Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2005
Збигнев Херберт Стихотворения / Перевод, предисловие, примечания Владимира Британишского. — СПб.: Алетейя, 2004
Среди поэтов, заявивших о себе после Второй мировой войны, не так уж много тех, кого без колебаний можно назвать великими — по крайней мере, заслужившими мировое признание. Первыми приходят на ум два имени — Пауль Целан и Иосиф Бродский. В том же ряду стоит и польский поэт Збигнев Херберт (1924-98).
Судьба «русского» Херберта складывалась весьма драматично. Первая подборка переводов из Херберта появилась еще в 1973 году («ИЛ», 1973, № 2, перев. В. Британишского). А потом почти на 20 лет Херберт «исчез», попав в список «политически нежелательных авторов». Только в 1990-м («ИЛ», 1990, № 8, перев. В. Британишского) его поэзия вновь появилась на страницах российских журналов. Но понадобилось еще почти пятнадцать лет, чтобы стихи одного из крупнейших европейских поэтов вышли по-русски отдельной книжкой. Изданный том — итог усилий одного из самых верных переводчиков польской поэзии Владимира Британишского, занимающегося Хербертом больше тридцати лет. В книгу вошли не только переводы стихов, но и многочисленные статьи Британишского о Херберте и подробная хронология жизни поэта…[1]
В разговоре о Херберте неизбежно приближаешься к тому, что называют «опытом поколения». Фактически, это поколение поляков было обречено на заклание. (Только ли поляков… Вспомним Галича: «Поколение обреченных…» — о тех же ребятах 1920-1925 гг. рождения, только появившихся на свет в другой стране…) Лучшая часть этого польского поколения погибла во время Варшавского восстания и в операциях Армии Крайовой. Об этом поколении — фильм Анджея Вайды «Пепел и алмаз» (и, собственно, роман Ежи Анджеевского, по которому фильм снят). Нужно вчитаться в скупые строчки биографий поэтов, вместе с которыми Херберт начинал писать, чтобы понять, что стояло за плечами тех, с кем он делил юность.
Кшиштоф Камиль Бачиньский (1921-1944). В годы оккупации изучал полонистику в подпольном Варшавском университете. С 1943-го — в Армии Крайовой, окончил подпольную школу подхорунжих. Участник Варшавского восстания, в первые дни которого погиб.
Юлия Хартвиг (р. 1921). В годы войны была связной Армии Крайовой. Изучала полонистику и философию в подпольном Варшавском университете. Накануне восстания попала под подозрение гестапо, но успела покинуть столицу и бежать в Люблин…[2]
Тадеуш Ружевич (р. 1921). В 1943-1944 годах — в партизанских отрядах Армии Крайовой…
Мирон Бялошевский (1922-1983). Аттестат зрелости получил на подпольных курсах в годы оккупации, начинал учиться в подпольном Варшавском университете. После разгрома Варшавского восстания вывезен гитлеровцами на принудительные работы в Германию…
Тадеуш Боровский (1922-1951). В годы оккупации получил аттестат зрелости на тайных курсах, начинал учиться в подпольном Варшавском университете. В феврале 1943-го арестован гитлеровцами, сидел в варшавской тюрьме, затем в Освенциме и других лагерях…
Ежи Литвинюк (р. 1923). С 1940 года на нелегальном положении. С октября 1943 года до января 1944-го учился на историческом факультете подпольного Варшавского университета. В июне 1944-го окончил подпольные курсы подхорунжих. В августе 1944-го арестован СМЕРШем в Люблине…
И наконец Збигнев Херберт (1924-1998). Аттестат зрелости получил на подпольных курсах в годы оккупации. Окончил подпольные курсы подхорунжих. Служил в Армии Крайовой…
Армия Крайова была создана по инициативе лондонского эмигрантского правительства — ставка делалась на то, что, если полякам удастся самим освободить Варшаву, Польша сохранит независимость. По сигналу из Лондона в августе 1944-го, когда советские войска были уже совсем рядом, в Варшаве началось восстание. Но… советские войска получили приказ остановиться на Висле и ждать: было признано политически целесообразным дать немцам покончить с восстанием, а потом освободить Варшаву — тогда гораздо легче будет ввести Польшу в зону советского влияния. В Варшаве студенты, вооруженные пистолетами и бутылками с зажигательной смесью, безнадежно пытались выстоять против танков, артиллерии и самолетов, методично сравнивавших город с землей, покуда не стало ни города, ни защитников…
О гибели лучших в горниле этого восстания писал Чеслав Милош: «Двадцатидвухлетний поэт Кшиштоф (Бачиньский. — А. Н.), щуплый астматик, не крепче Марселя Пруста, погиб на своем посту, обстреливая танки СС. Так погибла самая большая надежда польской поэзии. Его жена Барбара умерла от ран в госпитале, сжимая в руках рукопись стихов мужа. Поэт Кароль (Топорницкий, 1924-1944. — А. Н.), сын рабочих, автор драмы о Гомере, и его неразлучный товарищ, поэт Марек (Хмура, 1921-1944. — А. Н.) взлетели в воздух на баррикаде, под которую немцы подложили динамит…»[3]
Херберт не принял участия в Варшавском восстании просто потому, что в 1944-м его семья переехала в Краков. И Херберт перешел на нелегальное положение: 1944 год — своеобразное «белое пятно» в его биографии. Видимо, он принимал участие в одной из операций Армии Крайовой, где, судя по глухим обмолвкам, руководил какой-то группой. Видимо, тогда же заработал хромоту — результат ранения.
Неясность, окружающая этот период его жизни, легко объяснима: новый режим, установленный в Польше, объявил Армию Крайову вне закона. Бойцам Армии предложили сдаться властям — в этом случае сражавшимся «не на той стороне» была обещана амнистия. Херберт амнистией не воспользовался. Фактически до 1956 года, то есть до весьма кратковременной польской «оттепели», он жил в родной стране «на птичьих правах». В частности, став студентом Варшавского университета, не имея соответствующих документов, не мог жить в Варшаве и ютился в пристройке к коровнику на одной из пригородных ферм…
К слову: Херберт приложил массу усилий к тому, чтобы после войны получить действительно всестороннее образование — он окончил краковскую Торговую академию с дипломом экономиста, параллельно учась в краковской Академии изящных искусств, потом защитил диплом по юриспруденции в Торуне, изучая при этом философию в Торуне и Варшаве. Отчасти тут напрашивается аналогия с Пастернаком: и он, и Херберт, при всей разнице биографий и манеры письма, были поэтами, для которых культура составляла саму плоть их существования. Но при всей соблазнительности такой аналогии отметим и иное — специфическое недоверие Херберта к отвлеченностям: он изучает философию, но получает дипломы по экономике и юриспруденции — из круга гуманитарных дисциплин он выбирает своей профессией те, которые связаны с самой материей людского бытия… Тут, возможно, сказался и опыт военных лет: он и его выжившие сверстники слишком хорошо помнили цену, которую их поколение заплатило за взвинченный идеализм поляков в годы оккупации, когда, по словам Чеслава Милоша, «они знали, что нет надежды на победу и что их смерть — это только жест перед лицом равнодушного мира. Они готовы были к смерти, даже не спрашивая, есть ли какие-нибудь весы, которые взвешивают их подвиги…»[4]
Несомненно, присутствовало и желание непосредственно участвовать в восстановлении родной страны, понимание того, что именно экономисты и юристы могут больше других помочь поднять Польшу из развалин…
Но это была другая — послевоенная, попавшая в орбиту советского влияния Польша. И приспособиться к жизни в ней для поколения Херберта было все равно, что для рыбы выйти на сушу. О зигзагах такой эволюции — на примере четырех польских писателей, переживших войну: Ежи Анджеевского, Тадеуша Боровского (см. подборку стихов в «ИЛ», 1988, № 10), Ежи Путрамента и Константы Идельфонса Галчинского — горько и ярко написал Милош во второй части своей знаменитой книги «Порабощенный разум». Анджеевский сперва поверил в новую власть — чтобы позже отшатнуться, уйти в сторону. Боровский принял ее со страстью, в чем-то напоминающей страсть Маяковского, — и как Маяковский, заплатил за это самоубийством, в 1951 году пустив себе пулю в лоб (это человек, у которого достало сил выжить в Освенциме и Дахау![5]). Путрамент из страстного польского националиста превратился в правоверного партийного функционера. Галчинский был принят на роль разрешенного государством шута, что, наверно, и стало одной из причин его смерти от инфаркта в 1956-м…
Херберт не мог «вписаться» в эту Польшу. Характерным образом его первая книга стихов «Струна света» выходит только в 1956 году. При этом отдельные стихи и подборки публиковались им несколько раньше… Но для читателя Херберт как поэт состоялся довольно поздно — автору было уже 34 года. (Такое «позднее начало» мы видим у Тютчева или Кавафиса — и уже само такое сближение позволяет нам понять некоторые особенности написанного Хербертом.)
Пóзднее начало наложило отпечаток на поэтическую интонацию Херберта: он не гонится за технической новизной стиха (пора таких экспериментов — юность), его голос подчеркнуто негромок — он слишком хорошо знает правило древних: «говори тихо, если хочешь быть услышанным». Это поэзия не лирического восторга, но — мысли, когда поэта волнует точность определения, чтобы оно действительно вобрало в себя тот изначальный импульс, который стоит за стихотворением, и чтобы стихотворение аккуратно следовало за мыслью, со всеми ее изгибами, а порой — и скачками. Его интонация — интонация памяти: ничто так не чуждо аффектов, как память. Одно из стихотворений в том первом сборнике было посвящено городу Варшаве — Варшаве прошлого, довоенной юности, от которой ничего не осталось:
…детям на
нашей улице
смерть
досталась тяжелая
голуби падали
так легко
как
подстреленный воздух
<…>
город стоит
над водой
гладкой как
память зеркала
он отражается
от самого дна
и улетает к
высокой звезде
где запах
пожара такой далекий
как Илиада
Женщины на нашей улице
В том пространстве памяти, того ровного, как вода, внутреннего зеркала история Варшавы сопрягается с историей Трои: так в памяти «сейчас» сосуществует с «раньше», «давным-давно», и только через память наша личная история соединена с необъятной историей человеческой.
Херберт часто «отталкивается» от античных тем и образов. С одной стороны, это объясняется особенностями самой польской традиции: латынь (а тем самым вся стоящая за ней культура) никогда не была в католической Польше языком мертвым, который изучают только в гимназии и университете, латынь для поляков — звучащий язык, продолжающий жить в костеле, с детства привычный слуху каждого; греческий же был привит традицией доминировавшего в довоенной Польше классического образования. И, как пишет переводчик Херберта Владимир Британишский в предисловии к рецензируемому сборнику, в Польше «Гомер и Гораций воспринимаются как польские поэты, а античные стихи и драмы Херберта заставляют вспомнить… первую польскую драму — «Отказ греческим послам» Яна Кохановского, написанную по мотивам «Илиады». И когда Херберт отождествляет Польшу и Варшаву с Троей, для польского читателя эта параллель подкреплена польской поэзией предшествующих полутораста лет»[6]. (Когда-то русская поэзия шла путем, близким польскому, — не в последнюю очередь и потому, что у истоков этой традиции стояли поэты — выходцы из Киево-Могилянской академии, в частности Симеон Полоцкий, с Польшей непосредственно связанный. Под знаком этой традиции русская поэзия развивалась вплоть до конца XVIII века. Но потом произошел поворот в иную сторону — и от «Тилемахиды» Тредиаковского в памяти читателей остался лишь стих, взятый Радищевым в качестве эпиграфа для «Путешествия из Петербурга в Москву»…)
С другой стороны, античность Херберта отчасти близка той античности, с которой читатель сталкивается в «Письмах римскому другу» Иосифа Бродского: некая «универсальная форма», резервуар экзистенциальных ситуаций, когда тот или иной мифологический сюжет есть не только то, что произошло в древности, но и то, что происходило тогда, происходит сейчас и будет происходить впредь, — своего рода «вечное настоящее» человеческого рода, или по крайней мере западной цивилизации.
О чем строчки Херберта:
Граждане Утики
не хотят
защищать свой город
в городе
вспыхнула эпидемия
инстинкта
самосохранения…
Разве это только о Катоне Старшем, сражавшемся вместе с Помпеем против диктатуры Цезаря, а после поражения Помпея покончившим с собой в африканском городе Утике? Или это только о растерянности и конформизме интеллигенции в странах Восточного блока в 1970-е годы? Почему столь горько современные ассоциации вызывают строки, которыми Херберт продолжает это стихотворение:
…храм свободы
сделали
барахолкой
сенат
обсуждает
как не быть
сенатом
граждане
не хотят
защищаться
посещают
ускоренные курсы
падения на
колени
пассивно ждут
врага
пишут
верноподданные речи
закапывают
золото в землю
шьют новые
знамена
невинно белого
цвета
учат детей
лгать…
Господин Когито о тех,
кто умирает стоя
Поневоле приходят на ум какие-нибудь «Идущие вместе»… Античность Херберта развертывается здесь и сейчас.
Вслед за Бродским, вернее — параллельно Бродскому, Херберт мог бы сказать: «Я заражен нормальным классицизмом…» Собственно, критика и причисляла Херберта к «неоклассикам». Но, не возражая в целом против подобного определения, сам Херберт уточнял: «Если я так часто в моей работе обращаюсь к античным именам и темам, то делаю это не из кокетства… я хотел бы обстукать старые идеи человечества, чтобы установить, не звучат ли они — и где именно — пустым звуком. Я ищу также ответ на вопрос о том, какой смысл имеют для нас такие почтенные понятия, как свобода и человеческое достоинство. Я верю, что их великая обязывающая нас суть все еще сохранилась»[7].
Эта «проверка на прочность» предопределена еще и памятью о судьбе своего поколения — бросившегося в жернова истории во имя школьных идеалов, во имя той чести и верности, что заставляла варшавских гимназистов с пистолетами идти на танки… Это счет поколения своей эпохе. Херберт постоянно ощущает, что за его спиной — сотни, тысячи теней тех его сверстников, которые не успели задать свой вопрос «Зачем?!». За всех них он пытается найти ответ. Пытается смотреть их глазами — как в стихотворении «Мона Лиза»:
мы все должны были
но я один
когда
уже он головой не мог пошевелить
сказал
как только все это кончится
поеду в Париж
между вторым и третьим пальцем
правой руки промежуток
вкладываю туда
пустые скорлупки судеб
вот я и пришел
это я
стою упершись в пол
живыми пятками
довольно толстая итальянка
на скалах волосы распустила
<…>
между черной ее спиной
и первым деревом моей жизни
меч положен
зияет бездна
Стихотворение это вобрало опыт первого путешествия Херберта по Европе. В 1958-м (когда в Польше вновь начинают «закручивать гайки») Херберт, получив стипендию, уезжает во Францию. До 1960-го он остается за границей: после Франции переезжает в Англию (собственно, на бывшую родину: прадед Херберта, приехавший в Польшу в XIX веке, принадлежал к тому же роду, что и великий английский поэт-метафизик Джордж Герберт), потом — в Италию. И все же он возвращается в Польшу. Роль эмигранта — не для него. Каждый раз он будет возвращаться. Во время одного из возвращений, в 1969-м, его чуть было не лишают заграничного паспорта, однако ему удается вовремя покинуть «родные пенаты». (Весьма характерно, что монография поэта и переводчика Станислава Баранчака о Херберте, вышедшая в 1984 году в Лондоне — в Польше тогда свирепствовала цензура, — называлась «Беглец из Утопии».)
Херберт все больше становится не просто польским — европейским поэтом. Этот статус «европейского поэта» выражается вовсе не во множестве зарубежных премий, присужденных Херберту, и даже не в переводе его стихов едва ли не на все европейские языки. Суть этой роли уловил Витольд Гомбрович, говоря о другом польском поэте-эмигранте, Чеславе Милоше: «Его спокойное, неторопливое слово, которое с таким смертельным спокойствием присматривается к тому, что описывает, дает ощущение некой специфической зрелости, отличной от той, которая цветет на Западе… Речь… о том, чтобы Западу навязать собственное, особое переживание, вынесенное оттуда, и свое новое знание о мире. И этот поединок, уже почти личный, современного польского писателя с Западом, где он борется за то, чтобы показать собственные ценность, силу, своеобразие, для меня ценнее…»[8]
Херберт — поэт-моралист. Поэт, всерьез вступивший в поединок за достоинство современного человека и не желающий капитулировать перед «веяниями времени» — в том числе и перед все более пронизывающей жизнь общества иронией, в которой слишком многие видят… ну, хотя бы последнюю защиту от стресса. Херберт же слишком понимает, чем это чревато:
Вначале был бог мрака и грома, черный и безглазый идол, перед которым скакали нагие и вымазанные кровью. Позже, во времена республики, было много богов, с женами и детьми, расшатанными кроватями и безопасно взрывающейся молнией. Под конец уже только суеверные неврастеники носили в кармане маленькую статуэтку из соли, изображающую бога иронии. Не было в то время более чтимого бога.
Тогда пришли варвары. Они тоже очень ценили божка иронии. Толкли его каблуками и сыпали в пищу.
Из мифологии
Раз за разом Херберт пытается рассказать об опыте верности человеческому вопреки всему — опыте, знакомом ему «слишком не понаслышке»:
Иди до темной границы как те что шли до
тебя
за своей последней наградой золотым руном небытия
иди не склонив головы средь тех что на
коленях
средь повернувшихся спиной и повергнутых во прах
ты уцелел не для того чтобы жить
времени мало нужно дать пример
будь мужествен когда подводит разум
будь мужествен ведь только это в счет
а Гнев твой бессильный пусть будет как
море
каждый раз как услышишь голос униженных и битых
пусть ведают всю меру твоего презренья
стукач палач и трус — но выиграют они
и на твою могилу бросят ком земли
<…>
а наградят тебя тем что есть под рукойхлыстом издевки убийством на мусорной куче
иди только так будешь принят в чреду черепов
в чреду твоих предков: Гильгамеша Гектора Роланда
защитников царства без границ и города пепелищ
Будь верен Иди
Послание господина Когито
Это стихотворение вошло в самую известную книгу Херберта «Господин Когито», увидевшую свет в Варшаве в 1974-м[9]. В ней Херберт создает героя, чьи рефлексии-монологи складываются в повествование, в чем-то близкое роману: сквозь книгу прослеживаются некие развивающиеся коллизии — при том, что образ Господина Когито постоянно мерцает и видоизменяется. Само имя этого персонажа-маски происходит от знаменитой декартовской формулы: «cogitoergosum» («мыслю, следовательно — существую»). Порой Господин Когито почти совпадает со своим автором, порой он воплощает лучшую сторону личности поэта, порой он — просто в меру образованный обыватель — и вмещает в себя еще десятки лиц. Но всегда Господин Когито отмечен «странной привычкой» пытаться честно осмыслять происходящее с ним: не рисуясь, отдавая отчет в своей слабости — и все же пытаясь, изо всех сил пытаясь «быть на высоте ситуации».
Психологическая убедительность того портрета Господина Когито, который рисует Херберт, в том, что его герой — один из малых сих. Просто человек, один из тех, кто раз за разом пытается «отодвинуть / так называемую чашу горечи / рефлексией / бурной кампанией в пользу бездомных кошек / глубоким вздохом / религией» («Господин Когито размышляет о страдании»)… Смешной, нелепый: как мы с вами. А если порой он прозревает в себе бездну, то она «под стать Господину Когито / <…> Господин Когито / мог бы набрать / пару горстей песку / засыпать ее…» («Бездна господина Когито»). Он не чужд прекрасному, он «Моцартом натирал себе уши / нюх совершенствовал запахом старых книг» («Господин Когито рассматривает в зеркале свое лицо»). Он любит почитать в сквере газету, перед сном никак не может достигнуть просветления, потому что «не оторвался полностью / внутренним взором / от почтового ящика / в ноздрях был запах моря / <…> а под ребром он чувствовал / пальцы отсутствующей…» («Господин Когито и чистая мысль»). Но именно из этой слабости, неуверенности и складывается та нелепая, «алогичная» человечность, которая в последнюю минуту заставляет встать на защиту «царства без границ и города пепелищ», обреченно встать вслед «Гильгамешу, Гектору, Роланду»…
Может быть, лаконичней всего противоположность этого «комплекса Господина Когито» сформулировал Александр Галич: «Не бойтесь тюрьмы, не бойтесь сумы, / Не бойтесь мора и глада, / А бойтесь единственно только того, / Кто скажет: "Я знаю, как надо!» («Размышления о бегунах на длинные дистанции».)
Оказывается, что именно «уши, натертые Моцартом, нюх, усовершенствованный запахом старых книг» становятся противоядием против этого знания. В стихотворении «Могущество вкуса», посвященного философу Изидоре Домбровской, дважды — сперва в первой половине 50-х годов, а потом в середине 60-х сталкивавшейся с запретом преподавать, так как она «не придерживалась партийной линии в философии», Херберт пишет:
Кто знает если бы нас искушали умней и красивей
<…>
Наши глаза и уши отказывались повиноваться
<…>
Силы характера
не требовалось вовсе
была у нас
малость необходимой отваги
но в сущности
это было дело вкуса
Да вкуса
который велит
нам выйти с брезгливой гримасой с усмешкой
пусть даже за
это упадет голова бесценная капитель тела
Это стихотворение из сборника Херберта «Рапорт из осажденного города», вышедшего в 1983 году во времена военного положения, введенного в Польше режимом Ярузельского, удивительно близко к одному из самых знаменитых высказываний из нобелевской лекции Иосифа Бродского. Лекция эта была прочитана Бродским в 1987 году — но насколько же близко мышление двух поэтов: «Всякая новая эстетическая реальность делает человека, ее переживающего, лицом еще более частным, и частность эта, обретающая порою форму литературного (или какого-либо другого) вкуса, уже сама по себе может оказаться если не гарантией, то хотя бы формой защиты от порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии. Дело не столько в том, что добродетель не является гарантией шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда плохой стилист. Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее — хотя, возможно, и не счастливее…»
Такое сближение Бродского и Херберта продиктовано не только тем, что за обоими поэтами стоит достаточно близкий опыт: обоим выпало прожить часть жизни в коммунистических странах, обоим знакома эмиграция — без надежды на возврат у Бродского, несколько смягченная, «смазанная», с отъездами и возвращениями на родину — у Херберта. Свою роль сыграло и то, что и Бродский, и Херберт по самому своему складу тяготели к описанию вечных ситуаций — к философии, а не к политике.
Такие категории, как верность, смелость, порядочность не зависят от политического режима. Меняются декорации, но человеческое в человеке остается неизменным. Великий воитель Гектор, выходящий на свой последний поединок и знающий, что он обречен, что боги от него отвернулись (предали его), и щуплый астматик поэт Камиль Бачиньский, погибающий в самом начале Варшавского восстания, до последнего обстреливая танки СС, ближе друг другу, чем два интеллектуала, спорящие за столиком парижского кафе.
«Рапорт из осажденного города» был в той же мере «книгой на злобу дня», как книгой о всех, безнадежно защищающих свое дело вопреки всему. В стихотворении, давшем название всему сборнику, Херберт говорит:
я должен быть точен но не знаю когда началось нашествие
двести лет назад в декабре сентябре
может быть вчера на рассвете
все тут больны потерей чувства времени
В этой битве с безликим врагом, можно лишь удерживать — удерживать «руины храмов призраки садов и домов / если утратим руины не останется ничего». И это единственная битва человека, имеющая смысл: битва за память, за то, чего уже нет, — теперь на этом месте только руины, но именно верность им, верность тому, что уже у нас отнято, делает нас людьми.
Следующая книга стихов, «Элегия на уход», издается Хербертом только через семь лет, в 1990-м, в Париже, где он живет с 1986-го. Во многом это «новый» Херберт — куда более личный и камерный. Многие мотивы книги связаны с воспоминаниями детства — чувствуя, что так или иначе приближается к концу пути, Херберт пытается разглядеть, насколько его жизнь выросла из детских впечатлений. «Элегия на уход» — это и своеобразная присяга прошлому, декларация верности тем сотням мелочей и незначительностей, которые живы уже только в памяти.
В 1992 году появляется сборник стихов «Ровиго», название которому дало стихотворение об одном из заштатных итальянских городишек, который Херберт множество раз видел проездом из окна поезда. Ровиго был «шедевром обыкновенности улицы прямые дома некрасивы / <…> Сведенный к станции к запятой к зачеркнутой букве…» («Ровиго»). Этот сборник — и гимн бродячей жизни, выпавшей Херберту, и одновременно — сожаление о ней: «а теперь я вижу ясно/ облака над Феррарой <…> / движутся медленно / но уверенно / к неведомым / побережьям / это в них / а не в звездах / записан жребий» («Облака над Феррарой»).
И уже перед самой смертью Херберта, в 1998-м, выходит сборник «Эпилог бури». Само название этой книги отсылает к финальным словам Просперо в эпилоге последней и самой загадочной шекспировской драмы. Отпустив Ариэля на свободу, Просперо отрекается от волшебства и становится «как все», с этого момента уповая только на собственные силы и молитву: «Мне отчаянье грозит, / Лишь молитва пособит. / В ней же, как ни туго нам, / Очищение грехам…» (перевод М. Кузмина). Херберт пытается сказать в этой книге о самом простом и важном. Один из самых сильных разделов сборника — цикл молитв, написанных во время болезни и скитаний по больницам. И еще — пронзительное стихотворение, в котором Херберт говорит на прощание о том, что в основе его поэзии, в основе его отношения к миру лежала «нежность к камням к птицам и к людям». Именно к этой нежности обращается он в этой прощальной коде ко всему, им сказанному:
…Описать это значит убить а ты должна бы сидеть
в темноте пустого холодного зала твое место там
одиноко сидеть когда разум ведет свою речь
затуманены мраморных статуй глаза и слезы текут по щекам…