы решались пересечь порог кафе «Кафлиш» и войти. Джек робко подходил к французскому сержанту, который управлял «Foyerdusoldat», и, покраснев, спрашивал его:
— Est-ce que, par hasard… est-ce qu’on a vu par la le lieutenant Lyautey[34]?
— Non, moncolonel, — отвечалсержант, — on ne l’a pas vu depuis quelques jours. Je regrette[35].
— Merci, — говорилДжек, — aurevoir, monami[36].
— Aurevoir, moncolonel, — отвечалсержант.
— Ah, que ca fait bien, d’entendre parler français![37]— говорил раскрасневшийся Джек, выходя из кафе «Кафлиш».
Мы с Джеком и с капитаном Джимми Реном из Кливленда, штат Огайо, часто ходили поесть горячие, прямо из печи, таралли в одно заведение на Пендино-ди-Санта-Барбара, длинной ступенчатой улочке, что из Седиле-ди-Порто поднимается к монастырю Санта-Кьяра.
Пендино — проулок достаточно мрачный, не столько из-за тесноты прохода, как бы вырезанного между высокими, зелеными от плесени стенами старых, грязных домов, и не из-за полумрака, вечно, даже в солнечные дни, царящего там, а скорее из-за странности его обитателей.
Дело в том, что Пендино-ди-Санта-Барбара знаменит множеством проживающих там карлиц. Они такие маленькие, что с трудом достигают колена человека среднего роста. У них уродливые и морщинистые лица, это самые безобразные карлицы на свете. В Испании есть очень красивые, пропорционально и изящно сложенные карлицы. Я видел их и в Англии, некоторые тоже очень красивы, с розовой кожей и светловолосые, почти Венеры в миниатюре. Но карлицы Пендино-ди-Санта-Барбара пугающе отвратительны и все, молодые тоже, выглядят древними старухами, такие увядшие у них лица, такие морщинистые лбы, так редки выцветшие и всклокоченные волосы.
Что больше всего удивляло в этом вонючем переулке, населенном страшными как смертный грех карлицами, так это красота тамошних мужчин: высокие, с черными, цвета воронова крыла, волосами, с черными глазами, медленными, полными достоинства жестами, звучным красивым голосом. Там не увидишь карликов-мужчин, что заставляет думать, что карлики-мальчики умирают, едва родившись, или же что карликовый рост — страшная, коснувшаяся только женщин наследственность.
Карлицы целыми днями сидят на порогах своих домов или, устроившись на крошечных скамеечках у входа в свои норы, лягушачьими голосами переквакиваются и пересмеиваются между собой. Их короткие тела выглядят микроскопическими в сравнении с мебелью в их пещерах: комоды, сундуки, необъятные шкафы и кровати кажутся сработанными для гигантов. Чтоб достать что-то из нутра такого шкафа, карлицы взбираются на стулья, на скамейки, на спинки высоких железных кроватей и тянутся ручками вверх из последних сил. Тот, кому приходится впервые подняться по ступенькам Пендино-ди-Санта-Барбара, чувствует себя Гулливером в стране лилипутов или персонажем мадридского Королевского двора в обществе карликов на полотне Веласкеса. Лбы этих карлиц изрезаны такими же глубокими бороздами, как у страшных старух на картинах Гойи. Мне кажется здесь уместной ссылка на Испанию, поскольку и весь квартал испанский, в нем еще живы воспоминания о кастильском владычестве в Неаполе. Даже на улицах здесь сохранился отпечаток старой Испании, как и на всем остальном: на домах, дворцах, в густых, сладких запахах, грудных, рыдающих голосах, которыми окликают друг друга женщины с балконов, и в хриплом напеве, доносящемся с граммофонной пластинки из глубины убогого жилища.
Таралли — это бублики из сладкого теста. И заведение, что стоит на середине ступенчатой улочки Пендино и каждый час выдает из печи новую порцию хрустящих и пахучих тараллей, знаменито на весь Неаполь. Когда булочник погружает длинную деревянную лопату в раскаленное жерло печи, к пекарне сбегаются все карлицы и тянут крошечные ручки, темные и морщинистые, как у обезьян. Они громко кричат хриплыми голосами, хватают нежные, еще горячие и дымящиеся таралли, потом разбегаются по переулку, чтоб разложить их в блестящие латунные вазы, вновь усесться на порогах своих лачуг и, держа вазы на коленях, предлагать товар покупателям, напевая:
— Вот таралли! Ах, золотистые красавцы-таралли!
Запах тараллей растекается по Пендино-ди-Санта-Барбара, расположившиеся на порогах карлицы снова переквакиваются и пересмеиваются между собой. Одна, наверное молодая, поет, выглядывая из высокого оконца, она кажется большим пауком, высунувшим из щели в стене свою мохнатую голову.
Лысые, беззубые карлицы, снующие вверх и вниз по липкой лестнице, опираясь на палку или костыль, покачиваясь на коротеньких ножках и поднимая колено до самого подбородка, чтоб взобраться на ступеньку, или просто вползающие по лестнице на четвереньках, скуля и пуская слюни, похожи на уродцев Брейгеля или Босха. Однажды мы с Джеком видели одну из них на пороге хибары с больной собакой на руках. На ее ручках собака казалась огромным монстром, чудовищным зверем. Подошла ее подруга, вдвоем они взяли больную собаку, одна за задние лапы, другая за голову, и с огромным трудом поволокли животное в лачугу, казалось, они несут раненого динозавра. Из недр их жилищ вылетают резкие, хриплые голоса, плач страшных детишек, крошечных и морщинистых, как старые куклы, плач, напоминающий мяуканье издыхающего котенка. Если войти в одну из таких лачуг, то в зловонной полутьме увидишь, как ползают по полу эти большие пауки с огромными головами, нужно быть осторожным, чтоб не раздавить их подошвой башмака.
Иногда мы видели карлицу, вползающую вверх по ступеням и ведущую за край штанины черного или белого гиганта-американца с остекленевшими глазами, которого она вталкивала в свою нору. (Белые, слава Богу, были пьяны.) Я замедлял ход, представляя себе диковинные совокупления огромных мужчин с маленькими уродицами, совершающиеся на огромных кроватях.
Я говорил Джимми Рену:
— Мне приятно видеть, что карлицы и ваши красавцы-солдаты так поладили друг с другом. Ты тоже рад этому, Джимми?
— Конечно, это приятно и мне, — отвечал Джимми, яростно жуя свою резинку.
— Ты думаешь, они поженятся?
— Почему бы и нет? — отвечал Джимми.
— Джимми хороший парень, — говорил Джек, — не нужно заводить его. Он вспыхивает как спичка.
— Я тоже хороший парень, — говорил я, — и мне приятно думать, что вы приехали из Америки, чтоб улучшить итальянскую породу. Без вас эти бедные карлицы остались бы девственницами. Одним нам, бедным итальянцам, здесь не справиться. Хорошо, что вы приехали из Америки, чтоб жениться на наших карлицах.
— Тебя, конечно, пригласят на свадебный обед, — говорил Джек. — Tu pourras prononcer un discours magnifique[38].
— Да, Джек, un discours magnifique. Но не кажется ли тебе, Джимми, что союзные власти должны бы содействовать бракам между карлицами и вашими бравыми солдатами? Это была бы большая удача, если бы ваши солдаты женились на карлицах. Вы — порода слишком высоких мужчин. Америке нужно немного понизиться до нашего уровня, как ты думаешь, Джимми? — говорил я.
— Да, я тоже так считаю, — отвечал Джимми, поглядывая на меня краем глаза.
— Вы слишком высокие и слишком красивые, — говорил я, — это аморально, что вы единственная в мире порода таких высоких, таких красивых и таких здоровых людей. Хотел бы я, чтобы все американские солдаты женились на карлицах. Эти итальянские brides[39] имели бы в Америке огромный успех. Американской цивилизации нужны более короткие ноги.
— The hell with you[40], — говорилДжимми, сплевывая.
— Il va te caresser la figure, si tu insistes[41], — говорил Джек.
— Да, я знаю. Джимми — хороший парень, — говорил я, посмеиваясь про себя.
Мне самому был неприятен мой смех. Но я был бы счастлив, по-настоящему счастлив, если б одним прекрасным днем все американские солдаты вернулись домой под ручку со всеми карлицами Неаполя, Италии и всей Европы.
«Чума» разразилась в Неаполе 1 октября 1943-го, в тот самый день, когда союзные войска вошли освободителями в этот злосчастный город. 1 октября 1943 года — памятная дата в истории Неаполя, потому что она означает начало освобождения Италии и всей Европы от тоски и стыда, от мук рабства и войны. И еще потому, что именно в этот день началась страшная эпидемия чумы, которая из этого несчастного города распространилась понемногу по всей Италии и по всей Европе.
Страшное подозрение, что ужасную заразу принесли в Неаполь сами освободители, было, конечно же, несправедливым, но оно стало уверенностью в душе народа, когда он в изумленном замешательстве и суеверном ужасе увидел, что союзные солдаты странным образом остаются не тронутыми мором. Спокойные, розоволицые и улыбающиеся, они шагали в гуще толпы зачумленных людей, не заражаясь мерзкой болезнью, пожинавшей урожай своих жертв исключительно среди гражданского населения не только городов, но и деревень. Как масляное пятно болезнь расползалась по освобожденной территории все шире и шире по мере того, как союзные войска с большим трудом теснили немцев все дальше на север.
Но под угрозой серьезных наказаний было строго запрещено публично распространять слухи, что чуму в Италию принесли освободители. Было опасно говорить об этом даже в частной беседе, даже понизив голос, потому что среди прочих мерзких свойств той чумы самым мерзким было чудовищное помешательство — жадная тяга к доносительству. Едва тронутый болезнью человек становился доносчиком на отца и мать, на братьев и детей, на мужа и любовника, на близких и самых дорогих друзей, но никогда на себя самого. Одним из самых удивительных и отвратительных свойств той необычной чумы была способность превратить человеческую совесть в мерзкий, зловонный бубон.
Для борьбы с чумой английские и американские военные власти не нашли другого средства, как запретить союзным солдатам посещать наиболее инфицированные зоны города. На всех стенах появились надписи “Offlimits”, “Outofbonds”[42] под изысканной эмблемой чумы: внутри черного круга две перекрещивающиеся линии, похожие на скрещенные под черепом кости на чепраках лошадей похоронных экипажей.
Вскоре весь город, за исключением нескольких центральных улиц, был объявлен зоной «Offlimits». Но самыми посещаемыми местами города были именно эти самые зараженные и поэтому самые запретные «Offlimits», ибо человеку, особенно солдату всех времен и народов, свойственно предпочитать запретные вещи разрешенным.
Таким образом болезнь, пришла ли она в Неаполь вместе с освободителями, или переносилась ими из одного городского квартала в другой, из мест инфицированных в места еще не зараженные, скоро стала ужаснейшим бедствием, принявшим форму жуткой народной гулянки, заупокойной шумной ярмарки со смехом и песнями, с танцующими на площадях и улицах, среди разрушенных бомбами домов пьяными неграми и полуголыми или совсем голыми женщинами, с разгулом пьянства, обжорства, распутства, расточительства и непотребства в тяжелом зловонии сотен и сотен погребенных под обломками трупов.
Эта чума была совершенно непохожа, хотя не менее ужасна, на эпидемии, поражавшие время от времени средневековую Европу. Странный характер этой новейшей заразы заключался в том, что она поражала не тело, а душу. Плоть казалась, по крайней мере внешне, нетронутой, а душа под здоровой телесной оболочкой разлагалась и смердела. Это была как бы душевная чума, против которой, казалось, нет никакой защиты. Первыми заражались женщины, которые в каждой нации есть самое легкодоступное прибежище пороков и открытая всякому злу дверь. И это представляется удивительным и очень горьким фактом, потому что за годы рабства и войны до самого заветного дня прихода долгожданной свободы женщины, и не только в Неаполе и во всей Италии, но повсюду в Европе, среди повальной нищеты и обездоленности вели себя с большим достоинством и с большей силой духа, чем мужчины. В Неаполе и в любой стране Европы женщины не подпускали к себе немцев. Только проститутки продавались врагу, но не открыто, а тайком, то ли опасаясь гнева людского, то ли потому, что такая коммерция им самим казалась постыднейшим преступлением, какое могла совершить женщина в те годы.
И вот, под воздействием мерзкой чумы, из-за которой в первую очередь оказались поруганными честь и женское достоинство, самая разнузданная проституция принесла позор в каждый дом, будь то лачуга или дворец. Но зачем называть это позором? Злая сила заразы была так велика, что проституция стала достойным хвалы деянием, почти доказательством любви к Родине, и все, мужчины и женщины, утратив стыд, казались даже гордыми своим собственным и всеобщим бесчестием. Многие, правда, кого отчаяние делало несправедливыми, обеляли чуму, намекая, что женщины, ударившиеся в проституцию, просто искали в этой напасти оправдание собственной низости.
Но, вглядевшись пристальнее в обличье чумной заразы, легко обнаруживаешь, что это подозрение от лукавого. Потому что женщины первыми пришли в отчаяние от своей участи: я сам слышал их плач и проклятия в адрес беспощадной заразы, с непреодолимой силой и вопреки воле толкавшей их на проституцию, как сук. Увы, так созданы женщины. Они часто слезами стараются вызвать к себе жалость и откупиться от позора. Но в данном случае нужно оправдать женщин и сострадать им.
Такой была участь женщин. Не менее страшной и жалкой была мужская доля. Едва заразившись, мужчины теряли всякое достоинство, пускались в самую низкую коммерцию, совершали самые гнусные мерзости, на карачках по грязи ползли целовать башмаки своих «освободителей» (с отвращением наблюдавших это непрошеное унижение), не только прося прощения за страдания и позор, пережитые в годы рабства и войны, но и выпрашивая для себя честь быть попранными новыми хозяевами; они плевали на знамена своей родины, открыто торговали своими женами, дочерьми, своими матерями. И притом говорили, что делают все это для спасения Родины. Те же, что казались не тронутыми чумой, заболевали другой тошнотворной болезнью, заставлявшей их краснеть оттого, что они — итальянцы, и даже оттого, что принадлежат они к роду человеческому. Нужно признать, они делали все, чтоб стать недостойными имени человека. Очень немногие остались не тронутыми мором, казалось, он ничего не смог поделать с их совестью, они бродили робкие и запуганные, всеми презираемые — неудобные свидетели всеобщего позора.
Ставшее позже уверенностью подозрение, что чуму занесли в Европу сами освободители, поселило в народе глубокую и искреннюю печаль. Хотя еще с древних времен побежденные всегда ненавидели победителей, народ Неаполя не питал ненависти к союзникам. Их ждали с нетерпением и встретили с радостью. Тысячелетний опыт войн и иноземных нашествий приучил народ Неаполя к тому, что в обычае победителей всегда было низводить побежденных до положения рабов. Вместо рабства союзники принесли им свободу. И народ сразу полюбил этих чудесных солдат, таких молодых, таких красивых, так аккуратно причесанных, с такими белыми зубами и розовыми губами. За много веков самых разных нашествий, выигранных и проигранных войн Европа никогда не видела таких элегантных, чистых, любезных солдат, всегда свежевыбритых, в безупречной форме, в аккуратно завязанных галстуках, свежевыстиранных сорочках, в новых начищенных ботинках. Никаких дыр на локтях и коленях, ни одной оторванной пуговицы у этих удивительных воителей, явившихся, подобно Венере, из морской пены. Никаких фурункулов, больных зубов, даже прыщиков на лицах. Европа никогда не видела таких дезинфицированных солдат, без единого микроба как в складках кожи, так и в лабиринтах совести. А какие руки! Белые, ухоженные, всегда под защитой безупречной белизны перчаток из замши. Но что трогало неаполитанцев больше всего, так это любезные манеры освободителей, особенно американцев, их непринужденная воспитанность, человеколюбие, искренние, сердечные улыбки честных, простых и добрых парней. И если случалось кому-нибудь когда-либо иметь честь проиграть войну, то это был тот случай, когда на долю неаполитанцев, как и всех остальных побежденных народов Европы, выпала, конечно же, большая честь проиграть войну таким любезным, красивым и элегантным, таким добрым и щедрым солдатам.
И, однако, все, чего касались эти чудесные солдаты, сразу же разлагалось. Несчастные жители освобожденных стран, едва пожав руки своим освободителям, начинали гнить и вонять. Достаточно было союзному солдату высунуться из своего джипа, улыбнуться, потрепать мимоходом щечку девушке, чтобы та, хранившая до того момента чистоту и достоинство, сразу превращалась в проститутку. Стоило ребенку сунуть в рот подаренную американцем карамельку, как его невинная душа начинала разлагаться.
Сами освободители были поражены и обеспокоены такой напастью. «Человеку свойственно сочувствие к страданиям», — писал Боккаччо в своем вступлении к «Декамерону», говоря о страшной чуме во Флоренции в 1348-м. Но союзные солдаты, особенно американцы, перед лицом страшного зрелища неаполитанской чумы сочувствовали не столько несчастному люду Неаполя, сколько себе самим. Потому что уже давно в их добрых, наивных душах зародилось подозрение, что страшная зараза была в их честных, робких улыбках, в их полных человеческой симпатии взглядах, в их ласковом обращении. Чума была в их сострадании, в самом их желании помочь обездоленному люду, облегчить его мучения, оказать содействие в великом несчастье. Зараза была в той самой руке, что братски протянулась к побежденному народу.
Может, было предначертано свободе в Европе родиться не от освобождения, а от чумы. Может, было назначено, что подобно тому, как освобождение родилось из мучений рабства и войны, так и свобода должна родиться из новых, страшных страданий, от чумы, принесенной освобождением. Свобода стоит недешево. Много дороже, чем рабство. И ее не оплатишь ни золотом, ни кровью, ни более высокими жертвами, а только подлостью, проституцией, предательствами, всей грязью человеческой души.
В тот день мы тоже зашли в «Foyerdusoldat», и Джек робко, доверительно спросил, подойдя к французскому сержанту:
— Si on avait vu par la le lieutenant Lyautey?[43].
— Oui, mon colonel, je l’ai vu tout-a-l’heure, — ответил, улыбаясь, сержант, — attendez un instant, mon colоnel, je vais voir s’il est toujours la[44].
— Voila un sergent bien aimable, — сказал, покрасневотудовольствия, Джек, — les sergents français sont les plus aimables sergents du monde[45].
— Je regrette, mon colonel, — сказал, вернувшись, сержант, — le lieutenant Lyautey vient justement de partir[46].
— Merci, vous êtes bien aimable, — сказалДжек, — au revoir, mon ami[47].
— Aurevoir, moncolonel, — ответил, улыбаясь, сержант.
— Ah, qu’ilfaitbond’entendreparlerfrançais[48], — сказал Джек, выходя из кафе «Кафлиш». Его лицо освещала детская радость, я любил его в такие минуты. Мне доставляло удовольствие любить человека лучшего, чем я, хотя я всегда относился с презрением и недоброжелательством к лучшим, чем я сам, людям, и только теперь впервые мне было приятно любитьтого, кто лучше меня.
— Пойдем взглянем на море, Малапарте.
Мы пересекли Королевскую площадь и облокотились о парапет в конце лестницы Гигантов.
— C’estundesplusanciensparapetsdel’Europe[49], — сказал Джек, знавший на память всего Рембо.
Был закат, и море понемногу становилось винного цвета, такого цвета оно было у Гомера. Внизу, между Сорренто и Капри, вода, крутые скалы, горы и тени скал медленно загорались ярким коралловым светом, словно коралловые заросли на дне моря испускали яркие лучи, окрашивая небеса отблесками античной крови. Горная гряда Сорренто, зеленым мраморным серпом выступающая далеко в море, была покрыта цитрусовыми садами, и умирающее солнце било в них своими косыми, усталыми стрелами, высекая из апельсинов золоченые, теплые, а из лимонов холодные, свинцовые отблески.
Похожий на обглоданную и отполированную дождями и ветром кость, одинокий и голый среди бесконечного неба без единого облачка Везувий понемногу озарялся таинственным розовым пламенем, будто сокровенный огонь его утробы проникал наружу сквозь жесткую кору лавы, бледной и светящейся, как слоновая кость. Это длилось до тех пор, пока луна не взломала край его кратера, как скорлупу яйца, и не поднялась, сияющая и спокойная, удивительно древняя, в голубом сумраке вечера. На далеком горизонте поднимались принесенные ветром первые ночные тени. И, может, из-за магической прозрачности луны или из-за холодной жестокости отрешенного, призрачного пейзажа легкая мимолетная грусть была в тех минутах, что-то похожее на приближение желанной смерти.
Оборванные мальчишки сидели на каменном парапете над морем и, обратив глаза ввысь, напевали. Истощенные, бледные лица, незрячие от голода глаза. Они пели, как поют слепые, запрокинув голову и воздев глаза к небу. У человеческого голода удивительно сладкий и чистый голос. Да ничего человеческого и не остается в голосе голода. Этот голос зарождается в неведомой глубине человеческой души, откуда исходит глубокое ощущение смысла жизни, которое и есть сама жизнь, наша самая сокровенная и живая жизнь. Воздух был чистым и сладким на вкус. Легкий, насыщенный запахом водорослей и соли бриз доносил с моря болезненный крик чаек, заставлял подрагивать на волнах золоченое отражение луны, а на далеком горизонте бледный призрак Везувия погружался постепенно в серебристую дымку ночи. Пение мальчишек становилось еще чище, еще отрешеннее, а жестокий, бездушный пейзаж был чуждым голоду и человеческому отчаянию.
— В этой чудесной природе нет доброты и сострадания, — сказал Джек.
— Она нам враждебна, эта природа, она ненавидит нас. Она — наш враг. Ненавидит всех людей, — сказал я.
— Elle aime nous voir souffrir[50], — сказалтихоДжек.
— Она смотрит на нас своими холодными, полными ледяной ненависти и презрения глазами.
— Перед этой природой, — сказал Джек, — я чувствую себя виноватым, опозоренным и униженным. Это — не христианская природа. Она ненавидит людей за их страдания.
— У нее зависть к мучениям человека, — сказал я.
Я любил Джека, он был единственный среди всех моих американских друзей, кто чувствовал себя виноватым, опозоренным и униженным перед лицом жестокой, нечеловеческой красоты этих небес, и моря, и далеких островов на горизонте. Он единственный понимал, что эта природа — не христианская природа, что она вне христианства, что этот пейзаж не отражал лик Христа, он был образом вселенной без Бога, где люди обречены страдать в одиночестве и без надежды, он единственный понимал, сколько тайны в истории и жизни неаполитанцев и как мало история и жизнь зависит от воли людей. Среди моих американских друзей было много молодых, умных, образованных и отзывчивых людей, но они презирали Неаполь, Италию и Европу, они презирали нас, потому что считали, что мы сами ответственны за наши несчастья и беды, за нашу подлость, за наши преступления и предательства, за наш позор. Они не понимали, сколько загадочного, неподвластного человеческому разуму было в нашей низости и в наших бедах. Некоторые говорили:
— Вы — не христиане, вы — язычники.
И на этом ставили точку, точку презрения. Я любил Джека потому, что он единственный понимал, что слова «язычники» недостаточно, чтобы объяснить таинственные, глубокие и древние причины нашего страдания; что наша нищета, наши бедствия, наш стыд и наше поведение в горе и радости, да и сами причины нашего величия и нашей низости — вне христианской морали.
И хотя он называл себя картезианцем и делал вид, что доверяет всегда только разуму и полагает, что разум способен проникнуть в суть вещей и все объяснить, его отношение к Неаполю, Италии и Европе было замешено на уважении и недоверии одновременно. Как и для всех американцев, Неаполь стал для него неожиданным и болезненным открытием. Он верил, что явился в мир, где царит разум, в мир, созданный человеческим сознанием. Но неожиданно очутился в стране чудес, где не разум и не сознание, а, казалось, темные подземные силы управляют людьми и их делами.
Джек объехал всю Европу, но никогда не был в Италии. Он высадился у Салерно 9 сентября 1943 года с палубы десантного судна в грохоте и дыме взрывов, под хриплые крики солдат, с трудом пробивавшихся к песчаному берегу Песто под огнем немецких пулеметов. И в его идеальном образе картезианской Европы, гëтевского АlteKontinent[51], управляемого разумом и здравым смыслом, Италия всегда оставалась родиной его Вергилия, его Горация, она представлялась ему такой же ярко-зеленой и темно-синей, как и его штат Виргиния, где он закончил учебу, где провел лучшую часть своей жизни, где у него был дом, семья, книги. И в этой Италии его сердца колоннады домов георгианской эпохи в штате Виргиния и мраморные колонны Форума, Вермонт-хилл и Палатинский холм объединились, являя собой в его глазах знакомый пейзаж, в котором сверкающая зелень лугов и лесов сочеталась с сияющей белизной мрамора под ясным голубым небом, напоминающим купол неба над Капитолием.
Когда на рассвете 9 сентября 1943 года Джек спрыгнул с палубы на берег Песто близ Салерно, прямо перед ним, в красной пыли, поднятой гусеницами танков и разрывами немецких гранат, в столпотворении выходящих из моря людей и машин, предстало чудесное явление колонн храма Нептуна на равнине, покрытой густыми зарослями мирта и кипарисами на фоне голых гор Чиленто, похожих на горы Лацио. Ах, это была Италия Вергилия, Италия Энея! Он заплакал от радости, от почти религиозного волнения и бросился на колени на песчаном берегу, подобно Энею, высадившемуся из троянской триремы на песчаный берег в устье Тибра, перед горами с разбросанными по склонам дворцами и храмами среди насыщенной зелени древних лесов Лациума.
Но классические декорации дорических колонн храмов Песто скрывали от его глаз Италию неведомую и полную неожиданностей, прятали Неаполь, первую страшную и чудесную страницу неизвестной Европы, неподвластной картезианскому сознанию, страницу иной Италии, о которой он не имел до того дня ни малейшего представления, чьи чудеса и тайны теперь, когда он лишь начинал их постигать, наводили на него мистический ужас.
— Неаполь, — говорил я ему, — самый загадочный город Европы, единственный город античного мира, не погибший, как Троя, Ниневия или Вавилон. Единственный в мире город, не погрузившийся на дно в грандиозном крушении античной цивилизации. Неаполь — это Помпеи, которым случилось остаться непогребенными. Это не город — это мир. Древний, дохристианский мир, оставшийся нетронутым в пространстве современного мира. Вы не могли выбрать во всей Европе более опасное для высадки место. Ваши танки рискуют погрузиться в трясину древности, как в зыбучие пески. Если бы вы высадились в Бельгии, в Голландии или в Дании, да и в той же Франции, ваш научный подход, ваша техника, ваше несметное материальное богатство принесли бы вам победу не только над немецкой армией, но и над духом Европы, над той иной, тайной Европой, мистическим образом и призраком во плоти которой является Неаполь. Но здесь, в Неаполе, ваши танки, ваши пушки, ваша техника вызывают улыбку. Железяки. Ты помнишь, Джек, слова неаполитанца, что в день вашего вступления в город смотрел на прохождение бесконечных танковых колонн по улице Толедо? «Добрые железяки!» Ваше особое американское человеколюбие здесь, едва проявившись, стало для вас опасно уязвимым. Вы всего-навсего большие дети, Джек. Вы не сможете понять Неаполь, вы не поймете его никогда.
— Je crois, — говорилДжек, — que Naples n’est pas impenetrable a la raison. Je suis cartesien, helas![52]
— Ты считаешь, что твое картезианство может помочь тебе, к примеру, понять Гитлера?
— Почему именно Гитлера?
— Потому что Гитлер тоже элемент мистической загадки Европы, потому что он тоже принадлежит иной Европе, которую картезианский ум не может постичь. Ты можешь объяснить Гитлера с помощью Декарта?
— Je l’explique parfaitement[53].
Тогда я рассказал ему университетскую байку, которую все студенты немецких университетов со смехом передают из поколения в поколение. На конгрессе немецких ученых в городе Гейдельберге после долгих споров все пришли к заключению, что все в мире можно объяснить с помощью одного только разума. В конце дискуссии до того не произнесший ни слова профессор в надвинутом на лоб цилиндре поднялся и сказал:
— Не могли бы вы, всë умеющие объяснить, втолковать мне, каким образом вот эта штука выросла сегодня ночью у меня на голове?
И, неторопливо сняв цилиндр, он показал сигару, настоящую «гавану», торчащую прямо из его лысого черепа.
— Ah,ah, c’est merveilleux![54]— рассмеялся Джек. – Значит, Гитлер — это гаванская сигара, хочешь ты сказать?
— Нет, я хочу сказать, что Гитлер как та гаванская сигара.
Чудесно! Сигара! — сказал Джек и неожиданно добавил: — Haveadrink, Malaparte[55], — и, спохватившись, перешел на французский: — Allonsboirequelquechose.
Бар PBS был полон офицеров, обогнавших нас на много стаканов. Мы уселись в углу и принялись пить. Джек смеялся, заглядывая в свой стакан, он постукивал кулаком по колену и восклицал:
— C’est merveilleux! Un cigare!
Глаза его помутнели, он сказал:
— Tu crois vraiment qu’Hitler…[56]
— Mais oui, naturellement[57].
Потом мы пошли ужинать и сели за большой стол для «синьоров офицеров». Все были веселы и с симпатией улыбались мне, потому что я был thebastarditalianliaisonofficer, thisbastardsonofagun[58]. Джек стал рассказывать историю о конгрессе немецких ученых в университете Гейдельберга, и все старшие офицеры войск полуострова смотрели удивленно на меня и спрашивали:
— What? A cigar? Do you mean that Hitler is a cigar?[59]
— He means that Hitler is a cigar Havana,[60] — говорил, смеясь, Джек.
Протягивая мне через стол сигару, полковник Брэнд сказал с улыбкой симпатии:
— Вы любите сигары? Это настоящая «гавана».
II. Неаполитанская дева
— Тебе случалось видеть девственницу? — спросил меня однажды Джимми, когда мы выходили из булочной на Пендино-ди-Санта-Барбара, грызя горячие, хрустящие таралли.
— Случалось, но издалека.
— Да нет, я имею в виду вблизи. Ты видел когда-нибудь девственницу вблизи?
— Нет, вблизи никогда.
— Тогда пошли, Малапарте, — сказал Джимми.
Сначала идти не хотелось, я знал, мне покажут что-то болезненно унизительное, какое-нибудь уродливое свидетельство морального и физического упадка, до которого в отчаянии может дойти человек. Я не люблю наблюдать зрелище человеческой низости, мне претит видеть и судить людей, опустившихся до крайнего предела, я всегда боюсь одного: вдруг они обернутся и улыбнутся мне.
— Comeon, comeon, don’tbesilly, пошли, пошли, не глупи, — говорил Джимми, вышагивая впереди меня по лабиринту переулков Форчеллы.
Я не люблю смотреть, до какой подлости может дойти человек, чтобы выжить. Чуме я предпочел бы войну, зараза нас развратила, замарала, унизила всех: мужчин, женщин, детей. До освобождения мы все боролись и страдали, чтобы не умереть, теперь страдаем и боремся, чтобы жить.
Есть большая разница между борьбой, чтобы не умереть, и борьбой, чтобы жить. Когда люди борются, чтоб не умереть, они сохраняют свое достоинство, ревниво и ожесточенно защищают его все:и мужчины, и женщины, и дети. Мужчины не склоняют головы. Они уходят в горы, в леса, живут в пещерах, дерутся с захватчиками как волки. Борются, чтобы не умереть. Это законная, достойная, благородная борьба. Женщины не предлагают на рынке свое тело, чтоб купить губную помаду, шелковые чулки, сигареты или хлеб. Страдают от голода, но не продаются. Не продают своих мужчин врагам. Предпочитают видеть своих детей умирающими от голода, но не продаваться самим и не продавать мужчин. Только проститутки продаются врагу. До освобождения у всех народов Европы было удивительное чувство собственного достоинства. Они дрались, не склоняя головы. Сражались, чтобы не умереть. А когда люди сражаются, чтобы не умереть, они хватаются со всей силой отчаяния за все то, что составляет живое и вечное в жизни человека, то благородное и чистое, что есть в жизни: достоинство, гордость и свободу. Они борются за спасение собственных душ.
Но после освобождения люди стали бороться, чтобы жить. Ничего нет унизительнее и страшнее, чем эта постыдная необходимость бороться за существование. Только за существование. Только за собственную шкуру. Это уже не борьба против порабощения, за свободу, за человеческое достоинство, за честь. Это — борьба с голодом. Борьба за кусок хлеба, за тепло, за тряпку, чтоб укрыть детей, за охапку соломы, чтоб прилечь. Когда люди борются за существование, все, даже пустая банка, окурок, кожура апельсина, корка сухого хлеба или обглоданная кость, найденные на помойке, — все имеет для них огромное, жизненно важное значение. Чтобы выжить, люди становятся способны на всяческие подлости, на любую низость, на любое преступление. Чтобы выжить. За корку хлеба любой из нас готов продать жену, детей, обесчестить мать, предать друзей и братьев, продать самого себя. Человек готов пасть на колени и, извиваясь, во прахе лизать ноги тому, кто его оскорбляет; подставлять свою спину под розги; вытереть плевок с лица с преданной униженной улыбкой, со взглядом, полным животной надежды, надежды на чудо.
Чуме я предпочел бы войну. В считанные часы все, мужчины, женщины и дети, были заражены страшной, мистической заразой. Поражал неожиданный, бешеный, фатальный характер этой страшной эпидемии. В считанные дни чума смогла сделать больше, чем жестокая тирания за двадцать лет всеобщего унижения или война за три года голода, бед и невыносимых страданий. Как могли эти люди, торгующие на дорогах собой, своей честью, своим телом, телом собственных детей, несколькими днями раньше, на тех же самых дорогах, явить миру великие и страшные доказательства своего беспримерного, исступленного мужества в борьбе против немцев?
Когда 1 октября 1943 года освободители заняли первые пригородные дома Торре-дель-Греко, неаполитанский люд в жестоких четырехдневных боях уже выбил немцев из города. В начале сентября, сразу после перемирия, неаполитанцы восстали против немцев, тогда восстание было потоплено в крови с неумолимой жестокостью. В некоторых местах немцы сбросили долгожданных освободителей обратно в море, но под Салерно те отбивались, вцепившись в побережье. К концу сентября, когда немцы принялись «отлавливать» людей на дорогах, вталкивать их в грузовики и отправлять в Германию, как стадо рабов, народ Неаполя, возглавляемый стаями разъяренных женщин, кричащих «наших не трогать!», бросился безоружный на немцев, стал душить и избивать их в переулках, бросать в них из окон, с крыш, с балконов камни, черепицу и мебель, лить на них кипящую воду. В порыве воодушевления парни бросались на танки с горящими пучками соломы и умирали, запалив железных черепах. Невинные девочки с улыбкой протягивали измученным жаждой, замурованным в раскаленном солнцем железе немецким танкистам грозди винограда, и едва те открывали люк и высовывались, чтоб взять любезно предложенную гроздь, как сидевшие в засаде мальчики с помощью гранат, подобранных у убитых немцев, расправлялись с ними. Много было мальчиков и девочек, расставшихся с жизнью в таких вылазках.
Перевернутые на дорогах грузовики и трамваи блокировали продвижение немецких колонн, спешивших на помощь своим войскам, оборонявшимся в Эболи и в Кава-деи-Тиррени. Неаполитанский люд не нападал с тыла на отступающих немцев, он атаковал их лицом к лицу, хоть и был безоружным. Пока еще грохотала битва за Салерно, было безумством для безоружных людей, измученных тремя годами голода и беспрерывными жестокими бомбардировками, пытаться остановить движение германских колонн, шедших через Неаполь на помощь частям, дравшимся против высадившихся в Салерно союзников. Мальчишки и женщины были самыми свирепыми вояками в те четыре дня ожесточенных сражений. Множество трупов немецких солдат, я видел это собственными глазами, еще не погребенных два дня спустя после освобождения Неаполя, лежали с изуродованными лицами и перекушенными зубами глотками — на горле четко виднелись следы укусов. Многие были изуродованы ударами ножниц. Иные валялись в лужах крови с длинными, вбитыми в череп гвоздями. Не имея другого оружия, люди камнями вбивали в голову немцам гвозди, пока тех держали на земле десять, двадцать отчаянных сорванцов.
— Идем, идем, не глупи! — говорил Джимми, шагая впереди по лабиринту переулков Форчеллы.
Чуме я предпочел бы войну…
Так я пошел с Джимми смотреть девственницу. Это было в «бассо» дома в глубине переулка вблизи Пьяцца-Оливелла. Перед входом в убогое жилище стояла небольшая группа союзных солдат, в основном чернокожие. Там было три или четыре американца, несколько поляков и английские моряки. Мы встали в очередь и стали ждать.
После около получаса ожидания, продвигаясь на шаг каждые две минуты, мы подошли к порогу лачуги. Внутренняя часть комнаты была скрыта от наших глаз красной занавесью, залатанной и в жирных пятнах. На пороге стоял одетый в черное средних лет человек, очень худой, с бледным, покрытым кустистой растительностью лицом. На его густых с проседью волосах франтовато сидел потрепанный, но аккуратно выглаженный берет из черного фетра. Зажав небольшую пачку банковских билетов, он стоял, скрестив руки на груди.
— Onedollareach, доллар с человека, — говорил он, — сто лир с каждого.
Мы зашли и огляделись. Типичный «интерьер» жилища неаполитанца: одна комната без окон, с небольшой дверью в глубине, необъятная кровать у стены против входа, вдоль других стен — туалетный столик с зеркалом, железный, выкрашенный белой краской умывальник, шкаф, между шкафом и кроватью — стол. На туалетном столике, под большим стеклянным колпаком фигурки из крашеного воска, изображавшие Святое Семейство. На стенах олеографии со сценами из “Сельской чести” и “Тоски”, с изображением Везувия, похожего на лошадь, украшенную султанами по случаю праздника Пьедигротта[61], фотографии женщин, детей, портреты уже умерших стариков, лежащих на смертном ложе среди гирлянд цветов. В углу, между кроватью и зеркалом, небольшой алтарь с изображением Святой Девы и горящей масляной лампадой. Кровать застелена огромным, голубого шелка покрывалом, длинная золотая бахрома которого касалась пола из зеленой и красной майолики. На краю кровати сидела девочка, она курила.
Она сидела, свесив с кровати ноги, и сосредоточенно, молча курила, уперев локти в колени и спрятав в ладошки лицо. Она выглядела очень юной, но глаза были взрослые, почти старческие. Волосы уложены в барочном стиле модниц местных кварталов, навеянном прическами неаполитанских мадонн с полотен семнадцатого века: сооружение из черных, вьющихся и блестящих волос с накладкой из конского волоса и пакли, украшенное лентами, возвышающееся наподобие замка и напоминающее высокую черную митру. Что-то византийское было в ее узком, удлиненном лице, бледность которого проступала сквозь толстый слой румян, византийским был и разрез ее больших, раскосых, очень темных глаз под гладким высоким лбом. Но полные губы, увеличенные вызывающе ярким росчерком губной помады, придавали дерзкую чувственность иконописному, печальному лику. На ней было платье из красного шелка со скромным вырезом. Шелковые чулки телесного цвета обтягивали маленькие полные ноги, обутые в пару черных войлочных стоптанных башмаков. Длинные рукава платья суживались на запястьях, на шее коралловое ожерелье — мечта каждой бедной девушки Неаполя.
Девочка курила в тишине и гордой отрешенности, уставив взгляд на дверь. Несмотря на необычность своего наряда из красного шелка, вычурную прическу, полные, крупные губы и стоптанные башмаки, в ней самой не чувствовалось вульгарности. Скорее она казалась отражением окружающей обстановки, пошлость которой словно обволакивала ее всю, почти не касаясь. У нее было маленькое, милое ухо, такое белое и прозрачное, что казалось ненастоящим, сделанным из воска. Когда я вошел, девочка взглянула на мои три звездочки капитана, презрительно улыбнулась и медленно отвернула лицо к стене. Нас было с десяток в комнате. Итальянец — один я. Все молчали.
— That’sall. Thenextinfiveminute[62], — произнес голос стоящего на пороге человека, затем он просунул голову в прорезь занавески и сказал: — Ready? Готова?
Девочка бросила на землю сигарету, взяла кончиками пальцев край юбки и медленно подняла его: вначале показались колени, мягко охваченные шелком чулок, потом голая белизна бедер, затем тень лобка. Мгновение она оставалась в таком положении, печальная Вероника[63] с суровым лицом и презрительно приоткрытым ртом. Потом, неторопливо опрокидываясь на спину, она растянулась на постели и медленно-медленно раздвинула ноги. Как безобразная самка лангуста в любовном порыве неторопливо раскрывает свои клешни, пристально глядя на самца маленькими, круглыми, черными и блестящими глазками, оставаясь угрожающе неподвижной, так девочка медленно раскрыла розово-черные клешни своей плоти и замерла, глядя в упор на зрителей. В комнате царила тишина.
— She is virgin. You can touch. Put your finger inside. Only one finger. Try a bit. Don’t be afraid. She doesn’t bite. She is virgin. Arealvirgin[64], — сказал человек, просунув в комнату голову сквозь разрез занавески.
Один из негров протянул руку и потрогал пальцем. Кто-то засмеялся похожим на всхлип смехом. «Дева» не двинулась, она посмотрела на негра полным страха и ненависти взглядом. Я огляделся вокруг: все стояли бледные от ужаса и омерзения.
— Yes, she is like a child. Да, похоже, она еще дитя, — сказал хрипло негр, медленно поворачивая палец.
— Get out the finger. Вынь палец, — сказала просунувшаяся в комнату сквозь прорезь в красной занавеске голова.
— Really, she is a virgin. Действительно, она девственница, — сказал негр, вынимая палец.
Девочка вдруг с легким шлепком захлопнула бедра, резко вскочила, опустила платье и быстрым движением выхватила изо рта стоящего рядом с кроватью английского матроса сигарету.
— Get out, please. Выходите, пожалуйста, — сказала голова, и все, пристыженные и подавленные, один за другим медленно, шаркая по полу ногами, вышли через маленькую дверь в глубине комнаты.
— Вам, победителям, должно быть, доставляет удовольствие видеть Неаполь доведенным до такого, — сказал я Джимми, когда мы выбрались наружу.
— Я в этом не виноват, — сказал Джимми.
— О нет, — сказал я, — здесь, конечно же, нет твоей вины. Но вам, наверно, очень приятно чувствовать себя победителями в этой стране. А без таких спектаклей как можно чувствовать себя победителем? Скажи мне правду, Джимми, без таких спектаклей трудно чувствовать себя победителем?
— Неаполь всегда был таким, — сказал Джимми.
— Никогда он таким не был, — сказал я, — такого в Неаполе никто и никогда не видел. Если бы это вам не нравилось, если бы эти спектакли вас не забавляли, такого не случилось бы в Неаполе никогда, и никто не ставил бы таких спектаклей в Неаполе.
— Неаполь сотворили не мы, — сказал Джимми, — он был таким, когда мы пришли.
— Неаполь сотворили не вы, но он никогда не был таким. Если бы Америка проиграла войну, прикинь, сколько американских девственниц в Нью-Йорке или Чикаго раздвинули бы ноги за доллар. Если бы вы проиграли войну, на той постели вместо бедной неаполитанской девочки была бы американская девушка.
— Не говори глупостей, — сказал Джимми, — даже если бы мы проиграли войну, такого не случилось бы в Америке никогда.
— Случилось бы и похуже, если б вы проиграли, — сказал я. — Чтоб чувствовать себя героями, победителям нужны такие зрелища. Им нужно сунуть палец внутрь бедной побежденной девочки.
— Не болтай глупостей, — сказал Джимми.
— По мне, лучше проиграть войну и сидеть на постели, как та бедняжка, чем совать палец между ног девственницы, чтоб получить удовольствие и удовлетворить гордость победителя.
— Но ты тоже пришел посмотреть, — сказал Джимми. — Зачем ты пошел?
— Потому что я подонок, Джимми, потому что мне тоже нужно было увидеть это, чтоб почувствовать себя побежденным и униженным.
— Почему бы тогда тебе не сесть на ту кровать, если тебе так приятно чувствовать себя побежденным?
— Скажи правду, Джимми, ты заплатил бы доллар, чтоб увидеть, как я раздвигаю ноги?
— Даже и цента не заплатил бы, — сказал Джимми и сплюнул.
— А почему нет? Если бы Америка проиграла войну, я бы охотно пошел посмотреть, как потомки Вашингтона показывают гениталии победителям.
— Shutup, заткнись, — прорычал Джимми, с силой сжав мне руку.
— А почему ты не пошел бы посмотреть на меня, Джимми? Все солдаты Пятой армии пришли бы посмотреть на меня. Даже генерал Кларк. Да и ты пришел бы. И заплатил бы не один доллар, а два или три, чтоб увидеть мужчину, расстегивающего штаны и раздвигающего ноги. Всем победителям нужно видеть такие вещи, чтоб быть уверенными, что войну они выиграли.
— Вы все здесь, в Европе, умалишенные и свиньи, — сказал Джимми, — вот кто вы такие.
— Скажи правду, Джимми, когда вернешься в Америку, к себе домой в Кливленд, штат Огайо, тебе приятно будет рассказать, как палец победителя прошел сквозь триумфальную арку между ногами бедной итальянской девочки?
— Don’t say that. Не говори так, — сказал Джимми, понизив голос.
— Извини, Джимми, мне горько за тебя и за себя. Вы не виноваты, как и мы, я знаю. Но мне тяжело думать о таких вещах. Ты не должен был вести меня к этой девочке. Я не должен был идти с тобой смотреть эту мерзость. Мне горько за тебя и за себя, Джимми. Я чувствую себя окаянным подлецом и трусом. Вы, американцы, хорошие парни и некоторые вещи понимаете лучше других. Не правда ли, Джимми, кое-что понимаешь и ты тоже?
— Yes, I understand. Да, я понимаю, — сказал Джимми, понизив голос, и сжал мне руку.
Я чувствовал себя окаянным подлецом и трусом, как в тот день, когда поднимался по Градони-ди-Кьяя в Неаполе. Градони — длинная лестница, что ведет от улицы Кьяя к Санта-Терезелла-дельи-Спаньоли, нищему кварталу, где одно время были казармы и публичные дома для испанских солдат. В тот день дул сирокко и вывешенное для просушки на протянутых от дома к дому веревках белье развевалось на ветру, как знамена: Неаполь не склонил к ногам победителей и побежденных свои флаги. За ночь пожар уничтожил большую часть великолепного дворца герцогов Челламаре на улице Кьяя, недалеко от Градони, и в воздухе еще стоял сухой запах горелого дерева и холодный дым. Небо было как серая бумага в пятнах плесени.
В дни, когда дует сирокко, под заплесневелым, болезненным небом Неаполь принимает вид несчастный и дерзкий одновременно. Дома, улицы и люди выставляют напоказ свои изъяны и уродства. Ниже над морем небо походило на шкурку ящерицы в белых и зеленых пятнах, увлажненную холодной и мутной слизью рептилии. Серые облака с зеленоватыми краями расположились пятнами на грязном голубом горизонте, который горячие дуновения сирокко прорезали желтыми маслянистыми полосами. Море тоже было зеленовато-коричневого, лягушечьего цвета, и запах моря был кисло-сладким запахом лягушечьей кожи. Из кратера Везувия выходил густой желтый дым, чуть приплюснутый низким сводом облачного неба и принявший форму кроны огромной пинии, рассеченной черными тенями и зелеными расщелинами. И виноградники, рассеянные по пурпурным полям застывшей лавы, пинии и кипарисы, ушедшие корнями в пустынную землю пепелища, где выделялись серые, розовые, темно-синие дома, карабкающиеся по склонам вулкана, — все становилось мрачным и мертвым, погружаясь в зеленоватую полутень, разорванную проблесками желтого и пурпурного цвета…
Все ступени длинной лестницы сплошь были усеяны сидящими одна возле другой женщинами, они расположились как на скамейках амфитеатра и, казалось, собрались насладиться каким-то необыкновенным зрелищем. Они громко переговаривались между собой, смеялись, курили, ели фрукты, сосали карамель или жевали жвачку; одни сидели наклонившись вперед, упершись локтями в колени и положив на ладони подбородок, другие, откинувшись назад, опирались руками о верхнюю ступеньку, третьи сидели боком. Все галдели, звали друг друга по именам, обмениваясь скорее нечленораздельными звуками, чем словами с сидящими выше и ниже по лестнице товарками и с растрепанными, безобразными старухами на балконах и в окнах, которые размахивали руками и изрыгали из своих беззубых ртов, распахнутых в омерзительном оскале, грубые шутки и ругательства. Женщины на ступеньках поправляли друг другу волосы, собранные в замысловатые прически с шиньонами из конского волоса и пакли, укрепленные черепаховыми заколками и гребнями, украшенные цветочными гирляндами и накладными косицами — точно так были причесаны восковые мадонны в часовнях на перекрестках.
Эти женщины, сидящие на ступенчатой улице, похожей на лестницу ангелов из сновидения Иакова, казалось, собрались на какое-то торжество или спектакль, где они были зрителями и участницами одновременно. Порою одна заводила песню, меланхоличный напев неаполитанского простонародья, сразу тонувший среди взрывов смеха, хриплых голосов, грудных возгласов, напоминающих призывы о помощи или крики боли. Но было несомненное достоинство в этих женщинах и в их повадках — то вульгарных, то смешных, то гордых, — как и в живописном беспорядке всей сцены. В жестах женщин, в манере поднимать руки, чтоб кончиками пальцев коснуться виска или ловко поправить прическу, в том, как они оборачивались, наклоняли голову, чтобы лучше слышать непристойности, сыплющиеся из окон и с балконов, даже в их манере разговаривать или улыбаться чувствовалась порода. Но вдруг все смолкло, и странная, колеблющаяся, как огромная яркая бабочка, тишина опустилась на лестницу, заполненную женщинами.
Передо мной поднимались несколько чернокожих солдат. Затянутые в форму цвета хаки, обутые в башмаки из тонкой, желтой, сверкающей золотом кожи, они шагали, вальяжно покачиваясь, по лестничным ступеням. В неожиданной тишине они поднимались по лестнице, полные особого достоинства чернокожих. И по мере того как они поднимались по узкому, оставленному свободным проходу через толпу сидящих на ступеньках женщин, бедра несчастных медленно раздвигались, обнажаясь до последнего предела и открывая взгляду темный лобок между розовым блеском голой плоти.
— Five dollars! Five dollars! Go, Joe! Go, Joe! Go, go, Joe, go!Пять долларов! Давай, Джо! Пошли, Джо, пошли!
Но как только негры проходили, как только их сияющие золотом башмаки оставляли последние ступени лестницы, бедра женщин медленно закрывались, словно клешни коричневых морских крабов, створки огромных морских раковин, и женщины, размахивая кулаками, поворачивались вслед уходящим и осыпали чернокожих солдат оскорблениями, выплевывая брань весело и со злобой. До тех пор, пока сначала один, потом другой, третий не остановились, схваченные на лету десятком-двумя цепких рук. А я продолжал мой подъем по триумфальной лестнице ангелов, ведущей прямо в небеса, в те смердящие небеса, от которых сирокко отрывал куски цвета зеленоватой шкурки рептилии и с хрипом разбрасывал их над морем.
Я чувствовал себя окаянным подлецом и трусом намного больше, чем 8 сентября 1943 года, когда мы должны были бросать наше оружие и наши знамена под ноги победителей. Верно, то были дорогие сердцу реликвии — наше старое, ржавое оружие, и все мы, офицеры и солдаты, были крепко привязаны к нему. Старые винтовки, старые сабли, старые орудия тех времен, когда женщины носили кринолин, а мужчины — высокие шляпы, рединготы черепахового цвета и сапоги на пуговицах. С этими ружьями, с этими ржавыми саблями и бронзовыми пушками наши деды сражались вместе с Гарибальди, с Виктором Эммануилом, с Наполеоном III против австрийцев за независимость Италии. Знамена тоже были старые и вышедшие из моды. Некоторые были очень старые, еще времен Венецианской республики, развевавшиеся на мачтах галер в битве при Лепанто[65] или украшавшие башни Фамагусты и Кандии[66]. Были среди них и стяги Генуэзской республики, штандарты Миланской коммуны, Кремы, Болоньи, которые водружали на карроччо[67] во времена Средневековья в битвах против германского императора Фридриха Барбароссы. Там были знамена, расписанные Сандро Боттичелли, те самые, что Лоренцо Великолепный подарил лучникам Флоренции, штандарты Сиены, расписанные Лукой Синьорелли. Знамена римского Капитолия работы Микеланджело. Знамя, поднесенное Гарибальди итальянцами из Вальпараисо, и знамя Римской республики 1849 года. Там были знамена Триеста, Фьюме, Задара, Эфиопии, знамена Испанской войны. Были стяги, овеянные самой громкой славой на земле и на море. Разве только английские, американские, русские, французские и испанские знамена овеяны славой побед? Итальянские тоже достойны славы. Если б они были бесславными, какой тогда был бы для нас смысл бросать их в грязь? Нет ни одного народа в мире, который хоть раз не испытывал удовольствия, бросая в грязь под ноги победителям свои знамена. Даже самым прославленным стягам довелось побывать втоптанными в грязь. Слава или то, что люди зовут славой, часто замарана грязью.
То был волшебный для нас день, день 8 сентября 1943 года, когда мы швыряли наше оружие и наши знамена под ноги не только победителям, но и побежденным. Не только под ноги англичанам, американцам, русским, полякам и всем остальным, но и под ноги королю, маршалу Бадольо, Муссолини, Гитлеру. Под ноги всем, победителям и побежденным. Также под ноги и тем, кто был совсем ни при чем, кто просто пришел насладиться зрелищем. Мы швыряли знамена под ноги прохожим, под ноги всем, кому приходило в голову побывать на необычном, занимательном спектакле, когда войско бросает свое оружие и знамена под ноги первому встречному. И дело не в том, что наше войско лучше или хуже другого. В этой славной войне не только итальянцам, будем справедливы, доводилось показывать спину врагу, это случалось делать всем: англичанам, американцам, русским, французам, югославам, всем, победителям и побежденным. Не было в мире ни одной армии, которой на этой блестящей войне не привелось хоть однажды испытать удовольствие, швыряя в грязь свое оружие и знамена.
В подписанном их милым Королевским Величеством и маршалом Бадольо приказе было так и написано: «Солдаты и офицеры Италии, геройски бросайте ваше оружие и ваши знамена под ноги первому встречному». Здесь не ошибешься. Так и было написано — «геройски». Слова «первому встречному» были тоже очень ясны и не оставляли никаких сомнений. Конечно, было бы много лучше для всех, победителей и побежденных, особенно для нас, итальянцев, если бы мы получили такой приказ не в 1943-м, а в 1940-м или в 1941-м, когда в Европе было еще модно швырять оружие под ноги победителям. Тогда еще нам сказали бы «браво». Как правда и то, что нам сказали «браво» и в 1943-м. Но сказали «браво», по совести говоря, просто потому, что другого сказать было нечего.
Это был действительно превосходный спектакль, очень занимательное зрелище. Мы все, солдаты и офицеры, наперегонки и как можно героичнее бросились швырять в грязь под ноги победителям и побежденным, врагам и друзьям, под ноги случайным прохожим, остолбенело глядевшим на нас и не понимавшим, в чем дело, наше оружие и знамена. Мы, смеялись и втаптывали в грязь наше оружие и знамена и тут же бросались подбирать их, чтоб начать все сначала.
— Да здравствует Италия! — кричала воодушевленная толпа, добрая и шумная, ликующая и веселая итальянская толпа. Все — мужчины, женщины, дети — были опьянены ликованием, все хлопали в ладоши и кричали «Бис! Браво! Бис!» — а мы, потные, усталые и запыхавшиеся, со сверкающими мужеством и гордостью глазами, с освещенными патриотической гордостью лицами, поистине героически швыряли в грязь наше оружие и наши знамена под ноги победителям и побежденным и сразу спешили подобрать их, чтоб начать все сначала.
То было великолепнейшее празднество, незабываемый день. За все три года войны мы никогда так не веселились. К вечеру все смертельно устали, рот обессилел от великого смеха, но все были горды сознанием выполненного долга. Закончив праздник, мы выстроились в колонны и без оружия и без знамен направились к новым полям сражений, направились вместе с союзниками выиграть ту самую войну, которую вместе с немцами уже однажды проиграли. Мы шли маршем с песнями и с высоко поднятой головой, гордые тем, что показали народам Европы, что нет, наверное, другого способа выиграть войну, кроме как геройски бросить собственное оружие и знамена в грязь «под ноги первому встречному».
(Далее см. бумажную версию)
[1]ї Г. Федоров. Перевод, 2005
ї Марио Корти. Вступление, 2005
[2]Журнальный вариант
[3]Русский перевод — М.: Вагриус, 2004
[4] То, что меня интересует, / не всегда важно мне. Поль Валери.
[5] Боксерской грушей (англ.).
[6]PeninsularBaseSection — Подразделение базы полуострова (англ.).
[7] Пьетро Бадольо (1871-1956) — итальянский маршал. После свержения Муссолини был премьер-министром (1943-1944).
[8] Да почиют с миром ( лат).
[9]Почему нет? Эти грязные подонки ( англ.).
[10] Ты так не думаешь, Джек? (англ.)
[11] Темной, как подмышка, окутанной теплой, смутной тенью непристойности (франц.).
[12] Нечистую близость любви и жратвы (франц.).
[13] Ты мне надоел (франц.).
[14] Ты меня дразнишь (франц.).
[15] «Обуреваемая страстями негритянка» (франц.). — С. Малларме. Перевод Р. Дубровкина.
[16] Ты не находишь, что я говорю по-французски как животные Лафонтена? (франц.)
[17] Что собаке не возбраняется смотреть на епископа (франц.).
[18] Это епископам в Америке не возбраняется смотреть на собак (франц.).
[19] Иоганн Иоахим Винкельман (1717-1768) — немецкий историк искусства и археолог, один из создателей эстетики неоклассицизма.
[20] Группа американских писателей (Р. У. Эмерсон, Г. Д. Торо, Э. Б. Олкотт и др.), объединившихся вокруг созданного Р. У. Эмерсоном в Бостоне в 1836 году литературно-философского Клуба трансценденталистов.
[21] Алкеева строфа — вид античной строфы, введенной древнегреческим поэтом Алкеем, которая часто встречается у Горация. Э. А. По тоже обращался к этой строфе.
[22] «И восходит солнце», в русской версии «Фиеста».
[23] Ярким радужным мухам, попавшимся в черную паутину древней и безнравственной европейской культуры (англ.).
[24] Лишенным корней (франц).
[25] Government Issue — солдат (англ.).
[26] Таким добрым, таким черным, таким респектабельным (англ.).
[27] МilitaryPolice — военная полиция (англ.).
[28] Транспортное судно с грузом для освобожденных территорий (англ.).
[29] О, вовсе недорого, чертов придурок! (франц., англ.).
[30] «Солдатский очаг» (франц.).
[31] Да, полковник (франц.).
[32] Знаете… это хорошо говорить по-французски. Это в высшей степени респектабельный язык. И он очень полезен для здоровья (франц.).
[33] Послушай, Малапарте, вот это французский, настоящий французский! (франц.)
[34] Вы случайно… не видели здесь лейтенанта Лиоте? (франц.)
[35] Нет, полковник… он не появлялся уже несколько дней. К сожалению (франц.).
[36] Спасибо… друг мой, до свидания (франц.).
[37] Ах, как приятно слышать французскую речь! (франц.)
[38] Ты сможешь произнести великолепную речь (франц.).
[39] Невесты (англ.).
[40] Пошел ты к черту (англ.).
[41] Получишь от него по физиономии, если будешь продолжать (франц.).
[42] «Вход запрещен», «В контакт не вступать» (англ.).
[43] Не видно ли было здесь лейтенанта Лиоте? (франц.)
[44] Да, полковник, я видел его только что… обождите секунду, полковник, посмотрю, здесь ли он еще (франц.).
[45] Какой любезный сержант… французские сержанты — самые любезные в мире (франц.).
[46] Очень жаль, полковник… но лейтенант Лиоте только что ушел (франц.).
[47] Спасибо, вы очень любезны… до свидания, друг мой (франц.).
[48] Ах, как приятно слышать французскую речь (франц.).
[49] Это один из самых древних парапетов Европы (франц.).
[50] Ей нравится видеть наши страдания (франц.).
[51] Старогоконтинента (нем.).
[52] Я не думаю… что Неаполь непостижим для разума. Я ведь картезианец, увы! (франц.)
[53] Я его отлично объясняю (франц.).
[54] Ах, это удивительно! (франц.)
[55] Выпьем что-нибудь, Малапарте (англ.).
[56] Ты действительно считаешь, что Гитлер… (франц.)
[57] Ну, разумеется (франц.).
[58] Грязный итальянский офицер связи, этот чертов сукин сын (англ.).
[59] Что? Сигара? Вы считаете, что Гитлер — сигара? (англ.)
[60] Он считает, что Гитлер — гаванская сигара (англ.).
[61] Местный праздник в честь Мадонны Пьедигротта, чье изображение хранится в церкви Пьедигротта у подножия холма Позиллипо. Отмечается в сентябре.
[62] Хватит. Следующий через пять минут (искаж. англ.).
[63] Еврейская женщина, согласно легенде, отеревшая пот с лица поднимающегося на Голгофу Христа платком, на котором остался отпечаток лика Иисуса.
[64] Она девственница. Можно потрогать. Потрогайте пальцем внутри. Одним пальцем. Потрогайте. Не бойтесь. Она не кусается. Она девственница. Настоящая (англ.).
[65] Битва при Лепанто (1571) — морское сражение между турками и объединенным флотом Испании, Венеции, папы Римского, герцогства Савойского, Генуи и Мальтийского ордена, где турецкий флот был наголову разбит.
[66] Фамагуста — город на острове Кипр, важный центр венецианской торговли, в 1571 г. капитулировал после десятимесячной осады турками. Кандия (совр. Ираклион) — главный город острова Крит, владение Венецианской республики, капитулировал в 1569 г. после 23-летней осады турками.
[67] Военная повозка, запряженная волами, с водруженным на высоком древке отличительным знаком (крестом или штандартом).