Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2005
Тадеуш Ружевич[1]
Море
I
Был ноябрьский вечер. В лесу пахло гнилью. В шалаше друг подле друга лежали Корд, Дамба, Вентура, Франк, Ножик, Виктор. Тогда еще живые. Одно место было свободно. Старый сержант Гром бродил вокруг шалаша, разговаривая сам с собой и костеря все подряд. В шалаш он вполз чуть ли не на карачках. Видно, снова ходил в деревню пить самогон с мужиками. Гром внимательно оглядел лежащих и набросился на долговязого Корда, тыча в него пальцем:
— Ты, скотина, за говядину воюешь! И вы здесь все что… сопляки! Вы знаете, кто я… Я Гром, сам комендант Гром… Мое имя еще прогремит в лесах, а вы… да идите вы все знаете куда… Ты за говядину, за быка этого сражался! Отбил быка и бочку капусты в придачу! А там кто лежит? Ножик! Ножик! Дай я тебя поцелую… Э-эх, да что вы понимаете.
— Ложись, старый, ложись, — ласково улыбаясь, сказал Корд. — Ребята, помогите деду…
— Что-о? — Коротышка-сержант вытаращился, грозно поводя маленькими серо-голубыми глазками. — Что-о? Старика выгоняете как собаку? Я в Пятой бригаде служил… когда к нам туда Сирко[2] приехал… — Гром махнул рукой. — А вы тут быка в плен взяли, быка. Бочку капусты…
Гром закутался в одеяло и какое-то время лежал тихонько, посапывая, а потом опять заладил:
— Я свинья, я свинья, ну ладно, не сердитесь, я свинья, я вам в отцы гожусь, я свинья, ни капли больше в рот не возьму.
— Спи, старый, спи, — сказал Корд. — Завтра поговорим.
— Рассказывай, Франк, рассказывай дальше, — отозвался кто-то. — А ты, дед, потише, не то мигом вылетишь.
И Франк, которому довелось поработать во Франции, продолжал. Он рассказывал, как его любила одна французская девушка. «Бабы ихние худые, — говорил он, — чернявые и худые, только очень шустрые и в любви знают толк».
Он описывает французские способы, кто-то гогочет.
— И в рот возьмет? Заливаешь, Франк, а может, и правда… — задумывается Ножик. — У нас один к корове в хлев повадился, а бабу свою вожжами прогонял, говорил, с коровой ему лучше…
— Когда кончится война, — говорит Франк, — я с бабы круглые сутки слазить не буду…
И тут начинается разговор из разряда «когда кончится война».
— Я, когда кончится, сразу напьюсь, в первый же день, и так целый месяц: буду валяться в канаве и пить, блевать и пить. Ничего поначалу не стану делать, только пить.
— После войны можно будет поездить, границ не будет, армий не будет, пускай только кончится эта заваруха, и я поеду в Африку, Австралию, Америку, по всему миру буду колесить. Еще мне надо на негров посмотреть, китайца-то я уже видел. Люди голодным не оставят, и выпить перепадет, да и какие-никакие доллары за эту войну, наверное, заплатят, вот всех немцев передавим, и настанет в мире покой.
— Я поступлю в гимназию, надо получить аттестат, потом хочу стать журналистом, писать в газеты, но сначала нужно в школу вернуться. Ну, чего ты, Гром? На сигаретку, хочешь?
Гром хлюпал носом, что-то бормотал и наконец заговорил:
— Ты, Ножик, твою мать… ни хрена ты не знаешь, от твоей болтовни толку что от козла молока. Городишь, не весть чего, да что тут удивляться, нигде вы не были, ничего не видели. Вот ты, Ножик, видел горы?
— Нет.
— А море?
— Не видел.
— А ты, Вентура, море видел?
— Нет.
— А ты, Корд?
— Нет, дед, не видел. Когда со школой ездили на экскурсию в Гдыню, у меня была ангина.
— Ну вот, никто моря не видал, а ты, Ножик, небось еще сомневаешься, есть ли оно, море-то…
— Да отвяжись ты со своим морем, бывало попадется шкварка в картошке, вот и праздник.
Гром сполз со своего места. Подошел к столу, на котором коптила керосиновая лампа. Вытащил из кармана какой-то сверток и принялся разворачивать. В руках у него забелел плоский продолговатый предмет, похожий на кость. Он приложил его к глазу и долго смотрел сквозь него на желтое закопченное стекло лампы.
— Поди сюда, Ножик, покажу кое-что.
— У тебя что, колбаса осталась?
— А как же. Ну, иди.
Ножик слез с нар и подошел к Грому. Другие приподнялись, один Франк не пошевелился, продолжал лежать и курить. Он думал о своей девушке, оставшейся в городе. Руки у нее были толстые, теплые и всегда влажные, словно она только что мыла посуду; ноги толстые и неповоротливые, а тело словно колода из живой плоти.
— Глянь, Ножик, в окошечко.
Гром протянул Ножику белый предмет. Это была ручка — то ли костяная, то ли пластмассовая — со звездочкой эдельвейса на конце. В венчике цветка помещалось стеклышко, похожее на каплю воды. В это окошечко теперь напряженно всматривался Ножик.
— Ну, что видишь, Ножик?
— Картинку какую-то, но чего там, не пойму.
— Небо с облаками видишь?
— Вижу.
— А белый песок на берегу?
— Вижу.
— А воду видишь?
— Нет.
— Это тебе не колбаса, Ножик, это море.
— Вроде море, — пожал плечами Ножик и отдал ручку Грому. Гром еще с минуту смотрел в окошечко, что-то приговаривая, потом дал ручку Виктору.
— Видишь море?
— Вижу: черное, как будто неподвижное.
— А чайку в углу, под той большой тучей, видишь?
— Вижу, а вдалеке вроде как труба или дым, погляди, Гром.
— Это пароход.
Гром тщательно завернул ручку в бумагу и спрятал в карман. Виктор думал о том мире, который он увидел за стеклянной каплей. Будто кто-то проделал маленькое отверстие в черной стене; проткнул ночь, лес, беззвездное небо и отчаяние. На дне тьмы кусочек совсем другого мира — открытого, безбрежного. В залитом желтым светом пристанище, сплетенном, сотканном из вереска, мха и веток, отворилось маленькое окошко, волшебная капля, в которой было море, небо, светлый пляж на берегу, белая чайка под тучей. Фотограф заметил эту тучу и поймал. И теперь она застыла навечно в костяной ручке.
— Я туда после войны поеду, у меня дом на море, я всех приглашаю, слышите, всех, кто здесь сидит. И ты, Ножик, приедешь в гости к Грому, только его тогда уже будут звать не Гром, а… — Старик шлепнул себя по губам, потом приложил к ним палец и громко прошептал: — Тссс, тихо, ша, конспирация. Гром, и точка. Всех приглашаю в особняк на берегу моря… и тебя, Ножик, приглашаю…
— Нам тут Гром заладил про свое море, а где самогон нюхал, небось не скажет.
Гром залез на нары и завернулся в одеяло. Укрылся с головой и больше не проронил ни слова. Ноябрьский вечер тянулся долго. Франк продолжал рассказывать о любви французских женщин. Корд задул лампу. Лежал и курил. Ножик думал о куске колбасы, оставленном на утро с ужина. Дамба спал. Вентура о чем-то докладывал во сне и вдруг засмеялся. Виктор думал о том, что хорошо было бы иметь такую ручку.
«За четвертинку Гром уступит», — решил он.
В ту ночь все еще были живы. А потом погибли, один за другим. Из тех, кто был в шалаше, до дня победы дожил только Виктор. Другие остались лежать на сельских погостах или в лесах. В тех самых чахлых лесочках, где все труднее было скрываться партизанам.
II
8 мая 1945 года в Европе был объявлен Днем Победы.
Война закончилась, но мертвые остались с Виктором. Иногда они покидали его на несколько дней, но потом среди ночи вдруг являлись снова. Виктор кричал во сне, после лежал неподвижно с открытыми глазами, чувствуя, как по лицу текут теплые слезы. «Я жив, — думал Виктор. — Выходит, это я остался живой. Только во мне есть сегодняшний восход солнца. Розовый туман над июньскими лугами. Только во мне живет юная девушка в зеленом платье. Она стоит у стены деревенского дома и улыбается. Только во мне живет этот город, пахнущий, как догорающий костер в сентябре. Этот город во мне, со всеми домами и людьми. Даже с хозяином маленькой кондитерской, который стоит в белом халате у входа в свое заведение и продает мороженое. Белый приходский костел с апостолами Петром и Павлом на огромном алтаре. Не было, нет и не будет на свете другого человека, в ком бы жили эти картины. Каждый носит в себе свернутую пленку цветных и черно-белых фильмов. Каждый фильм смонтирован исключительно в памяти одного человека. Я исчезну вместе с ним. Робкие попытки пересказать его при жизни или показать после смерти всегда заканчиваются ничем. Свет, кадры, планы, диалоги — все не то. Бумажный кораблик плывет по водосточной канаве. Белый сахарный агнец стоит с красным флажком. Зеленые кузнечики шуршат в картонной коробочке. На стене портрет Костюшко в мужицкой сермяге. Яблоки, груши, вишни. Масло, завернутое во влажный лист хрена. В «Мухе»[3] рисунок, на котором лысый щербатый человечек в очках тянет за собой козу, а от него убегает, поджавши хвост, британский лев».
Изображения на экране движутся быстро и беззвучно. Люди энергично жестикулируют, но лишены дара речи. Ветер теребит ветки деревьев, но листья не шумят. Скрещиваются безмолвные мечи, дымятся дула винтовок, галопом скачут кони, но их копыта бьют о тишину. Только музыка, вырывающаяся из жестяной трубы граммофона, стоящего рядом с экраном, пытается догнать немые картинки. Однажды люди на экране заговорят.
Отец надевает поверх рубашки жесткую, как панцирь, манишку. Прикалывает булавками целлулоидный воротничок и блестящие манжеты. Желтый, похожий на грушу воздушный шар поднимается в небо, исчезает в облаках. Уланы возвращаются с осенних маневров. У них карабины, сабли и пики. Тяжелые, будто напившиеся крови, георгины, белые астры украшают лошадиные головы и груди уланов. В октябре крестьянин везет торф, картошку, скрипучие кочаны капусты. Костры на полях. В длинном красном автомобиле проезжает премьер. Останавливается на рыночной площади перед ратушей. Окруженный серебряными вспышками, протягивает руку в перчатке постовому Боярскому. Постовой смотрит вслед автомобилю. Грудной младенец, который упал в кипяток, лежит в белом гробике, красный как рак. Школьники с красными и синими нашивками на рукавах мундиров — допризывники. Они стреляют по мишеням и черным человеческим фигурам, вырезанным из фанеры.
Виктор наклеивает на оконные стекла полоски бумаги. Затыкает щели в окнах и дверях от проникновения отравляющих газов. В на окне стоит бутыль с молодым сидром, солнце светится в вине, источает золотистый блеск. Солдаты в противогазах беспокойно снуют по двору. Их приглашают в дом, они шутят, пьют вино. Воют заводские сирены.
Маленькая Ривка жила в подвале. В каменной сырой норе стояли корзины с зеленью и овощами. Ривка помогала матери, бегала по квартирам, разносила петрушку, морковь, редиску. Играла с детьми в крестный ход. Изящно приседая, зачерпывала рукой лепестки цветов из корзинки[4]. Однажды дети ее прогнали. Она стояла в углу двора у стены и плакала. Осколок бомбы оторвал ей голову. Обезглавленное тело лежало во дворе, а черную голову с обгоревшими волосами мать нашла в огороде…
Если бы сейчас ему пришлось уйти, он забрал бы все эти картины с собой. Идешь ли по суше, плывешь ли по воде, летишь ли по воздуху — этот мир всегда с тобой. Каждая картина ждет своего часа.
Из тумана выплывает дерево. Улыбка девушки, стоящей в зеленом платье перед беленой хатой. Двадцать лет она улыбается. Ничего не изменилось, только люди слишком долго убивали друг друга, убивали, убивали… С жандармов поснимали оружие, ремни, сапоги, часы. К рубашкам прицепили белые листочки с надписью ВОЗМЕЗДИЕ. Вражеская кровь на руках Виктора была прозрачна, светла, почти радостна. Никогда она не станет тяжелой. Сосенка, за которой он лежал с винтовкой, нарисована острой темной иглой. На ветке капля молочной смолы. Мертвые приходили к Виктору толпой. Иногда они бывали разговорчивы, веселы, и трудно было предугадать, когда они покажут свое истинное обличье. Часто покойники прятались среди живых, и тогда их нельзя было ни отличить, ни отделить. Бывали мертвецы, которые всегда являлись одни. Эти молчали. Их зеленые и раздутые, будто накачанные воздухом, тела светились холодным гнилушечным светом. Они были злы и опасны. Молчком подбирались к Виктору и, разинув огромные рты, вдруг набрасывались на него. Виктор отбивался от них; кричал и просыпался. Мертвые были мелочны и злопамятны. Они припоминали ему какие-то пустяки из прошлой жизни, какие-то взгляды, жесты, улыбки, остывшие за долгие годы. Ночь поднимала на поверхность все то, что тонуло в дневном свете — ярком, бездушном и благоприятствующем жизни.
III
Поезд, покачиваясь и скрежеща, шел сквозь темноту осенней ночи. В купе было холодно. Горела газовая лампа. Виктор сидел с закрытыми глазами. В капельке света он видел лес. На вязанке соломы между темных сосен лежит под одеялом человек. Неподалеку от него повар раздает людям хлеб и сало, наливает в кружки и миски кофе из котла. Виктор идет к костру, будит лежащего на соломе. Но тот не отзывается. Виктор приподнимает одеяло и видит лицо Грома. Желтое с синими пятнами, далекое лицо покойника. Свет погас. Лес погрузился в темноту. Виктор почувствовал на плече тяжесть. Нетерпеливо шевельнулся. Но чья-то голова лежала тяжело и доверчиво. Виктор со злостью дернул плечом. Услышал «извините» и открыл глаза. Сидящая рядом молодая женщина поправляла прическу.
— Спите, — сказал он. Женщина закалывала волосы шпильками. Улыбнулась. — Спите, — повторил Виктор. Он смотрел в окно. Там, за окном, ночь тянулась как туннель, изредка мимо проносились огни. На пустых перронах мелькала рука железнодорожника, заканчивающаяся огоньком; видно было, как она поднимается и опускается.
Газовая лампа в купе померкла. Был день. По стеклам стекали струи дождя. Поезд раскачивался и гудел. Возле туалета стояли два оборванца, отхлебывая из бутылки. Виктор встал с ними рядом.
— Хорошо идет на холоде?
— Э-э, да мы воду пьем.
— Родниковую, — сказал второй. Обтер рукавом горлышко и протянул бутылку Виктору. Виктор глотнул разок и вернул бутылку. Поблагодарил. Но те никак не отозвались.
Вернувшись в купе, Виктор увидел, что его соседка спит. Осторожно сел около нее. Женщина сидела выпрямившись и прислонив голову к стенке. Слегка раздвинутые губы шевелились. Из закрытых глаз текли слезы. Виктора это обеспокоило, но он ничего не сказал. Мелькнула глупая мысль, что нужно погладить ее по голове.
— Простите, я вас разбудил.
— Я не спала.
— Вы плохо себя чувствуете?
— О чем вы?
— Мне показалось, вы плакали.
— Не показалось.
— Я могу вам чем-то помочь, выручить?
— Нет. Чем тут поможешь.
Поезд замедлял ход. Хлопали двери. В коридоре выкрикнули название станции. Поезд остановился. Когда Виктор вышел на вокзале в С., уже наступили ранние осенние сумерки.
Фонарей на улицах было мало. Возле домов пустые осенние палисадники, в них деревья. Каштаны. Ограды с калитками. Дальше какие-то деревянные заборы. За ними — небольшие каменные дома. И снова заборы и ограждения. Сетчатые, каменные, обычный штакетник. Кое-где ограды лежали на земле, поваленные тяжелыми машинами. На тротуарах и на мостовой кучи листьев и бумаг. Консервные банки. Старые афиши и объявления.
Виктор стороной обходил дома, где за занавесками маячили тени их обитателей: ему казалось, что эти люди, тихие и недвижные, попались в сети, в ловушки. Он миновал ресторан. Перед застекленной дверью стояли двое мужчин, один, воздев руку к небу, обращался к другому, который уставился в землю:
— Говорю тебе, там что-то есть, понятно?
— Почему бы и нет?
— Там она. Высшая сила.
— Гм.
— Если бы там ничего не было, жизнь была бы совсем хреновая.
Поддерживая друг друга, они подняли лица вверх. Улочка была тупиковая, и Виктор повернул назад.
— Мне нужно верить в высшую силу!
— Ясное дело.
— Там что-то есть, уж ты поверь.
Виктор снова прошел мимо этих двоих и оказался около знакомого столба, на котором болтались клочья объявлений.
За изгородями, за домами в темноте дышал кто-то огромный. Виктор увидел впереди женщину. Нагнал ее.
— Простите, как пройти к морю?..
Она обернулась к нему и вдруг фыркнула.
— Гляньте-ка, проходимец, море ему понадобилось… не знает он где что.
Виктор, открыв рот, остановился, хотел что-то ответить, но так и остался стоять с опущенными руками и разинутым ртом, а женщина тем временем уходила по улице. Вопрос действительно был дурацкий, но он и вправду не знал, как пройти к морю.
Ему встретились трое пацанов, сидевших на выгоревшем гробу немецкого бронетранспортера. Один из них, лет восьми, дымил сигаретой, двое помладше, видно, ждали, когда им тоже дадут курнуть. «Спрошу у детей, — подумал Виктор, — дети не станут смеяться. Дети все принимают всерьез и отвечают по существу».
— Послушайте, ребята, где тут море? Как пройти к морю?
— Да вы пришли! Море за теми деревьями!
— Идите вдоль забора!
— Да. Спасибо вам.
— Но там теперь уже пусто. На пляже никого нет!
Старший вынул изо рта погасшую сигарету и спрятал в карман.
— Хотите, мы вас проводим.
— Идите прямо вдоль забора, и сразу будет море!
— Спасибо.
Мальчишки принялись бегать вокруг бронемашины. Гонялись друг за другом с дикими криками.
Виктор пошел вдоль забора, потом по аллейке, обсаженной кустами. Тут уже было вроде как открытое поле. Он шел по песку. Песок чувствовался под ногами. Миновал три-четыре пустых плетеных кресла-кабинки. Остановился. Перед ним лежали будто две темноты. Одна — слепая, неподвижная — наверху, а под ней — сверкающая и живая. Виктор стоял, а навстречу ему из темноты бежала волна. Его слабое человеческое дыхание смешивалось с огромным дыханием моря. Он сделал шаг вперед и, когда волна снова подкатила к его ногам, опустил руку в воду. На мгновение задержал в горсти влагу, утекавшую сквозь пальцы. Коснулся губами мокрой и соленой ладони. В темноте по небу и по воде скользила капелька света.
Новая философская школа
I
Был конец октября, а может, конец ноября 1945 года. Я постучался в белую дверь. За дверью послышалось какое-то ворчание, фырканье крупного зверя. Я вошел в кабинет профессора. Это был выдающийся современный польский философ, кажется, ученик Гуссерля.
Этой осенью я поступил в университет. Профессор читал на нашем курсе «Введение в теорию познания». Мною владело странное желание, минуя все промежуточные стадии посвящения в тайны науки, записаться в его семинар.
Я поздоровался с философом, представился и, кратко изложив, что меня привело в его кабинет, попросил принять в число участников семинара. Профессор улыбнулся. И объяснил — голос у него был хрипловатый, теплый, — что сначала мне надо походить на семинар для начинающих. Я поморщился. Профессор внимательно посмотрел на меня и сказал: «Ну что ж, расскажите, кого вы читали из философов, что вы знаете? Прошу».
Я начал лихорадочно вспоминать.
Мне очень нравился светлый ум профессора. Это был совершенный механизм, сконструированный пятьдесят лет назад в знаменитых немецких университетах. Военная разруха его не коснулась — работал он превосходно. Поистине необыкновенное явление. Лишь иногда во время лекции профессор на мгновение замолкал, глядя в окно. За окном виднелась часть стены, осеннее небо.
Стоя перед ним в сапогах с короткими голенищами, в которых ходил еще в партизанском отряде, я вспоминал философов.
— Я читал Сократа, — заявил я решительно и замолк.
Профессор улыбнулся и кивнул.
— Точнее, не самого Сократа, а Платона о Сократе, — уточнил я. — Читал Платона, Ницше…
Профессор снова поощрительно улыбнулся.
— Еще я читал «Творческую эволюцию» Бергсона, — прибавил я с гордостью.
Больше никаких фамилий и названий мне на ум не приходило, а профессор будто еще чего-то ждал… В голове стали всплывать какие-то фамилии из школьных времен. «Философы» и однокашники, с которыми мы разговаривали о смысле жизни, о целях, которых нам хотелось достичь, о Боге.
— Еще я читал Спенсера и Драпера.
Обе фамилии я произнес не слишком уверенно, потому что запамятовал, о чем они писали. Кого-то из них мы со Збышеком читали в парке. За год до начала войны. Это была книжка, а вернее, брошюра в порванной зеленой обложке. Автор — то ли Спенсер, то ли Драпер. Но ни названия, ни о чем она, я припомнить сейчас не мог. Вылетело из головы за время фашистской оккупации. Вполне возможно, впрочем, что эту книгу написал кто-то третий. Я вдруг вспомнил одно место оттуда — речь шла о догматах католической веры, и автор язвительно вопрошал: «Видел кто-нибудь перст Духа Святого?» Вот этот перст и застрял у меня в памяти, но что философ хотел этим сказать, я забыл и решил на данную тему не распространяться. Помолчав, я назвал еще одно имя — Фрейд. Профессор пошевелился. Тут в моем сознании с удивительной ясностью всплыли чьи-то остроты по поводу сновидения, где спящий открывал нижний ящик комода и испражнялся в него; этот сон якобы означал подавленное в детстве желание вступить в половое сношение с няней. Но это все были шуточки. Зато о роли ноги я совершенно точно читал в книге Фрейда — роль ноги в сексуальной жизни человека. Выводы ученого показались нам со Збышеком настолько смешными, что мы выучили их наизусть. Даже сейчас я мог бы процитировать по памяти посвященные ноге отрывки: «Уже в древних мифах нога являлась сексуальным символом, соответственно, башмак или туфля символизировали женские гениталии; сообразно с этим, такое половое извращение, как фетишизм, предполагает, что только грязная и дурно пахнущая нога может служить сексуальным объектом… Нога рассматривается как заменитель пениса у женщин, отсутствие которого они так сильно переживают в детском возрасте…» Конечно, некоторые звенья в логической цепочке научных рассуждений Фрейда мы со Збышеком опустили, и получился такой идиотизм, что мы просто помирали со смеху.
Профессор, подавшись ко мне, казалось, ждал продолжения. К сожалению, я уже выложил все свои познания в философии. Упомянул пессимиста Шопенгауэра. Из глубокой какой-то темноты, из бездонного колодца, из тумана детства вынырнула еще одна фамилия. Но я не стал называть ее профессору. Она была иностранная, и позже, уже выйдя из детского возраста, я нигде ее не встречал: Малфорд. Так звали этого таинственного философа. Малфорда я не читал, потому что в то время еще не знал букв, а читал его на дубовом ложе старец, у которого была жена с черными горящими глазами. К сожалению, о Малфорде я знал очень мало. Он писал то ли о гипнотизме, то ли о гигиене, а может, о гиппопотамах или даже о гашише — я уже позабыл. Во всяком случае, он, кажется, был англичанином.
Это было последнее имя, которое я упомянул, вернее, только подумал о нем. Малфорд, впрочем, мешался у меня в голове с муфлоном. Но какой он, этот муфлон, я понятия не имел. Где этот зверь живет и чем питается? И все же, если взять муфлона, то тут была хоть какая-то определенность: у него наверняка изогнутые рога и длинная мягкая шерсть. Может, он дает молоко. Правда, это уже мои домыслы. Зато о Малфорде я не знал вообще ничего.
Конечно, я слыхал о Канте, он фигурировал в наших шутливых разговорах. Кажется, Кант сказал: «Звездное небо над головой, нравственный закон внутри нас». Это, пожалуй, все. Теперь я ждал, что мне скажет профессор.
Серые глаза ученого вспыхнули на мгновение и погасли. У него был утомленный вид, но в душе он, наверное, здорово повеселился; а может, просто устал и был озадачен.
— Вы сражались с оружием в руках, мы сберегали человеческую мысль. Вы в лесу, а мы — где придется… Я принимаю вас в семинар для начинающих. Мы там сейчас читаем Хьюма, «Трактат о человеческой натуре»[5]. — Он протянул мне руку. Я поклонился и вышел из кабинета философа.
После этого разговора я направился в студенческую столовую обедать. Встал за спинкой стула, на котором сидел какой-то малый, и принялся ждать, когда он, постукивая ложкой по жестяной миске, расправится со своей порцией. Здесь поглощали пищу очень быстро, потому что у каждого над душой стоял другой желающий поесть, с чеком или ложкой в руке. Шум и духота тут были ужасные.
Домой я вернулся в середине дня. Лежал на кровати и смотрел в потолок. Закрывал глаза. Думал. Говорил сам с собой о вещах, наверное, самых важных в жизни. И убедился еще раз: все бессмысленно. Все. Жизнь. Что к этому прибавить? Несколько месяцев назад я назначил себе день. Дату самоубийства. Точное обозначение года, месяца, дня и даже часа принесло облегчение. Казалось, это развязывает мне руки, предоставляя свободу действий. Я твердил про себя: «Мне ни до кого нет дела, я ни с кем не связан».
Главное, я не выношу людей. Пожалуй, отсутствие доброжелательности в отношениях с представителями своего вида — характерная черта современного человека. Пока всë всех устраивает, тебе еще улыбаются, но стоит войти в переполненный автобус… Каждый смотрит на соседа со злобой и отвращением. Только идиоты шутят и делают вид, что им все нипочем. Остальные с тупым равнодушием смотрят в мутные стекла. В плохие минуты мне кажется, что люди — это живая навозная масса. Для себя я, разумеется, исключения не делаю. Если уж я и свою персону ни во что не ставлю и часто гляжу на себя с ненавистью, то почему я должен уважать и любить других людей?
Они не хуже меня, но и не лучше.
Эти чувства, однако, никак не влияют на мое поведение. Я не способен пнуть маленького ребенка, даже зная, что рядом никого нет. Преодолевая гадливость и ругаясь в душе последними словами, я нагибаюсь, чтобы поднять перчатку, которую уронила какая-нибудь провонявшая духами баба. Но есть в человеке скрытые побуждения, по сравнению с которыми поступок Раскольникова кажется грешком слабого, милого мальчика, разбившего горшок с цветком.
Впрочем, времена людей-демонов миновали. Сегодня величайшие преступления совершают полные ничтожества, утверждающие, что стали убийцами по случаю. Рудольф Гесс, комендант Освенцима, написал в автобиографии:
«Я бы попросил, однако, тех, кто будет использовать эти записки, опустить фрагменты, касающиеся моей семьи и жены, а также все, что связано с проявлением мягкости с моей стороны и внутренними колебаниями. Пусть в глазах общественности я навсегда останусь кровожадным зверем, жестоким садистом, умертвившим миллионы людей. Широкие массы не в состоянии представить себе коменданта Освенцима иначе. Они никогда не поймут, что у него тоже было сердце, что он не был плохим».
Эти слова, на мой взгляд, — самое страшное обвинение современному человеку. Просто руки опускаются. У него было сердце. И это правда. Но вернемся к нашим мелким, скучноватым, будничным делам.
Я задаю себе кое-какие вопросы и честно на них отвечаю. Возможно, эти размышления студента-гуманитария помогут разным там психологам, социологам, теологам и другим ученым лучше понять тот мир, в котором мы сейчас живем. Я один из вас, я тоже человек. Впрочем, откровенно говоря, мне попадались люди и похуже меня. Я — обыкновенный молодой человек, которому исполнилось восемнадцать, когда началась Вторая мировая война.
В данный момент я лежу у себя в комнате на кровати и думаю. Думаю о том, что если на расстоянии ста метров отсюда поставить толпу людей, в том числе «женщин, стариков и детей», дать мне в руки автомат и приказать их расстрелять, я сделаю это без лишних вопросов. Был бы приказ начальника. И чтоб на начальнике был мундир. Гитлеровцы, конечно, убийцы. Но сдается мне, что и мы, жертвы, пусть со скрипом и не по своей воле, постепенно тоже превращались в убийц.
Так вот, я дал бы несколько длинных очередей по этим «женщинам, старикам и детям», и всë. Мне кажется, что с большого расстояния легко положить кучу народа, даже не поморщившись. Ведь летчики, ровнявшие с землей целые города, отличались от других военных известной элегантностью и благородством. В каком-то смысле, все дело лишь в дистанции между палачом и жертвой. Главное — не забрызгать руки кровью и чтобы ноги не вязли во внутренностях жертв. Это скорее вопрос эстетики и гигиены. Не каждый, ясное дело, способен вступить в рукопашный бой или пытать другого. Но каждый нормальный мужчина способен убить с некоторого расстояния. Разорвать собственными руками маленького ребенка — совсем не то, что выстрелить в него с нескольких сотен метров. Впрочем, и в самые мирные времена жены четвертуют мужей и разносят куски в чемоданах по вокзалам, кинотеатрам и залам ожидания. Поэтому, может, и, говоря о войне, не стоит впадать в истерику. Может, не в качественных различиях суть, а в сострадании?
Теперь можно вернуться к рассказу о себе. Я лежу одетый на кровати и размышляю о том, что вот стоит тут разная мебель, лежат книги, висят картины, и все это не имеет никакого смысла. И я тоже тут лежу, и во мне тоже нет никакого смысла. Если я перестану есть, умываться, читать, разговаривать, ходить в магазин, то что мне с собой делать? Жаль, что я не могу это лучше объяснить. Может, из дальнейшего рассказа все само станет ясно.
Сейчас я лежу на кровати. Но как лежу? Я так интенсивно в это лежание погружен, что сливаюсь с кроватью в одно целое. Наслаждаюсь, упиваюсь своим лежанием. Дверь заперта на ключ, горит лампочка под колпаком из старой газеты вместо абажура. Никто ко мне не ворвется, не вышвырнет из постели, не заставит топать в темноту и дождь. Никто не станет меня пинать, бить по лицу. Я могу лежать здесь хоть час, хоть два, хоть пять. Потом встану и буду есть. Горячие, сочные сосиски. Сейчас они разогреваются в кастрюльке. Никто не отберет у меня сосисок, хлеба, чая.
Я набросился на сосиски и две проглотил сразу, а две оставшиеся смаковал, высасывая из них водичку. До полуночи я могу съесть этих сосисок еще с десяток. А завтра снова можно купить колбасы, белого хлеба, бормотухи. Запереться и есть, и лежать, и читать старую газету, которой была обернута какая-то книга. Я сделал неожиданное открытие, что новости годичной давности не менее интересны, чем свежие. А может, даже более. Оказывается, события — только видимость. Все остановилось. Как это здорово. Мертвые похоронены. Живые больше не умирают. Возможно, и вовсе не умрут. Внизу, в столовой, можно поболтать с кухаркой, с девицами, которые там прибирают. Посмеяться. Безмятежные, веселые женщины. Словно вчера родились, словно явились сюда с другой планеты. Стоит с любой из них пошутить о том, что у нее между ног, как она готова лопнуть со смеха. Жизнь побеждает смерть. Любовь побеждает смерть. Бедная смерть. Все от нее отступились. Приелась.
Но я не иду вниз. Сижу в своей норе. Лежу на кровати и читаю старую газету. Закрываю глаза и размышляю о том, остались ли у меня какие-нибудь желания. Желаний нет. Кроме одного — чтобы сюда никто не ввалился. Хочу так лежать. Не хочу ни в Америку, ни на Луну. И в оперу я идти не хочу, и не хочу болтать со знакомыми в кафе, не хочу стать императором или киноактером. Ничего не хочу. Мне настолько хорошо, что я даже не чувствую своего существования. Теперь мне не надо за него бороться. У меня есть квартира, еда, одежда, кровать, печь, дрова за печью.
Под вечер я вышел за своими сосисками. Мчался с ними домой, как пес, который, схватив кусок мяса, убегает от мясника. Я по-прежнему, раздобыв еду, ощущаю в душе огромную радость. Я по-прежнему все время боюсь, что кончатся продукты, рухнет дом. Возвращаясь домой из какой-нибудь поездки, я со страхом ожидаю увидеть стену с выжженными окнами или груду развалин вперемешку с покореженными трубами. Застав дом на прежнем месте и снова, после недельной отлучки, отпирая дверь своей комнаты, я испытываю приятное удивление. Неизменно радуюсь. Ключ. А к нему еще и дом!
Я лезу в шкаф, чтобы в который раз проверить содержимое картонной коробки, испещренной черными надписями на английском языке. Вот уже второй день я раскладываю на столе и на постели разнообразные пачки, пакеты и банки. Здесь есть даже жевательная резинка.
Моим ночным размышлениям грош цена. Толку от них ноль. При свете дня они гаснут вместе с луной. Раньше мне случалось сочинять предсмертное письмо. Но и это прошло. Мне в самом деле нечего сказать другим людям. Такого уж умного или полного отчаяния. В наши дни нужно уходить молча. Этак приличнее. Вообще следует ограничиваться только самым необходимым запасом слов. Поэтому я уйду, не поделившись ни с кем своими глубокими наблюдениями, без воплей отчаяния; да ничего плохого со мной и не было. Ничего особенного не стряслось. Я уйду, поскольку убедился, что могу завтра здесь еще быть, но свободно могу и не быть.
Могу умереть я, а могут — те пятеро мужчин и две женщины, что горланят сейчас в буфете. Любой в этом доме может умереть и навсегда отсюда исчезнуть. Кто хочет, пусть живет, а кто хочет — умирает. Для остальных это не будет иметь никакого значения. Другим все равно, живет кто-то или нет, ибо все поступки, слова, идеи рассыпаются, никак не складываясь в осмысленное целое.
Я часто задаю себе вопрос: возникло бы у меня перед смертью какое-нибудь последнее желание? захотелось бы о чем-нибудь спросить? И неизменно отвечаю: нет, нет. Именно в этом, так мне иногда кажется, главное отличие нашего времени от прежнего. Те, что придут после, уже не смогут нас понять. Когда-то люди, покидая сей мир, писали прощальные письма, завещания и даже сочиняли для себя эпитафии. Наше поколение умирало поскромнее. Эта наука осталась с нами на всю жизнь.
Ошибаются те, кто думает, что теперь, с окончанием войны, возникло множество сложных моральных проблем. Существует только жизнь, а она не знает морали. Остались какие-то объедки, огрызки, воспоминания о былой морали, а жизнь — она сама по себе. Люди живут и умирают. Нашему поколению все стало ясно до донышка.
После войны мы все под подозрением. Герои и предатели, конспираторы и спекулянты, шантажисты, палачи, провокаторы и их жертвы. Даже погибшие не внушают доверия. Все отравлены. Мертвые и живые. Наверное, я нарисовал ложную картину, не спорю. Я лишь говорю то, что думаю. И все же перед смертью мне бы хотелось сделать это признание. Может, оно пригодится тем, кто еще верит в человека и сохраняет надежду. Я таких вокруг не вижу.
Но к чему говорить о других. Речь обо мне. Говори за себя. Пусть каждый говорит за себя. Вероятно, умные и добрые люди существуют. Но это уже совершенно не важно. Пусть себе существуют. Мы идем дальше. «Нам суждена / гибель от жажды / у родника / жизни и правды». Это написал какой-то поэт в XIX веке. С тех пор стало ясно, что никакого «родника жизни и правды» нет.
Надеюсь, в коридоре никого не было, когда я принялся вслух разговаривать сам с собой. А хоть бы кто и был… Я, словно обращался к другому человеку, прохвосту и своему врагу. С презрением и ненавистью. Мои речи были лишены логики. «Ты — куча дерьма, — говорил я, — куча дерьма, куча дерьма. Свинья. Проклятая жизнь. Гадость. Покончить со всем этим раз и навсегда. Вот тебе, скотина, трус». Я ударил себя по лицу. Потом заплакал. Я плакал в подушку, и в этом плаче был какой-то выход, какое-то объяснение. Недаром ведь чаще всего плачут дети.
Сполоснул лицо холодной водой. Меня подмывало немедленно побежать к одному знакомому. «Все ему расскажу, — думал я, — все». И даже начал надевать пальто, но тут же снял и повесил на гвоздь. «Никто тебе не поможет. Ты забыл, как он сам искал у всех спасения, бегал по кабакам, пил водку, мазал себе лицо горчицей, а теперь ты собрался к нему бежать. Сиди, где сидел. Сиди. Плачь, но сиди. Он морализатор. Ведь это он когда-то сказал, что смысл жизни — жрать, спать и совокупляться. Я его уважаю. Он способный, трудолюбивый, порядочный человек. У него в самом деле много достоинств. А вот сказал же такое о смысле жизни. Меня это шокировало. В претензии ли я к нему за подобные слова? Нет. Он произнес их с глубокой убежденностью».
II
Моя соседка скоро умрет. Пусть умирает. А пока она лежит и из последних сил клянет всех подряд. Даже меня называет скотом. Кричит оттуда, из-за двери: «Нужно быть последней скотиной…» — и я прекрасно понимаю, что это она обо мне. Я на нее не в обиде и даже посылаю ей в какой-то мере доброжелательные улыбки, когда прохожу по нашему темному коридору и слышу этот скрипучий голос. Делаю, что могу. Хожу на цыпочках, осторожно закрываю дверь, не включаю радио, которого у меня нет, не привожу девиц, не пью горькую. Я знаю, это она просто со злости на весь белый свет бормочет: «Скотина, скотина, скотина». Ее жизнь подошла к концу. Она страдает. Видимо, ей уже нечего сказать окружающим — ни приятного, ни полезного. Браво, старушенция! Ты не кривишь душой. На смертном одре не лгут. Здесь следует коротко и ясно выразить свое отношение к «человечеству», которое, впрочем, совсем на тебя не сердится.
Человечество доброе, да что там — оно равнодушное. «Скоты» живут себе и им настолько некогда, что они не обращают внимания на твои самые страшные проклятья. Счет равный. Умирай. Людей и так хватает.
Вот такие мы, значит. Вам наверняка знакома присказка: «О, если б мне довелось родиться заново, я прожил бы свою жизнь иначе». На редкость пустые и напыщенные слова. Я не плохой человек. Я знаю, что это ничего не значит, но все же повторяю: я не плохой человек. Мне было бы куда приятнее жить и трудиться с верой в светлое будущее человечества, вместо того чтобы предаваться размышлениям: утопиться или повеситься? Может, в туалете?
Ночь все глубже. На небе тучи и черные продолговатые кроны тополей. Откуда-то доносится шум. Окна гаснут, люди ложатся спать. Я не хочу спать, я боюсь заснуть. Теперь человек должен жить беспрерывно, сидеть с открытыми глазами и думать. Сколько можно продержаться без надежды — засыпать и просыпаться? Я пока что живу и собираюсь протянуть еще какое-то время, но меня уже нет. Ужасное ощущение. Лучше бы на меня сейчас кто-нибудь плюнул или начал пинать, осыпая грубыми ругательствами; я почувствовал бы, что живой. Мое существование должны подтвердить другие.
Внизу, в буфете, тихо. Свет потушен, девицы отправились спать. Идет дождь. Стучит по бетонным плитам двора.
Оставить одежду, книги, документы. Оставить имя, знакомства, «среду». Оставить прошлое. Есть только настоящее и будущее, которое рождается на глазах и о котором я ничего не знаю. Я должен сам прожить свое будущее. Сорваться с цепи и убежать. Не хочу завтра идти на лекцию. Нет никакого университета, нет архитектуры, нет итальянского Возрождения. Нет города Парижа. Когда я еще был жив, я мечтал увидеть город Париж. Далекий город. На знакомых, которые там бывали, я смотрел как на пришельцев из космоса. Я просил их присылать мне в письмах описания воздуха, улиц, цветов и мусора, картин и шляп. Теперь мне это безразлично. Неправда, что вы вернулись из Парижа. Не рассказывайте мне об этом городе. Я лучше знаю: такого города нет. Вы все просто сговорились распространяться о его театрах, вернисажах, реке Сене и красном вине. Но я-то знаю. Нет такого города. Если бы он существовал, моя улица не была бы такая серая, а я был бы повеселее. Ни мой отец, ни дед не видали этого Парижа. Здесь во дворе есть стена из красного кирпича. Кирпичи плотно прилегают друг к другу, и за ней ничего не видно. Я всегда стоял так, что у меня перед глазами была эта стена.
Сосед с самого утра бегает с бледным, перекошенным лицом, которое уже стягивается в песью морду. Носится, как бешеный, по коридору с банкой из-под лимонного сока — таскает воду в туалет. Там опять вышел из строя сливной бачок, и теперь обитатели этого большого дома ощущают свой смрад слишком явственно, чтобы с приятной улыбкой говорить друг другу: «Здравствуйте». Дочь соседа, плоская, понурая, в ветхом черном халате, караулит за дверью: кто не смыл за собой. Вспыхивают злобные свары. У этого господина на книжных полках стоят прекрасно изданные в “Insel-Verlag-Leipzig” томики Рильке, Платона, Шопенгауэра. Он был вспоен нектаром поэзии Клоделя, Малларме, Нерваля и питался им всю свою чахлую жизнь… А теперь с остервенением деревенской шавки гоняет по зловонному коридору и клацает зубами. С радостью покусал бы кого-нибудь. Я лежу на кровати и прислушиваюсь к собачьим бегам культурной семьи. Только что в туалете побывала старуха и не смыла после себя. Она все равно скоро умрет, а пока лежит и трясется от страха в своей постели. Утонченный господин орет: «Свиньи, свиньи». Я-то знаю, что это он не просто мне или соседям, нет, он вопиет, адресуясь ко всему человечеству.
«Бедняга, — сочувствую я ему, правда не без доли злорадства, — бедняга, просрал свои лучшие годы на ниве культуры, а теперь хочет отыграться. Жалко, зубы уже не те, а то мог бы сейчас кусать стену или грызть дверную ручку».
Тихо в коридоре. Тихо во всем доме. Дождь прекратился, и видны темные тополя на грязном серебрящемся небе.
III
Мы живем мертвецами. Ушлые, злобные, вероломные, услужливые мертвецы, тронутые тлением. Мы знаем друг друга как облупленных и знаем нашу общую тайну. Говорят, мятежные художники и поэты-бунтари в конце девятнадцатого века бежали в Африку… А мы можем взбунтоваться? Ты видишь этих тихих людей с глупым выражением на лицах? Они тоже великие бунтовщики, но никто об этом не знает. Их уже успокоили, усмирили, они стоят на улице и ждут, когда милиционер подаст им знак, когда зажжется зеленый свет. Только пьяных еще, бывает, вырвет, и они начнут посылать проклятья своим недругам, искусству и Господу Богу. Но стоит появиться жене или даже не жене, и мятежник сразу присмиреет. Прежде бежали в Африку, на острова в Тихом океане. А нам куда бежать? Может, тоже на экватор? Нет, мы бежим в туалет. И на тебе — теперь, оказывается, и туалет перестал уже быть тем спокойным и укромным уголком, каким был раньше. Все стали чересчур подозрительны. Кто будет платить слесарю? Все злобно следят друг за дружкой. Кто не смывает за собой, неизвестно. Так, может, лучше уйти в себя? Ну уж нет, лучше оказаться на вокзале в Гожковице, в зале ожидания третьего класса, чем внутри себя. Мы свое нутро — нутро современного человека — знаем. Где тот герой, который выдержит один вечер и одну бессонную ночь наедине с собой? Мою жизнь лишили смысла. Когда наступил час испытаний, я взял оружие и пошел воевать, я «проливал кровь» и свой долг перед собой, другими и отечеством выполнил. Но смысл жизни мне спасти не удалось.
Для меня все закончилось раз и навсегда, и что бы я теперь ни делал, я мертв. Кто здесь опять говорит о музыке? Кто говорит о поэзии? Кто говорит о прекрасном? Кто там болтает о человеке? Кто посмел даже заикнуться о человеке? Какое шутовство, какая комедия. Мертвые, я с вами. Как хорошо.
Бедная бабуся, она рассчитывала на мою комнатушку. Она знала, что я намереваюсь убраться из этого огромного дома. И уже давно задумала устроить себе кухню в моей комнате. Скончалась она в тот самый день, когда я паковал чемоданы. Кажется, умирала два дня и две ночи. Но точно не скажу, это происходило в полной тишине, за закрытой дверью.
Коридорчик у нас узкий, захламлен всякой рухлядью. Оттуда послышался какой-то шум, словно двигали деревянные ящики. Я открыл дверь, но мне сразу пришлось попятиться. Дверь уперлась в гроб, в котором старуху выносили из комнаты. Он встал поперек, и — ни туда, ни сюда. Задевал то о стены, то о мебель, то о двери. Я видел его сверкающий желтым лаком бок и слышал сопение тех, кто его тащил. Порядком намучавшись, они в конце концов как-то с ним управились, и я услышал их шаги на лестнице. Я сидел на кровати, на утрамбованных и жестких, как доски, матрасах. Вот здесь я проспал, прожил некоторое время. Кажется, несколько лет. Два чемодана, уложенных и закрытых на ключ, стоят у стены.
Поселившись здесь, я надеялся, что найду в этом новом доме, среди незнакомых людей, человека, который поможет мне вернуться к жизни. Но все они плакали, блевали, жаловались своим подругам. Я быстро почувствовал отвращение. Позже, все последующие годы, мы обходили друг друга стороной.
В ту пору все казалось мне каким-то ненастоящим, и так продолжалось довольно долго. Я видел людей: обтянутое кожей мясо, а внутри пусто — я имею в виду душу. Ужас какой-то. Я видел литераторов, чьи тела заканчивались головами. В головах имелись рты, которые почти не закрывались, а в них зубы, большей частью испорченные. Все эти люди очень много тогда говорили. Шли первые послевоенные годы. Произносилось такое количество слов, что в конце концов они смешались в одну кучу. Потом еще долго какая бы дискуссия (беседа) ни затевалась, к концу ее никто уже понятия не имел, о чем шла речь. Среди спорщиков были католики, коммунисты и те, что прямо на глазах превращались из католиков в коммунистов; были и обыкновенные клопы, и инфузории, и черт знает кто, старые, молодые, идиоты, моралисты… Эти впечатления, впрочем, не относятся к жильцам нашего дома, я помянул их здесь так, между прочим; они мне, в конце концов, были так же безразличны, как и все люди на свете. Вспомнил я о них, вероятно, потому, что чаще с ними сталкивался. Я видел всë с излишней отчетливостью. В головах людей, которых я в то время наблюдал, меня интересовали глаза. Часто я замечал дикий, непреклонный, издевательский и жестокий взгляд. По обеим сторонам головы у людей имелись уши. Особенно комично уши смотрелись под шляпой у мужчин. Торчащие, голые, белые или красные, по одному слева и справа. Должен признаться, что в иные моменты и носы казались мне чем-то немыслимым. Они ни с того ни с сего вырастали между глаз; природа, казалось, махнула рукой на их форму. Носы слишком агрессивно торчали на плоских лицах. Кроме того, у людей имелось по две руки и две ноги. Ногами они пользовались обыкновенно, скромно, а вот что касается рук, тут у всех явно были проблемы. Никто не знал, что делать с руками. Даже самые интеллигентные и образованные. Пока они прятали их в карманах или держали сплетенными за спиной возле задницы, то еще ничего… Иногда задорно упирали их в бока, хотя и в этом было не то чтобы очень много смысла. Неплохой выход из столь затруднительного положения — держать в руке газету, перчатки, трость. Можно взять кого-нибудь под руку. Но стоит оказаться с пустыми руками, сразу возникает неловкость и дурацкая путаница. Руки свисают по обеим сторонам туловища и в основном болтаются без дела. Головы у многих поросли волосами. Я встречал людей, над верхней губой которых под носом были усы. Страшное дело. Я пытаюсь описать, объяснить эти свои состояния обостренного зрения и замечаю, что только все запутываю. Вот так и умрешь, не сумев сказать самого главного. Умирают в немоте. Проболтаешь добрых пятьдесят лет, но твои слова, от первого до последнего, в конце превратятся во что-то дикое и нечленораздельное. Теперь все говорят одновременно. Каждый только и ждет случая выговориться. Я проходил мимо людей, как мимо закрытых газетных киосков. Знакомые взяли абонемент в филармонию, поэтому иногда я посещал концерты. Однажды отправился, если не ошибаюсь, на Девятую симфонию Бетховена. На возвышении я увидел оркестрантов в темных костюмах. Они сидели перед пюпитрами и держали в руках разные инструменты. Потом играли. Я сидел и рассматривал хор. Бедные старые ангелы в белых кофточках… Хор пел патетическую песнь, и складывалось впечатление, что все эти низкооплачиваемые исполнители вознамерились сейчас же вознестись на небо. В последнем ряду музыкантов стоял аккуратно причесанный мужчина с черными усами. Невозмутимо и с величайшим достоинством этот человек ударял в бубен. Он смахивал на Гитлера. Было скучновато, да и немного утомительно. Определенно симфония показалась мне затянутой. К тому же в зале было жарко и отсутствовала вентиляция. Я чувствовал, что это какая-то циклопическая музыка, великая, но для меня лишенная всякого смысла и значения. Ведь в небеса мы так и так не взлетим, невзирая на нечеловеческие усилия мучеников искусства. С музыкой этой дела обстоят так же, как с собором, который высится на холме и якобы царит над городом, хотя, честно говоря, он играет гораздо меньшую роль, чем местная скотобойня, стадион, кинотеатр «Аполлон» или водонапорная башня. Впрочем, я отдаю себе отчет в том, что сравнивать симфонию и собор с городской скотобойней — натяжка, демагогия и просто глупость.
Мне уже стукнуло двадцать пять лет, и тем не менее я хочу постичь смысл своей жизни. С детским упрямством все жду какого-то откровения. Прежде я обращался с таким вопросом к другим людям, но это было несуразно, смехотворно, и я оставил попытки.
Бывали целые периоды, когда я словно впадал в анабиоз. Меня как будто не было. Тогда я резко принимался шевелиться и даже действовать. Мне хотелось почувствовать, что я существую. Я бросался знакомиться с людьми — в поезде, на улице. Даже подкарауливал соседей на лестнице, чтобы поговорить. Мне все чудилось, что я обязан произнести какую-то речь, принять участие в споре или положить руку на колено одной знакомой женщины. В такие минуты я собирал чемодан и шел с ним на вокзал, шатался по залам ожидания и, измотанный, возвращался домой.
Я даже забегал в общественные уборные, чтобы в их звуках услышать шум жизни.
Мольба
Я хочу остаться один и ищу одиночества. Когда стучат ко мне в комнату, я замираю и сижу затаив дыхание. Кто-то там, за дверью, стоит и ждет, чтобы я открыл, но я делаю вид, что в отъезде.
Люди так мне обрыдли, что я решил быть один. Но и сам себе я в тягость. Иногда я долго, монотонно твержу: «Почему я не сдох? почему не сдох? почему не сдох?» Ужасны минуты, когда мне кажется, что я не существую. Я сижу на стуле, лежу, читаю, хожу на лекции, но меня нет. Природа, натура, так мне опостылела, что я годами не бываю ни в лесу, ни в поле. Не вижу цветов, пчел, бабочек, с остервенением пялюсь в закопченную стену и на стопку старых пожелтевших газет.
Один. Я думал, что человек может быть один. Теперь мне хочется бежать из дома, теперь я на грани помешательства. Я бегу, чтобы быть поближе к людям. Как это здорово, когда тебя толкают, как хорошо оказаться в злой, потной, нетерпеливой толпе. Ах, я с вами, я ваш навсегда. Все, что вы со мной сделаете, будет нас объединять. Зло и добро. Только не бросайте меня одного. Я был заносчив и глуп. И вот сижу у себя в комнате и жду. Я страшно тоскую по живому человеку. Жду его прихода. Каждый звук голоса во дворе, каждый стук на лестнице заставляет чаще биться мое сердце. Я замираю, вслушиваясь.
Пусть бы пришел наконец тот невысокий щуплый неряха, у которого дурно пахнет изо рта. Ни новые страны, ни звезды, ни горные вершины не приветствовал бы я с таким восторгом, как его появление. Именно его я жду в этот осенний день через три года после окончания Второй мировой войны.
Не надо мне ни Бога, ни золота, ни славы. Человек, который соблаговолит меня навестить, не обязан быть Сократом, Эйнштейном, Наполеоном… Только бы он сдержал слово, этот мой товарищ — стареющий, разуверившийся, озлобленный, провонявший пивом и заношенной одеждой. Мы сядем за стол, закурим отвратительные сигареты и начнем в который раз делиться друг с другом своими убогими истинами, злословить, сплетничать и жаловаться. Он поведает мне о том, какой он смелый, отзывчивый, благородный и талантливый, насколько он не чета остальным нашим знакомым. Он и не догадается, как я ему благодарен за то, что он ко мне зашел. Он никогда не узнает, что я смотрю на него, как на прекрасного бога, своего творца, спасителя и благодетеля. Я любуюсь им с тайной радостью, я благодарен ему за то, что он сидит у меня за столом, что он существует.
Но он все не идет.
Он не знает, что нужен мне как глоток воздуха или воды, как пища и свет.
Если б он знал, он бы пришел.
Часов одиннадцать вечера, холодно, пусто. Я сижу в кругу света от электрической лампочки, за окном темень. Я запираю дверь на ключ, медленно спускаюсь по лестнице. Останавливаюсь. Вслушиваюсь.
[1]ї Copyright by Tadeusz Różewicz and Wydawnictwo Dolnośląskie
ї М. Курганская. Перевод, 2005.
Рассказы будут опубликованы в сборнике прозы Т. Ружевича, выходящем в издательстве «Текст».
[2] Вацлав Серошевский (псевдоним Сирко; 1858-1945) — польский писатель и политический деятель, служивший во время Первой мировой войны в Первой бригаде Польских Легионов. (Здесь и далее — прим. перев.)
[3] «Муха» — юмористический иллюстрированный еженедельник.
[4] Во время католического крестного хода девочки в белых платьицах разбрасывают лепестки.
[5] Дэвид Хьюм (1711-1776) — английский философ, изучавший теорию познания. В своей этической теории утверждал, что чувство симпатии является главным источником нравственности и социальных связей, объединяющих людей.