Повесть. Перевод с немецкого и послесловие Т. Баскаковой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2005
Перевод Татьяна Баскакова
Арно Шмидт[1]
I
(1.5.1960)
Огни? (я приподнялся на педалях) — : — Не видно нигде.
(Подтверждение тому, что ничто не изменилось за последние пять лет.)
Но: лаконичная луна перемещалась над искрошенным шоссе (трава и пырей, наступая с обочин, взорвали гудроновое покрытие, и только посередине осталась пригодная для проезда двухметровая полоса: ну, мне и этого хватит!).
Чуть дальше: остроконечная серебряная личина выглядывает из можжевельника — что ж, едем дальше.
Жизнь человеческая: это значит лет сорок петлять кругами, как заяц. От силы (что случается не так уж редко!!) — лет сорок пять; и, считай, тебе еще крупно повезло, если было в ней не больше пятнадцати военных лет и всего три инфляции.
Стоп: (визг тормозов; завтра надо бы все хорошенько смазать). Я осторожности ради направил дуло карабина на грязную развалюху: стекла под толстым слоем пыли; автомобильная дверца приоткрылась только после того, как я ее толкнул прикладом. На заднем сиденье пусто; за рулем — скелет дамы (обычное дело в последние пять лет!); что ж: желаю ей вечного блаженства! Однако уже стемнело, а этот «креаториум» к доверчивости не располагает: как знать, засада ли в папоротниковых зарослях, птичьи ли насмешки… — на крайний случай, десять автоматических выстрелов в запасе у меня есть: стало быть, поехали.
Вертикально над перекрестком: посреди приятной вечерней равнины взметнулись тончайшие покрывала пыли, между которыми выделывал пируэты г-н Ветер: когда ж он угомонится?! А по ту сторону — щитовой забор; и я устало потащился мимо, «Деревообрабатывающее предприятие Кордингена» — значилось на окольцованных — адски-серно-желтым и черным — столбах. Рядом, на вплетенной сюда опушке леса, — островерхая геодезическая вышка. И я немножко поломал голову, расшифровывая выгравированную по металлу надпись: ах ну конечно: Т.О.! И рассмеялся лениво: один офицер Шупо как-то чистосердечно рассказал мне, что полицейские раз в полгода обязаны проверять все тригонометрические ориентры — стоят ли на месте. А так как одна из вышек четвертью своего основания вклинивалась в пешеходную дорогу, офицер, вместе с заинтересованными крестьянами, передвинул эту штуковину на полтора метра вправо, в лес, где она никому не мешала, и потом продолжал — в течение многих лет — рапортовать начальству о ее «наличии»! С тех пор я не доверяю отчетам гражданских геодезистов по поводу образования новых складок в Альпах или поднятия уровня почвы в Северной Германии: cherchezlesconstables[2]! — Да, но теперь направо или налево?
Чтож: capita aut navim[3]. Я подбросил пенни, и Эдуард Седьмой[4], fideidefensor[5], вкупе еще кое с чем, указал мне направо: Bon[6]! (И мой маленький двухколесный прицеп тут же начал громыхать и подпрыгивать.)
Железнодорожный переезд (шлагбаум, и на том спасибо, поднят), за ним еще больше рытвин. Мост, сработанный неумехами-томми[7] (почти совсем развалившийся; еще со времен Второй мировой) над извилистой тихой речкой (красивый пруд справа, отлакированный последним вечерним золотом); потом дорога свернула влево, и я с меланхолической элегантностью, как и подобает владыке мира, описал плавную кривую: siquis, totadiecurrens, pervenitadvesperam: satisest[8].
Я достал из прицепа ломик и пистолет: «SUHM» было написано на двери, а рядом — реклама тотализатора. Я размахнулся и вогнал тяжелую заостренную железку в дерево, выше замка; потом — ниже; замок вместе с петлями, тявкнув, отвалился, flashandreport[9].
Как всегда: пустые скорлупки домов. Атомные бомбы и заразные бактерии сделали свое дело. Пальцы мои механически нажимали на ручку карманного динамо-фонарика. В одной из комнат — мертвец: запах от него как от дюжины живых: так что по крайней мере в смерти он стал Зигфридом[10] (между прочим, редко бывает так, что от них еще пахнет; все случилось слишком давно). На втором этаже — больше десятка скелетов, мужских и женских (их различают по тазобедренным костям). Итак, шесть мужчин (или мальчиков-подростков); пять женщин и девочек.
Снаружи : Раньше, наверное, здесь все выглядело опрятно; теперь же разросшийся сад болтался вокруг опустевшего дома, как просторное, не по фигуре, платье. Сосны, правда, красивые и крепкие… Серые стены, перед которыми поникли серые травы, вперемешку с люпином и подорожником. Из серых стен люди составляли дома; из домов — города, из городов — континенты: попробуй не потеряться там! Хорошо, что все уже кончилось; я смачно сплюнул: финиш! Отвязал прицеп и потащил его за собой через порог (теперь сразу направо; к чему церемониться).
В соседней комнате что-то зашуршало : Лис! Рыжеволосый домоправитель, дерзко огибая предметы мебели, выскользнул наружу, в одноглазую ночь. Я расстелил одеяло; сходил к ручью за водой; свеча коптила над кухонным столом, пока я искал на карте это место. (В печи еще сохранялась тяга, и порубленного топором стула хватило, чтобы мутная вода закипела, начала постанывать; где же чайная заварка — ах вот). Варнау звалась здешняя речушка, как я установил в паузе между галетами и тушенкой (а хотел бы еще хоть раз на своем веку полакомиться сыром: зеленым, например; или швейцарским, эдамским; еще лучше — пахучим лимбургером!).
Рядом, в жилище Лиса: фотографии на стенах; семейные снимки с доморощенными улыбками. (Сколько же на мне наросло жирной грязи: если трижды обмотаю вокруг бедер бечевку, с гарантией получу готовую свечку. Завтра, значит, длительный отдых и помывка!)
Пианино: я попытался соединить горсть диссонансов с ахероническим жужжанием — nouse[11]. Я настоятельно нуждался в Орфее: он бы утешил меня песней о дровах и об угольных брикетах. Или о настоящей ванне. Я коротко выругался и опять поднялся наверх.
У некоторых на костях грудных клеток еще лежали удостоверения личности: сбереженные для кого? Ведь эти документы, если и были подлинными, выдавались представителями давно исчезнувшей власти. Я долго смотрел на фотографию одной девушки, на волнистые волосы, на блузку: сейчас у моих ног лежали ее кости, и еще волосы — да, темно-русые; в конце концов я останусь один на один с Левиафаном (или даже сам превращусь в него). Вокруг дома кто-то тихо потявкивал; наверное, там крадучись передвигались лисички, но я на всякий случай нащупал рукоять топора (недалеко от Майнца, в Гаубикельхайме, мне однажды встретились сразу шесть волков!).
Разложить одеяло и — ринуться в нетленные охотничьи угодья фантазии: давно пора отождествить Летучего голландца и Одиссея в пределах одной истории. Поднялся ветер, большие сосны заговорили глубокими гортанными голосами. Небесполезно задуматься над тем, что человечество использовало для своей картины мира — одну за другой — все три геометрические системы: во времена Гомера — евклидову (ойкумена как плоскость); потом — Космы Индикоплова, чей террариум, собственно, представлял собой кусок псевдосферы, с «Северной горой» как полюсом, и продержался несколько столетий; и, наконец, геометрию поверхности геоида[12]; очень любопытно. Луна, печальная и сияющая, возникла за перекрестием окна. Уже пять лет я не встречал ни одного человека, что не особенно меня огорчало; а это уже кое-что. При матово-желтом свете не почитаешь; я, правда, достал из чемоданчика книжку — нет, видно только название, «Палец Сатаны»[13]; я с сожалением всплеснул руками (еще раз зажигать свет поленился). Лучше всего заснуть. Часы? Тикают на подоконнике. Больше ни о чем не думать… Лис, наверное, тоже хотел спать, потому что за стенкой что-то шуршало, будто звереныш ворочался в соломе. Наверняка так оно и было.
Ночь (как овальный камень в оправе из эбенового дерева): а я все не мог и не мог заснуть! Наконец выругался. И, хотя поначалу не хотел, все-таки выпил (чего-то); энергия — счастье; я, всегда отличавшийся величайшим легкомыслием, тут же почувствовал себя бодрым и способным на любые безумства. Не суетясь, повесил на себя обе винтовки и
смешался с ночью: сражался с ветками, подражал разным человеческим голосам, гладил мох; вспугнутый мною Ветер, до того сидевший в кустарнике, неохотно выскочил из листвы, покружился на месте и лишь потом с шумом унесся прочь. Даже малюсенькие сосенки по-кошачьи царапались, когда я неловко хватался за них рукой (меня тоже щетина не красит — завтра с утра побреюсь). Один раз уловил такой неприятный запах, что тут же схватился за карабин: то было явно не растение, они все приличные — так может пахнуть только что-то зоологическое! Но подойти ближе я не решился, а поспешил дальше в глубь леса; потом стволы поредели, кусты на опушке сплелись в решетчатую изгородь. Я, наклонившись, перешагнул через канаву и увидал впереди болото, дикую, отрадно монотонную даль, в черном сиянии, — смотрел на нее, пока не затекли плечи. Это и есть самое лучшее в жизни: глубокая ночь и луна, опушка леса, безмятежно поблескивающая полоска воды посреди непритязательной в своем одиночестве пустоши — я долго праздно сидел на корточках, склонив голову вправо; время от времени падала искорка-звезда, где-то очень далеко, за Штельлихте[14]; несколько раз ко мне неуклюже подкрадывался Ветер и взлохмачивал волосы, как грубоватая девочка-возлюбленная; даже когда я пошел по нужде в кусты, он увязался за мной.
Медный тазик небесного цирюльника висел на сосновой ветке, уже когда я направлялся туда. Теперь было самое время возвращаться «домой», на востоке курились серые дымчатые полосы; искривленные кусты со впалыми глазницами сгрудились вокруг, неприлично таращась друг на друга (и на меня). Утро мне не понравилось; поскольку
утреннее солнце, явившееся среди хорошеньких облачков в стиле «Кете Крузе»[15], так напоминало располневшую и пышущую здоровьем тещу, что я в ярости запустил в него, выглянувшего из-за железнодорожной насыпи, камнем: боже, каким посвежевшим и полным сил выглядело это ничтожество! Укутаться в одеяла (лисята снова проснулись и тихонько жаловались друг другу на нового беспокойного постояльца). Геракл: античный ассенизатор (и после такого рекордного марш-броска я наконец-то заснул).
Небо непрерывно шумело надо мной; мои волосы подрагивали, пока я брился возле окна. В одном из шкафов даже отыскалось свежее белье; а на дворе я заприметил велосипед; и еще, лихо щелкнув пару раз ножницами, сумел укоротить шевелюру на собственном затылке: разве мы, мальчики, не красавчики[16]?! Так что я был готов для прогулки по поселку, с огнедышащей палкой и топором. (Еще на всякий случай взял бинокль.)
Поселковые дома, со вкусом построенные и расположенные в пространстве; местные жители даже многие сосны оставили на месте, не стали рубить, так что я одобрительно выпятил губы (а слева, внизу, плескалась речушка, удалялась, пересекая маленький луг, исчезала под железнодорожным мостом, очень славно!!). Холм, почти лишенный растительности, и дома там попроще; в крошечной витрине — два радиоприемника; потом улица опять свернула вправо, и я без особой радости остановился на пятачке возле входа: везде одна и та же хреновина!
Барак: «Мелочная лавка». Я вошел внутрь (может, найдется что-нибудь съестное); однако в жалком торговом помещении были только запыленные ядовито-желтые леденцы, давно выдохшийся кофе, вспученные и помятые консервные банки (три более или менее нормальные, с говяжьей тушенкой, я все-таки прихватил с собой; после попробую). Пошарил ногой под прилавком: ага: бутылки! Уксус, уксус, подсолнечное масло (это стоит взять!), уксус, уксус (что они делали с таким количеством уксуса?!); наконец, бутыль «Мюнстерлендера», всего 32 процента, и я пренебрежительно качнул головой: ну пусть — и ее в мешок! (Хуже всего с мукой и хлебом! Но что тут поделаешь!) Я еще раз окинул все хмурым взглядом, спустился по ступенькам вниз и уже снова стоял возле своего велика (как хорошо, что у него массивные шины, не будь их, я бы давно ходил пешком). Нет, все-таки небольшая велосипедная прогулка для тренировки ног — самое милое дело.
Спортплощадка: трава достигала мне до пояса, и 400-метровая беговая дорожка тоже почти целиком заросла травой. У входа еще желтел под стеклом лист бумаги, отпечатанное на машинке объявление за подписью некоего делопроизводителя Струве: спортивное общество «Бенефельд-Кординген», состав игроков на ближайшее воскресенье (до которого они не дожили!): Розан, левый защитник, Млечко и Ленхардт, крайние нападающие, Нибер в центре; ах, дорогуша Левиафан, их (радовавшая болельщиков) форма была, наверное, бело-красной — или желто-черной; ну, шелести себе дальше… Ниже по улице я насчитал еще около десятка домишек.
Слушая граммофон: («Хоровод песен и мелодий», как ничтоже сумняшеся сказали бы на Юго-Западном радио) я вдруг испугался встречи со Смертью: вообразив себе, что у нее будет лицо Дюка Эллингтона!! (За это он, может, и не несет ответственности; но продуцирование таких вот акустических отбросов для репутации музыканта — несмываемое пятно).
«Вам знаком старый шейх, старый шейх из Пакистана?» — «Пакистана?» — глухо отозвался послушный хор,
«Тот, что жен себе брал из Ирака и Ирана…» — «Из Ирана…» Я тут же проиграл пластинку[17] еще раз, уж больно сладкие завывания вырывались из глоток этих нигилистов, а потом…
«Люблю тебя, дорогая!!» — пр-р-ризнался (именно с тремя «р») мужской хор, вложив в это заверение такую инфернальную угрозу, что у меня по спине пробежали мурашки; ну ладно, еще пять минут…
«Мне так страшно / в те-e-мнате — : да-мой вазращацца….» Что ж, пора кончать с ихним неустрашимым идиотизмом; использовать с этой целью Моцарта было как-то неловко, и я поставил «Sousa, WashingtonPost»[18] : «У красотки Кэти, говорят, есть дети… Ну а я про что толкую? Дети-ктивы эти»: «тити-мити, пети-мети: ох уж эта Кэти»; ManninneTünn[19], чего только не бывает в этом лучшем из миров, чего только в нем не придумывают! Я изловчился и пнул ногой табличку с именем владельца пластинок, зубного врача, после чего освободил помещение, в котором еще надрывались лихие оркестранты: «Как пошла, как пошла, как пошла она кутить… Мы решили, мол, бабенка прожигает свою жисть…»
Обалдевшее майское солнце жарило во всю мочь, и я уселся прямо посреди мостовой, на асфальте, комфортно вытянув ноги. (Велосипед, верного товарища, оставил в тени, да? А почему, собственно?) Но мне не сиделось на месте, я снова вскочил: кататься на велике — такое чудо! И без людей даже лучше; на перекрестке сделал восемь кругов; потом нажал на тормоз и остановился как вкопанный.
Иллюстрированные еженедельники: чума нашего времени! Дурацкие картинки и еще более дурацкие тексты: на свете ничто не заслуживает большего презрения, чем журналисты, которые любят свою профессию (ну и еще, конечно, адвокаты!). «Гондель»: почти обнаженные девицы, потупив невинные взоры, пялятся на свои же ляжки — я невольно сглотнул слюну и отъехал на несколько домов назад.
Мне везет! Я замер перед щитом, удовлетворенно кивнул: это ж надо, всего в 8 милях отсюда когда-то располагался английский продовольственный склад, я сверился с атласом Конти[20]. Если там сохранилось хотя бы что-то, для меня это означает возможность долгого пребывания в здешних краях, и я снова с интересом огляделся вокруг. Лучше всего перекусить прямо здесь, чем придется, — и сразу туда, не возвращаясь за прицепом. Но тут я увидел почтамт и решил сперва быстренько его обследовать.
Цак: лезвие топора вошло в дверную щель, расширило ее, что-то поддело — и засовы не выдержали: маленькое помещение. Напротив двери — телефонная будка; я с холодной невозмутимостью шагнул внутрь, поднес к уху трубку: «М-ня?!»; гудки на том конце провода; «мертвая» линия, и я положил трубку, осторожно положил.
Интерьер: три окошечка, в коричневом деревянном обрамлении; три пульта, скамья для посетителей, maidinwaiting[21]. Я одним прыжком вскочил на выступ перед окошечками и перемахнул на ту сторону, в святая святых. Полистать книги. Бланки заказных отправлений, здесь считали деньги, печати возлежали на теряющих влагу подушках, подсыхали красные и переливчато-зеленые чернила, бесполезно свисали со своих ножек-стеблей молочно-белые круглые лампы — нелепые, старомодные, как слепая кишка. Здесь же находился и местный телефонный коммутатор; нежные девичьи ягодицы касались этой пыльной обивки (с ужасным рисунком!! Большущие желтые не(!)-цветы по синему полю. И призрачное сопрано: Вы еще говорите?!)
Из папки-кляйсера я с важным видом достал одну почтовую карточку (просто чтобы показать, как сильно презираю уже не существующий закон) с наклеенной на нее 10-пфенниговой маркой: а почему бы мне в самом деле не написать письмецо — и я, заняв сидячее положение, растопырил поверх карточки пальцы. (На случай, если и вправду остался в живых еще кто-нибудь, кроме меня. И если он случайно окажется здесь. И увидит открытку…); но я уже писал:
Для г-на Клопштока (Готлиба — пусть будет так), суперинтенданту гимназии Шульпфорта под Наумбургом[22] — насчет почтового индекса я засомневался: Наумбург: это, кажется, на территории бывшей ГДР; что ж, поставим вопросительный знак и обведем кружочком, порядок есть порядок…
«Возвращаю — за ненадобностью – "Мессиаду"»[23]. И подпись. (Для первого раза сойдет.)
Когда я проталкивал открытку в щель, мой взгляд невольно задержался на деревянном почтовом ящике; я тут же обошел вокруг и открыл его — за неимением ключа, пинком ноги (как оказалось, то была всего лишь фанера, 5-миллиметровая). Внутри обнаружилось около 50 писем и почтовых карточек: белых, белесых, серо-голубых и зеленых, все — с именами, цифрами, датами, неизменными «Любимая, верь мне» и лотерейными таблицами (нож для вскрытия писем не понадобился).
«Большое спасибо за Ваше любезное письмо. Ваш супруг, вероятно, все еще служит на границе. Что ж, рано или поздно ситуация должна измениться к лучшему…» (слово «должна» подчеркнуто; тут у меня напрягся затылок и злорадство так и полезло наружу из всех пор)… «…Люкс разродилась семью малышами…» (Люкс: большая песочно-бурая овчарка; это мне подсказала интуиция, и я уважительно кивнул; но читать дальше не стал, потому что этих щенят они наверняка просто — — н-да).
«Вчера я проходил мимо дома твоих родителей на Брюдерштрассе и, остановившись в тени церкви, долго вглядывался в светлое пятно фонаря, пока окна не стали казаться завистливыми и лицемерными, словно глаза соседей; болезненно-бледный вечерний воздух был холодноватым и желанным, как стройная возлюбленная с рано поседевшими волосами; "нежная и медлительная", пришло мне на ум, и еще: "туман"; ах, наша жизнь…» Я строго нахмурил брови, горько искривил рот и уставился на проломленную фанерную стенку, даже фыркнул сквозь ноздри, набычил голову, невесело рассмеялся — ладно, поехали дальше: «…Завтра же брошу все здешние дела и поеду к тебе! Долго все это в любом случае не продлится, а я так мечтаю, чтобы мы с тобой провели вместе еще хотя бы час…»
Я, пристыженный, опять сложил лист бумаги, кивнул и поднял руку, приветствуя этого странника в царстве теней, моего коллегу: да, спеши к своей Иоганне! Надеюсь, ты успел разыскать ее, прежде чем гриб водородной бомбы вознесся над вашими переплетенными телами; я и сам когда-то жил как древние боги, однако более ни в чем таком не нуждаюсь (хотя готов признать, что подобные чувства в наши дни — редкость; cosarara, если воспользоваться названием оперы Мартини[24]).
Еще одна почтовая карточка: «Позвольте мне… обратиться к Вам…» Тарабар-барабар… Короче: этот тип хотел уклониться от уплаты взносов за купленную им в кредит пишущую машинку. Деньги, деньги… В общем, мне это наскучило, и довольно скоро. Так что я поднялся на ноги и, беззвучно насвистывая, покинул почтамт.
Перекусить (две консервные банки оказались вполне пригодными!) и выпить полфляжки чаю — вполне достаточно; самое большее через час я уже буду на месте. Вернуться за прицепом? Пожалуй, хватит и рюкзака; потом окажется, что там пусто, или все разрушено, или давно сгнило, или? Я, злясь на собственную нерешительность, почесал в затылке; ладно, ограничусь рюкзаком. Потом — смотря по обстановке; в конце концов, не так уж это далеко.
Писатели тоже бывают fideles и bravos[25](так испанцы различали индейцев) : мне это пришло в голову, когда я доставал из рюкзака Купера; мы с ним оба — bravos. (Подобно тому, как у Шопенгауэра и Будды из преступника без всякого перехода получался святой, жизнь превратила меня из педанта в ваганта; правда, порой обе ипостаси удивительным образом смешиваются. А «Палец Сатаны» — хорошая книга: остроумная и выразительно воссоздающая культурно-исторический фон; очень славная!)
Все время держаться красно-синих щитов (но не упуская из виду саму местность): красивы эти большие косматые леса и пустые луга; и светло-зеленый буковый туннель справа (пусть подождет до моего возвращения: но как красив!).
Проклятый туман! :опять поперек шоссе лежал телеграфный столб, и между желтыми одуванчиками запутались провода. (Если я и впрямь собираюсь часто ездить по этой дороге, в следующий раз надо будет захватить с собой пилу и топор: неизбежные хлопоты! Хорошо еще, что то была не стальная мачта, такую рухлядь наверняка пришлось бы взрывать!)
Шесть: одичавших лошадей, неужели? Быть не может! Я молниеносно повернул колесико настройки: Точно: лошади! Они медлненно прохаживались по опушке леса, жевали траву своими широкими губами: меня отделяло от них не больше 300 метров. Странно! Я только раз, под Фульдой, видел маленькое стадо коров и с большим трудом подстрелил одну. Дичь, значит, водится и здесь!
Захолустная дыра: Вальсроде (две улицы, вывески, дурацкие адвокаты, еще более дурацкие судьи, хорошо, что всему на свете когда-нибудь приходит конец!).
Хоть бы один чиновник остался в живых; из тех, что заштриховывают любую записочку, прежде чем ее порвать и выбросить: прохвосты! Я тут же запустил горшком с каким-то засохшим цветком в окно участкового суда; и подождал, уперев дуло винтовки в подсумок, не высунется ли возмущенная харя секретаря — увы! Опустил ногу на жаркий бордюрный камень; другая — на левой педали : Многое пронеслось в те минуты в моем отяжелевшем, как туча, летнем сознании, ни в какой поэме не описать, ни в каких прозаических томах не высказать. Упомяну лишь, что в какой-то момент я с уважением склонил голову — главу — перед Августом Штраммом: великим поэтом! (И перед Альбертом Эренштейном, что бы о нем ни говорили!)[26].
Вскоре после : Меня несколько раз пронесло.
Шоссе было отличное, я мчался, как выпущенная из лука стрела… Одинокая железнодорожная станция без каких-либо следов примыкающего поселка: ДЮЗХОРН, я одобрительно кивнул: без поселка! Замечательно. И сразу за ней —
ангары из гофрированной стали : (я свернул вправо; много проходов; гравиевые дорожки; висячие замки посбивал выстрелами).
Ангары: канистры с галетами; одну я сразу же вскрыл : Все еще в полной кондиции; и вкусные! Сколько их тут: пять тысяч? Или десять?! Эхо моих шагов отдавалось в высоких металлических сводах, гасло среди стеллажей; из дощатых ящиков выглядывали головки жестяных банок; сладкое плотное повидло я выковыривал карманным ножом из золоченых цилиндров: тоже безупречное!
Обмундирование? Ну, это пока не к спеху (правда, мягкое защитного цвета сукно смотрелось красиво); возьму, самое большее, одно одеяло.
Канцелярия с пишущими машинками: хм.
Отдельное маленькое строение: шнапс и боеприпасы! Какой у них общий знаменатель? : Огонь? Но патроны были позеленевшие, то есть отсыревшие, хотя и хорошо смазанные. Только 80 штук показались мне отвечающими стандарту; их-то я и прибрал к рукам.
Один бочонок с краном: и даже функционирующим! Недоверчиво: попробовать, что ли? (Лучше не надо; отравляющие вещества проникли повсюду; доверять можно только стеклянным бутылкам со станиолевыми притертыми крышками.) И я, вздохнув, вылил содержимое кружки на разграфленный желобками цементный пол. Куревом я не балуюсь (с 43-го года); так что эти бессчетные пачки мне как-то ни к чему — все эти CravenA с пробковым мундштуком: прощевайте!
Ветер? (Я предусмотрительно выглянул за дверь) : голубой Ветер, словно большие знамена, неумолчно шумел вокруг дома; кроме того, отдельные облака тоже двигались складчато, и пузато, и неспокойно. Зато ангары были действительно безупречны: могли бы поддерживать мою жизнь годами! Я привязал канистру с галетами к багажнику и задумчиво поехал назад, со всяческими деликатесами в рюкзаке.
Под липами посреди пустоши[27] (точнее — в буковом туннеле между Вальсроде и Эббингеном) : Ливерный паштет был хорош; прямо-таки божественный вкус; в следующий раз доверху наполню им весь прицеп : «Наше вам окаянное спасибочко!», «Вы, собаки: мы за все расплатились»; это силезские присказки.
И бессчетные гранитные кубики скрипели подо мной: влево, мол, теперь — вправо; через семь минут я, задохнувшийся от быстрой езды, вновь оказался на асфальтовой полосе между Эббингеном и Кордингеном: маслянисто поблескивали щиты — и с чиновничьим рвением предупреждали меня о всех поворотах велотрека: этакие молодцы!.. Широко и зелено раскинулась подо мной поздне-после-полуденная земная колыбель, вся сплошь украшенная кружавчиками — деревцами, какими-то рощицами; и ветер был свежий и, посвистывая, звал меня вернуться на родину, в луга; и я скользил, покачиваясь над собственными (крепкими, механически двигавшимися) ногами, вдоль волнистой гудроновой ленты: хвала одиночеству!
Недостроенный крестьянский дом (на полпути, справа). Я подошел к колодцу и наклонился над влажной гулкой шахтой (велосипед мой еще на месте? Угу).
В современных руинах: здесь, вероятно, располагалась кухня. А здесь: хлев? Из жилых помещений открывался вид на леса по ту сторону Остермоора, Пасхального болота. Дело шло к вечеру, и солнце уже достигло облачных берегов; но все пока оставалось теплым и ясным, меркло постепенно, медленно; травы и обочина дороги, рассеянный свет: и где-то там, далеко, пара соек, качающихся над лесом…
Глубокая грусть: я провел рукой по стене, в которую было вложено столько человеческого труда; уголки моих губ опустились, ноги увязали в проломах между половыми досками: что ж, это закономерный результат! Люди усердно работали на протяжении многих столетий: но не напрягая своих мыслительных способностей! Если бы они по крайней мере — посредством узаконенных абортов или презервативов — поддерживали постоянную численность населения на уровне около ста миллионов человек; тогда на земле для них оставалось бы достаточно места, и ежевечерне — вот как сейчас — над этими нарядными лугами и сумеречными пашнями свет и растения заключали бы между собой «Союз рощи»[28]. Но все эти «государственные деятели», эти болтуны, с каких бы букв ни начинались их фамилии, всеми силами противились такому повороту событий — ах, да что говорить, хорошо, что все они уже сгинули: я смачно-паштетно сплюнул, да так энергично, что даже щавель внизу вздрогнул: не о чем жалеть!! Что заслужили, то и получили. И велосипед опять загромыхал по дороге, но теперь вниз с холма (слева — яблоневая аллея, ведущая в колонию Хюнцинген; справа — филиал Тремпенау), «домой». (Я не боюсь возвращаться домой в темноте.) А кто позарится на мою «летающую крепость»[29], получит в придачу к ней блокбастер.
Malepartus[30](но хозяева, похоже, от возмущения моим поведением смылись; ничего: навечно я здесь не останусь!). Ибо в этом доме совсем нет туалетной бумаги; я с треском взламывал ящики письменного стола; кожаная с тиснением папка, игра «Приятель, не злись»[31] (она будто глумилась надо мной) — я быстро терял самообладание; наконец, какая-то книжка: Рильке, «Истории о Господе Боге», это мне в самый раз; и я сразу вырвал из ювелирной прозы нужное число страниц: уже одно название меня возмутило; изысканное словоблудие; тоже мне pneumatomache[32]: пошел ты ко всем guacharos[33]!
На сей раз я решил прогуляться в противоположном направлении, в сторону фабричной трубы. Пешеходная дорожка вскоре свернула влево и вывела меня к железнодорожной насыпи, прямо к мосту, и уже оттуда я увидал, что рельсы когда-то тянулись через всю территорию фабрики — значит, айда за ними, по буро-торфяным кочкам.
Древесина, прорва древесины! В виде штабелей досок под навесами; в виде фанерных листов, прислоненных друг к другу. И балок, но их меньше… Во дворе еще — гигантские стволы, слоновье-серые, в основном буковые, от 80 до 100 сантиметров в диаметре: жалко красивых деревьев. Но зато все — сухое, по высшему разряду, зимой будет гореть, как адское зелье. Ну-ну; я поднялся, тяжко вздохнув (представив себе, сколько придется корячиться, чтобы перепилить и порубить топором все эти горы добра), и в задумчивости покинул огороженную территорию, перед которой опять-таки уже знакомый мне щит застыл в ожидании на своих негнущихся зеброногах: здесь, значит, тоже было деревообрабатывающее предприятие.
Березы, сочащийся сок… Где-то (когда-то) я прочитал, что из него и вправду можно делать вино. «Березовое вино», сами эти слова — как колышущаяся девчоночья юбка (не слишком ли ты сентиментален, приятель? И я сердито шагнул через порог).
Что это? : ах, ну да. Через стекло видна та геодезическая вышка с ведущими наверх перекладинами; и мне на мгновение привиделось: как я стою наверху, ветер ласкает мое лицо и волосы, а далеко вокруг — только сияющие одинокие кроны; Нэтти[34] был прав: ничто не сравнится по красоте с лесом! И мне ведь сейчас только сорок с небольшим; если все сложится удачно(?), я еще долго буду бродяжничать по обезлюдевшей земле: а без попутчиков как-нибудь обойдусь!
Вокзал: маленький и опрятный. Красные товарные вагоны: вот они стоят, по отдельности и целыми составами; и я невольно опять подумал о том, как в позапрошлую (Вторую) мировую войну мы запихивали в эти теплушки военнопленных, по пятьдесят душ; голландцы тогда швырялись комьями грязи и обломками кирпичей, так что трещали стены — тоскливо и страшно. На запасном пути — маленькая дрезина, и я развлечения ради опробовал на ней свои силы: стронулась с места относительно легко (правда, рельсы шли под уклон).
Караван-сарай напротив: реклама пива, кричаще яркие краски… В качестве украшения — забавный книжный шкаф, застекленный; в дверце услужливо торчит ключ; я наудачу раскрыл один из томиков: «…ее разбивают / дубиной удвоенного веса…» — и тотчас бросил книжку. (Еще в передней на моих широких губах дрожал смех: как знать, может, когда-то в лагере гуннов имелись ПД-53, «(легкие) полевые дубинки»; а также ПДУТ-17, «полевые дубинки удвоенной тяжести», для особо сильных бойцов: в какие только дебри не завлекает прирожденного ритора его богатый лексический запас!)
Внизу: мельница возле двух красивых прудов; мостки посередине прогнили, но я удерживал равновесие, стараясь наступать только на концы балок. Маленькая площадка с необычно высокой туей — не меньше 15 метров; довольно большой двор; слева — длинный ряд сараев и гаражей: что мне делать в этих человеческих норах? Опять рассматривать неизбежные скелеты? Опять думать: этот, наверное, был толстяком, ежевечерне умиротворенно жевал колбасу; тот — лептосомом[35], в берете, с бородкой клинышком; вон там лежит идиот с лысой яйцеобразной макушкой; здесь — набожная старая дева, в очках или без. Еще один — маленький бодрячок с походкой почтальона и с философской трубкой-носогрейкой в зубах (втайне, однако, надеявшийся на лотерейный выигрыш). — — Кроме того, вот-вот должен был начаться короткий ливень, и я предпочел загодя двинуться на север, к своей штаб-квартире (укутав велосипед и прицеп плащ-палаткой). Справа, успел я заметить, стояла циркулярная пила.
Сумерки: мне пришел в голову сюжет для фантастического рассказа: крылатые ядовитые змейки, которые с наступлением темноты буквально роятся в воздухе; ужасные последствия. (я даже сразу придумал подходящее псевдостаринное название:
Ахамот[36]
или
Беседы обреченных,
сиречь
пространное и правдивое описание
путешествия, совершенного Джованни Баттистой Пиранези,
неаполитанским мореплавателем, осенью 1731 года
в Вайлагири, адский город,
содержащее исчерпывающий отчет о земле и о людях,
их обычаях и нравах (а паче — безнравственных обычаях),
редкостных адских привычках и институтах,
своеобычных и достойных сострадания муках, с присовокуплением
удивительных диалогов, которые упомянутый Д.Б.П.
при различных обстоятельствах и с величайшей опасностью
для души и тела либо вел сам, либо слышал из чужих уст; все сие
изложено в соответствии с собственным его рассказом,
многократно клятвенно подтвержденным,
в точности как он сам излагал это на итальянском языке
вечером 11 мая annodomini[37] 1738
и последующей светлой лунной ночью
на PiazzadiPesci[38] в Неаполе, в присутствии давно уже
там проживающих господ doct. utr. jur.[39] Маркмана и Фольквардта,
странствующего Past. emerit.[40] Штегемана из Дрездена,
а также составителя настоящих записок, при большом скоплении народа
из самых разных сословий; ныне в назидание и
ради духовного укрепления
заинтересованной публики самым тщательным образом
переведено на немецкий язык.)
Прошел сильный дождь.
Кто-то загонял лунный клин в тучу, и она медленно раскалывалась; жиденький маргариновый свет падал на портрет унтер-офицера, висевший рядом с дверью: благодарность отечества: еще в старые добрые времена после Первой мировой: шарманка и табличка на шее — «остался без пенсии». (Но ведь немцы потом еще дважды кричали, что, мол, надо вести себя по-мужски и что «Так прекрасно быть солдатом, солдатом…»[41]: theyaskedforit, andtheygotit![42])
Я проснулся: потому что луна пялилась через боковое окошко на мое неподвижное лицо. Неустанно сменяют они друг друга: день и ночь. А я, в отличие от них, рано или поздно испущу дух (надеюсь, достаточно быстро, без излишних мучений; но хотя бы один патрон в кольте — даровой билет для странствия в голубые страны[43] — должен оставаться всегда). Я прислонился к стене, подтянул колени и задумчиво следил своими совиными глазами за медленными метаморфозами света.
Обратные радиусы (эта мысль очень занимала меня в течение 5 минут). Представьте себе графическое изображение функции с комплексным переменным, а именно только что упомянутый специальный случай: это и будет самый уместный символ человека во Вселенной (которая есть единый круг, в котором все отражается, и вертится, и преломляется! Бесконечность становится тогда самой глубинной, внутренней, срединной точкой, из которой мы выводим свои оси координат, строя систему отсылок и мер для всех вещей. Только наша периферийная оболочка идентична своему отражению: она — пограничье между макро- и микромирами. В единой сфере можно даже создавать проекции трехмерного бесконечного пространства.)
Красивая, умная «мысленная игра»; на 5 минут.
Итак, чем дальше от нас любимое: тем глубже оно проникает в нас. И я прижал лоб к коленям, обхватив руками свои ступни.
(Вскоре вышел на двор.) Луна: как недвижный валун посреди волокнистого облачного болота. Черные зеркала, во множестве разбросанные повсюду; ветки царапали мне лицо и поспешно роняли капли. («Изрядно накапало», так это в просторечье.) Под такой дождь хорошо спится.
Я засунул за пояс маленький топорик и двинулся в последнем еще не исследованном направлении, к северо-востоку. Судя по походному компасу, рельсы проложены почти точно на север, а по шпалам идти трудно (промежуток между ними меньше человеческого шага, если же ступать через две шпалы — слишком велик. Следовало бы поставить это на вид властям).
Поперек путей — пешеходная тропа (сзади солнце висело за белой завесой туч, как пылающий аэростат: и я вскинул руку, приветствуя Пилатра де Розье, разбившегося 16.6.1785 — первым в длинном ряду других жертв; Икара, свободного от предрассудков); я пошел по этой тропе, которая, слегка изгибаясь, вела на запад, налево, вдоль кромки леса; она пролегала посередине луговой полосы шириной в 500 (примерно) метров — одичавшего пшеничного поля; а потом опять потянулись леса, то светлые, то более темные. Ветер был прохладным, порывистым, прелестным, и я ухмылялся, как странствующий подмастерье, дивясь окружавшему меня зеленому чуду. Колючий куст ежевики оставил красную ссадину на правом указательном пальце; я едва глянул на нее, когда поправлял на плече винтовку, и моя крошечная боль утекла в леса.
Много развалившихся грибов (еще прошлогодних); неподалеку струился ручеек, с трудом пробиваясь сквозь ярко-зеленые побеги; он собирал воду с большой лужайки — не подчиняющийся никаким законам и прекрасный…
Я потерял направление и внезапно вновь оказался на той же опушке леса, всего в ста метрах от рельсовых нитей, на маленькой площадке. Заросли можжевельника образовывали два почти правильных концентрических круга: это были очень старые растения, судя по их величине (они могут жить лет до 800 или даже до 1000; я — нет). Почва тоже казалась такой плотной и опрятной, что я, охнув от удовольствия, помочился. Красота!
Кричаще-яркое солнце скрылось за наплывавшими тучами: пушистое серое руно медленно раскатывалось; двадцать минут спустя оно уже накрыло (на час примерно) все болото.
Майский дождь: я сидел под ним, невозмутимый как камень: хорошо вот так промокнуть насквозь на опушке леса, при полном безветрии (в Майланде — я имею в виду, конечно, вовсе не старое название Милана), — и я в восторге шевелил повлажневшими плечами, разминал икры.
Походная фляга? : Ага! (Я всегда пью исключительно для того, чтобы укрепить присущую душе силу воображения; чтобы освободить свой истерзанный дух от земных тормозных колодок; чтобы расширить периферию единого круга: того самого, с обратными радиусами; ну, будем!) И молниеносно явилась картинка из вчерашнего дня: красивая березовая аллея, от Борга; маленькое кладбище с остроконечными деревцами в Таксусе; неуклюжее здание церкви — тамошние крестьяне явно не отличались изысканным вкусом! Рядом с придорожным столбом — кустик бузины, не выше метра…
Я с удовольствием сделал глубокий вдох и шагнул в серо-пестро-зеленое последождевое пространство : остановился : обняв за шероховатые талии сразу две молоденькие сосны. Две птицы вспорхнули из кроны поваленного дерева, с пронзительными криками описали круг у меня над головой и полетели прочь, прочь от этого облачного прибоя в западной части неба, издали в последний раз индейский боевой клич и наконец пропали где-то за неподвижными земляными волнами, подобно брошенным в воду камням. (Частота вращения пули: N, = (V0 ∙tanξe) / (2 ∙ R ∙ ∙π), где ξe — это конечный угол нарезки ствола, а R — половина калибра в метрах: потому что ведь и V0 указывается в метрах!)
Вечер: зловещий и красивый! Огненно-красные и белесые клочья тумана внезапно появились из-за стволов деревье, словно контрабандисты с пылающими факелами, с серебряной утварью в руках; они собрались вместе и держали совет в низине, поросшей серой травой (тогда же вернулись и большие сойки — можно сказать, осуществили вторжение на эту территорию).
Карта: я разложил ее на коленях и попытался сообразить, в каком месте нахожусь: на равном расстоянии от Гамбурга, Гановера и Бремена. (Те, в низине, похоже, приняли какое-то решение: пригнувшись, серые фигуры делились на группы; и бесшумно исчезали в березовой аллее, ползли сквозь пожелтевший прошлогодний камыш: только один остался стоять во весь рост, часовой.)
Английский центр продовольственного снабжения, прямо под рукой: собранных в нем запасов хватит на 10 лет! Внизу, на фабрике, древесины достаточно для целого клана, захоти он здесь поселиться. (Теперь часовой медленно наклонился вперед и крадучись, используя любую возможность для маскировки, стал перемещаться к лесопитомнику.)
Вода : Где-то поблизости я видел ручей; да и вообще, благодаря столь частым в Северной Германии дождям, о воде можно не беспокоиться. Физическая же нагрузка, связанная со строительством, работой с пилой и топором, транспортировкой нужных материалов, пойдет мне только на пользу (растолстеть: значило бы согрешить против собственного — сакрального — тела!).
Я поднялся во весь рост под средних размеров луной; я сказал: «Господин фон Баер (или как там звали здешнего хозяина): благодарю вас за передачу мне этих лесных угодий: я собираюсь построить здесь дом и потому принимаю все это, — тут я нетерпеливо обвел рукой горизонт, — в собственность». («Как передающееся по наследству имущество», — пришла мне на ум юридическая формула: а есть ли такая?)
Я сунул топорик за пояс (косо!): вспомнив о тявканье случайных обстоятельств. И уверенно шагнул на — мою! — тропу. Вечер догорал широкой полосой уже тлеющего угольного жара с выбивающимися сверху серебряными язычками пламенеющих облаков (но мне было лень вчитываться в эти знаки). Я хорошо представлял себе, куда направляюсь: на востоке в окустарниковленном русле бежала Лютт-Варнау; подо мной — плодородная земля; за спиной и по сторонам — большие лесные массивы — мои! — обрамленные дорогами; и, опять-таки сзади, — луна, как придорожный камень: на лицевой стороне, если не ошибаюсь, значится «17» (или «18»; тоже очень щедро). Молодые листочки охотно — волнообразно — со всех сторон наклонялись к моему разгладившемуся лицу: что, хотите загодя подластиться к новому хозяину? (Все они будут моими подмастерьями!)
Перед тем как заснуть: несмотря на усталость, успел набросать план дома. Завтра с утра нужно будет сходить еще раз к можжевеловому кругу и точно измерить ту площадку, высоту склона и пр. (И найти место для сарая. Лучше всего — сразу разметить колышками. Но сперва поискать в поселке миллиметровку.)
Долго сидел перед ними : (штабелями досок на складе) : тяжкая предстоит работенка! Прежде всего — продумать возможности транспортировки: вчера на вокзале я видел маленькую дощатую платформу; ее я смогу нагружать балками и прочим, толкать до пересечения путей (но прежде надо бы отскрести ржавчину и все хорошенько смазать); от вокзала к северу местность немного понижается: это очень кстати. Какого типа балки, вообще-то говоря, мне по силам? Там были четырехдюймовые, шестидюймовые, восьмидюймовые: в конце концов я остановился на 15-сантиметровых для каркаса дома и подсчитал: специфический вес — приблизительно 0,7; поперечное сечение — 225, при умножении на 10 уже дает килограмм, то есть один метр такой балки весит примерно 15 кило, и я про себя выругался: пятнадцать! Тут же встал и попытался сдвинуть с места 10-метровое чудище: ну-кось! С помощью рычага, может, и сумею. Потом вновь погрузился в изучение соединений, используемых в деревянном строительстве, изображение которых нашел в одном старом словаре.
Да: теперь она покатилась! (И даже стрелочный перевод, тот самый, который мне позарез был нужен, хоть и со скрипом, но удалось переставить: это ли не добрый знак!) Четыре чудища я-таки взгромоздил, с помощью брусов и веревок, на низкую платформу — и начал
свой первый пробный маршрут: эт-то-было-нечто! Я оцепенело пялился на битый щебень и на собственные побуревшие от пыли ботинки, упрямо переступавшие через шпалы: скорее бы добраться до верха, до железнодорожного переезда! Со лба уже неритмично капало, и я в отчаянии наклонялся вперед, подталкивая платформу даже этой, самой благородной своей частью; деревья, как тени, сопровождали меня, один раз я чуть не оступился («Оступившийся может начать сначала…»), и ноги сгибались все с большим трудом (если я хлопнусь затылком: вот будет номер!). Но тут показался запыленный деревянный настил, в подвижном поле моего зрения: а сразу же вслед за ним, хвала владыке небес, и стрелочный перевод. Я, задыхаясь, протопал еще сколько-то шагов и наконец доставил свой груз в нужное место: все, на подобные загородные прогулки меня больше никакими коврижками не заманишь!
Переложить рычаг: теперь внимание: слегка подтолкнуть платформу, запрыгнуть сверху, нажать на ручной тормоз: по идее она должна поехать сама :
И она мягко стронулась с места; Ветер дул не в мою небритую физиономию, а сзади — непрерывно и со знанием дела. Мы замечательно прогромыхали сквозь лесной туннель, еще замечательнее было то, что почти сразу за ним показалась поперечная проселочная дорога; я сбавил скорость и потом резко остановился, немного до нее не доехав: voilà! В аккурат как надо. Но разгрузка была ужасной, ужасной; тут ведь приходилось еще следить, чтобы ничего не сломалось…
Обратный путь (я медленно толкал дрезину): все другие балки можно предварительно распилить; самые длинные, которые мне теперь потребуются, будут от силы 5-метровыми! (Платформу — вернуть на склад древесины, и — всё на сегодня; нужно бы еще составить точный план; и раздобыть инструменты, гвозди, винты.)
Три столяра жили раньше в этом поселке: так что выбор у меня был (и писчего материала хоть завались, из вальдорфской школы внизу); я сидел долго, пока ночь не стала подмигивать огоньками, и думал: рядом с вокзалом находится заведение торговца углем, и там на складе, по моим прикидкам, осталось еще центнеров 500 — 600 обыкновенного угля и в брикетах; а может, и вся тысяча; на глаз оценить трудно — такая прорва; в любом случае сколько-то лет о топливе можно не беспокоиться. А после наверняка кое-что сыщется и в погребах здешних домохозяев. С этим, значит, проблем не будет.
«Вобановский фронт» вдруг вспомнился мне, пока я вычерчивал план: всякие рассуждения о «лицевой» линии укреплений, защите флангов, куртинах, равелинах, кавалерах, взятии противника в клещи[44]… (Интересные; Бусмара[45] я когда-то тоже читал.) Однако продолжим:
Горе тому мужчине, который хотя бы раз десять за свою жизнь не пожалел о том, что не выучился на столяра! Мужчине, в чьей памяти при виде новенького гвоздя не всплывают образы аппетитного, ждущего обработки полена и маленького крепкого молотка!
Я сперва опробовал коловорот на перилах лестницы: смогу ли просверлить бревно, которое втрое толще? Я ведь собирался строить дом так:
1) пять длинных 10-метровых балок уложить параллельно одна другой, с промежутками в один метр; потом:
2) под прямым углом к ним — пятиметровые бревна (это как раз не особенно трудно; нужно лишь на местах пересечений вырезать, выдолбить входящие «в лапу» пазы и выступы, глубиной 7,5 сантиметров и шириной — 15; проложить еще бревна по диагоналям, связав таким образом все четыре угла, чтобы получились крепкие треугольные соединения; и потом эту «донную сеть» заполнить галькой). Далее:
3) вертикальные столбы: тут мне придется с помощью стамески выдалбливать в стыках, описанных в пункте (2), квадратные отверстия, скажем, 6 х 6 сантиметров, а на столбе оставлять соответствующего размера шип. То есть высота столба должна быть не просто 2,20, а (с учетом прибавки внизу 15 саетиметров) — 2, 35; плюс та же прибавка наверху; итого — 2 метра 50.
4) потолок: опять поперек — 15-сантиметровые бревна, длиной 5 метров. Но в качестве длинных соединительных балок теперь сойдут 4-дюймовые, как и для
5) крыши. Углы: у основания — 50 градусов; наверху соответственно — 80; и края балок должны чуть-чуть выступать, с каждой стороны на 50 сантиметров. Вот так. (Каркас — самое трудное; обшивать его досками мне казалось делом несложным; приладился же я делать шпунты). Класс!
Так я сидел и занимался подсчетами.
(4 недели спустя): и все это время зубастая стальная пила неустанно вгрызалась в пеструю древесину; белая древесная пыль сыпалась на мою левую ногу, славная, бархатисто-жесткая, и каждая ее крупинка была отчетливо различима: написать бы биографию каждой крупинки: ведь нет такого существа, которое не хотело бы пожить вволю и оставить после себя след! «Жизнеописание Можжевелового Куста»; «О Сосне, которая росла там, справа»; «Мы, Мхи»; «Меня звали Птицей Ястребом»… Разве не может и Просека быть самостоятельным существом? Иметь, как железнодорожная насыпь, «свою историю»? Какой-нибудь камушек из щебеночной засыпки: он, между прочим, живет дольше, чем вы, уважаемый читатель Имярек! «След Ноги». «Еловая Шишка» (эти предпочитают жить общинами). На моем окне стояли 24 цветочных горшка с семенами различных растений: а зубастая стальная пила вгрызалась в пеструю древесину; неустанно.
22 июля 1960: праздник по случаю завершения каркаса! (Правда, была только пятница, но что мне до того?!) Профессиональные плотники надорвались бы от хохота, глядя на такую работу, но каркас стоял. И стоял крепко; я с ним достойно накорячился. (Теперь меня ожидала вторая, более легкая часть: обшить каркас досками; потом еще раздобыть мебель — да, но сперва попразднуем!) И бутылка не отлипала от моего рта (я еще собирался проверить свои часы; 5.9 — ближайшее полное лунное затмение, тогда и проверим, не запутался ли я в датах. Впрочем, любое прохождение солнца через меридиан позволяет приблизительно зафиксировать полдень по местному времени: уже хорошо! И малага — от фирмы «Штольц Херманос» — вливалась, как ароматный огонь, в мою плотницкую глотку).
«Печка», — вспомнилось вдруг: мне неоткуда взять настоящую дымовую трубу! — Ну да ладно; это будет не первая кафельная красавица с трубой, выходящей непосредственно через стену (но я тут же посерьезнел: придется быть очень аккуратным, чтобы не наделать лесного пожара!). И еще я пока не обзавелся табличкой с номером дома! При этой мысли я так развеселился, что, еще раз радостно кивнув себе самому (в знак признания своих достижений), тут же отправился — обружьившись и отопорившись — на поиски подходящей таблички.
Через окутанный дымкой луг: на сей раз я зашел на мельничный двор сзади; при первой попытке сориентироваться мне бросилось в глаза окошко возле маленького крылечка (правильно: оконные пакеты надо будет вынуть откуда-нибудь целиком и потом просто переставить на новое место!), после чего я проник внутрь : Убогая обстановка: кровать из досок, без подушки и матраца, накрытая пятью одеялами. Поцарапанный письменный стол, на нем штук двадцать книжек — в картонных коробках, заменяющих полки; треснувшая крошечная плита (такая наверняка не могла согреть эту большую сырую лачугу!); я сочувственно постучал по треснувшему железному корпусу и, помрачнев, занялся осмотром помещения. Бумаги в выдвижных ящиках; рукописи; «Массенбах борется за Европу»[46]; «Дом в Холечковом переулке»[47]; здесь, значит, бедствовал какой-то нищий писака, самоуничижения ради взявший себе псевдоним Шмидт. Кости, впрочем, у него длинные: ростом был не менее шести футов. Что ж, такова жизнь. Я отсалютовал костям Неизвестного Поэта бутылкой (череп его как-нибудь при случае заберу, буду хранить у себя); потом выпрыгнул через глубокий оконный проем и зашагал вверх по склону холма, мимо одичавших садиков.
Спортплощадка: я прислонился к посеревшим столбикам футбольных ворот, в глубокой задумчивости скрестив обе пары конечностей: здесь когда-то толпились сотни болельщиков, просто стояли за ограждением и в восторге подбрасывали в воздух свои головные уборы, когда «дедуля» особенно ловко вел мяч. Я пробежал половину почетного круга — до других ворот (и чуть дальше перелез через ограду; потому что там приметил крошечное цементное зданьице, взорванное — возможно, еще англичанами, этими психами, — в позапрошлую мировую войну).
Развалины: обломки блочной конструкции, каждый величиной с обеденный стол. Сперва от взрыва лопнули стены — накренились, подались наружу; потом, естественно, обвалилась крыша; позже все это превратилось в холм, заросший травой и щавелем, крапивой и пастушьей сумкой: неужели и такую невзрачную мишень нужно было расстреливать с воздуха! Я подошел вплотную и пошуровал пустой бутылкой в куче мусора.
Темно-синим с белым: был эмалированный уголок, вдруг показавшийся на дне пробуравленной мною ямки; я присвистнул и не успокаивался до тех пор, пока не откопал всю табличку: 12 х 20, В.1107. И тогда я шире открыл глаза и рассмеялся, злорадно и одобрительно: trèsbien[48]! Теперь, значит, у моего дома есть номер: В точка (да: солидная жирная точка!) одиннадцать-ноль-семь. Я носовым платком смахнул пыль, расчистив сине-белую поверхность: такой табличкой любой дог вправе мордиться (или: «любой дом — гордиться»; а, все едино…). И с триумфом вернулся в свое временное пристанище, поел того, что мне показалось самым вкусным (а больше всего хотел бы обыкновенных яиц!), и пробездельничал весь остаток (невыносимо жаркого) дня: завтра буду настилать пол, из двухдюймовых досок! (Вздор: сперва, ясное дело, нужно будет заняться крышей. Кровельный толь я видел где-то неподалеку, в Хогрефе; его там столько, что хватит на два слоя.)
Три помещения. Я разделил дом на три помещения, каждое — во всю его ширину (кроме первого); наружные стены обшил двойным слоем досок; внутренние — тоже: ни во времени, ни в стройматериалах недостатка у меня не было.
Опять о лунном затмении (такой уж я педант, люблю точные даты!). По моим подсчетам полное лунное затмение произойдет 5.9, в 5 часов 23 минуты по среднеевропейскому времени; солнце здесь у меня восходит без чего-то 6; значит, за час до того луна будет стоять на западе, над самой кромкой леса; альфа обманывает только на 0,5 градуса: такая осадка — максимум: итак, спектакль начнется около 3 часов утра. Но до него еще месяц.
Окна: в жилой комнате я поставил два больших, трехчастных; в кухне — одно маленькое, выходящее на восток; совсем узенькое (из общественного туалета) — в сенях, в северной стене (почти под потолком). Прежде чем я научился правильно обращаться с рубанком, дом уже был готов: так всегда… (но сараю это определенно пошло на пользу!).
Возня с хозяйственным комплексом (я все еще ночевал на Уферштрассе): пристроенная крыша — это тебе не абы что (я, между прочим, удлинил ее на два метра; так как собирался хранить там много всякой всячины. Включая велосипед и разные инструменты!).
Я написал на табличке: «Проход закрыт» и укрепил ее на пешеходной тропе, выныривающей слева, из леса (по которому они обязательно должны пройти! sic!), и ведущей в колонию Хюнцинген. Старую лесную тропу вдоль железной дороги, которая приближается ко мне петляя, намеренно оставил свободной: психологический расчет, monvieux[49]! — Все продовольствие, естественно, убрал на чердак — под вместительную двускатную крышу.
С метлой в руках (как коверный клоун): закончил уборку, а печки (одна, облицованная коричневым кафелем, в жилой комнате; еще — кухонная плита; и, наконец, колонка с трубой в домовой прачечной) к тому времени уже стояли на своих местах. Кроме того: юные сосенки вокруг; и я пьянствовал, пока мне не стали мерещиться всякие седоволосые существа.
Совершенно неуместные здесь: например, дерзкая смуглянка-Луна в платье с облачными рюшами. Два дня, допустим, уйдут на обзаведение мебелью; лучше рассчитывать на три. До 2.9. Перед затмением у меня еще будет время, чтобы заняться мелочами (раздобыть книги; лопаты, кирки, грабли; козлы для распиливания бревен не нужны — мои еще крепкие). 6-го я планировал отправиться в Гамбург, чтобы поискать подходящие «осветительные приборы» для своего обустройства; а заодно оприходовать дефицитные бульварные романы и пр. Числа 10-го — вернуться назад. И вплотную заняться проблемой отопления; то есть: 4 недели запасать уголь; пилить бревна и колоть дрова; доставлять запасы продовольствия с Дюзхорнского склада (и не забыть о таблетках, обеззараживающих воду!). Когда закончу, определенно будет уже октябрь или даже ноябрь; и начнется вожделенный период блаженного одиночества, который растянется на много-много лет; завтра же раздобуду где-нибудь водосточные желоба и три металлические бочки для сбора серой дождевой воды. А также кастрюли, лотки, сковороды: уж я докажу, что умею жарить эту вашу свиную тушенку! Может, к следующей весне даже подготовлю участок под картофель (хотя на мой взгляд сельскохозяйственные работы — чуть ли не наихудший из всех видов человеческой деятельности; кроме воинской службы, понятное дело; воинской службы и еще текстильной промышленности).
Покрытая патиной, истертая золотая монета (накануне я поставил будильник на час ночи, вовремя проснулся и теперь вглядывался в этот желтоватый кругляк); я уже усадил себя на дорожке в легкое кресло; небо по обеим сторонам от меня, над большими лесами, казалось бледным и ясным. Поеду в Гамбург — поищу там хорошую подзорную трубу; а пока мне хватит большого бинокля и карманных часов. Все вокруг было безмятежно-прохладным; и влажным; не стрекотал ни один сверчок; только иногда сквозь растительную гущу проплывало легкое дуновение — то справа от меня — то слева. Раньше примерно в это время здесь проходил «состав»: сперва очень далеко, на севере, внезапно возникал приглушенный рокот, он приближался, превращался в глубокий органный звук, далекий и близкий, толчкообразно набухал громыханием, будто гнался за кем-то, огоньки — нанизанные на нитку жемчужины — проносились мимо, исчезали на юге: под приглушенный рокот. Сейчас все безмолвствовало: и было красивее, чем тогда! Раньше над асфальтовыми лентами бесшумно скользили автомобильные фары: теперь здесь безраздельно господствовала Луна:
Медный гонг! Вон он висит, бледный медный гонг, еще высоко в эфире. (С датами, значит, все в порядке!) Странные выпуклые огоньки на поверхности диска. Мэдлер посвятил им много работ; то были подлинные знатоки селеноведения: Лорман, Мэдлер, Й. Шмидт[50] — и, может быть, еще Фаут[51]… Сова заухала в глубине леса: ей тоже показалось, что призрачный диск изменился? (Надеюсь, мосты через Эльбу не разрушены; в противном случае придется переправляться на лодке.) Внизу, в поселке, я нашел альманах: «Описание ганзейских департаментов, 1812»; эти земли когда-то принадлежали старофранцузской империи; сам я тоже — когда-то — был чьим-то подданным… Остался ли в живых хоть кто-нибудь помимо меня? Едва ли; разве что на южных окраинах континента, предположительно менее всего пострадавших во время войны; надо бы постараться заставить функционировать радио… Ветер прилетел с далекого запада, как могучая беззаботная птица; и травы качнули узкими зелеными бедрами, сосны негромко заворковали, можжевеловые кусты в чем-то торжественно поклялись — Луна же осталась какой была, круглолицей и коричнево-смуглой… Так я провел ту ночь. (И: dicmihi…[52]!)
На перекрестке за Шнефердингеном, Имперская дорога номер три: нет, так дело не пойдет! На обратном пути, с перегруженным прицепом, я тут никак не проеду. (До Виссельхёведе дорога была еще ничего; но дальше и досюда она вся заросла травой, местами достававшей до колесной оси и выше; после Нойенкирхена я вообще распознавал ее только по тому признаку, что вылупившиеся на ней елочки еще не вышли из возраста сосунков: вот что осталось от булыжного покрытия, уже сейчас! А через 20 лет никто — во всем мире — уже не сыщет никаких дорог; от автобанов, может, что и останется, но лет через 30 и они сгинут.) Эта большая Имперская дорога в срединной части еще выглядит вполне прилично; хотя и ее уже занесло песком: итак, возвращаться придется окольным путем, через Солтау; Солтау, Фаллингбостель… Ну да: потом через Вальсроде и — сделать крюк, чтобы подступиться к дому сзади! Я поднялся на ноги, не желавшие гнуться (потому что в последнее время отвыкли от велопробегов), и еще раз осмотрел автобус, на подножке которого отдыхал: выглядит восхитительно: машина с травяным плюмажем на радиаторе! Прекрасно, но я ведь еще не проехал и трети пути; что ж: «По коням!»
Сразу за Шпрётце (где в Имперскую впадает большое Бременское шоссе): езда по пустоши, по луговым травам превратилась в сказочное удовольствие; только приблизившись к длинному мосту, я понял, что здесь — истинная ловушка для всех и каждого (впрочем, что это значит — «для всех», «для каждого»? Для меня! А понятия «все» и «каждый» вообще пора упразднить!): потому что сперва дощатый настил подозрительно трещал, а вскоре оказалось, что каждая четвертая доска и вовсе отсутствует. Но «проблема» состояла не в этом, а вот в чем: на подступах к Гамбургу и вокруг него (и в нем) в самом начале войны «разыгралась» великая битва (бесчисленные воздушные атаки с той и с другой стороны — как тогда говорили, «Для непрошеных гостей нам ничего не жалко»); только ребенок мог бы надеяться на то, что хотя бы один из мостов через Эльбу остался невредимым! Поэтому я решил, что вернее всего будет попытать счастья где-нибудь в низовьях Эльбы, в маленьком сельском местечке; там, кстати, больше шансов найти и пригодную к употреблению лодку. — Но до Нойенфельде еще 25 километров; и времени в обрез — уже три часа: ничего, успею, светло будет до 19.30, если считать «светом» и предзакатные сумерки; и солнце жгло на мне, «Единственном»[53], легкие льняные шорты (раньше я никогда не носил укороченные штаны: насекомые бы меня сожрали; приятели мои — те разгуливали в чем хотели, не опасаясь укусов: все комары и мошки тучами слетались ко мне! Зато теперь, когда бомбы многоцелевого назначения уничтожили или заметно сократили почти все популяции этих крылатых извергов, а с оставшимися успешно справлялись птицы, я от души наслаждался тем, что могу не прикрывать свою кожу). Да и пялиться на меня было уже некому: так что шорты я вообще снял и позволил себе часок позагорать: прямо на перекрестке.
А, пропадать — так с музыкой — понежусь еще час! (Всего, значит, два!) После, заметно
помрачневший, я опять присоединил прицеп к задней оси и, нажав на педали, поехал дальше (с солнечными ожогами на всех пикантных местах!).
(Далее см. бумажную версию)
«Об универсуме как продолжении системы органов чувств»
Когда читаешь книги Арно Шмидта, запоминается прежде всего иллюзия (иллюзия ли?) живого присутствия этого человека, его неповторимого голоса, твоего с ним доверительного разговора. Разговора порой раздражающего, потому что непонятно, с чего он взял, что его читатель должен одинаково хорошо разбираться во всех тех материях, которые нравятся ему, Шмидту, — в математике и астрономии, геодезии и картографии, нескольких мертвых и живых языках и многом другом. На это он — устами рассказчика «Черных зеркал» — отвечает: «Я всегда с воодушевлением читал Виланда, а также По, Гофмана, Сервантеса, Лессинга, Тика, Купера, Жан Поля — и иногда задумывался: доставили бы им удовольствие мои книги; или: Альфреду Дёблину, Йоханнесу Шмидту? Думал ли я о "читателях" вообще?? — Не-ет!! (Такого понятия для меня не существует)». Раздражаешься и потому, что герой Шмидта произносит человеконенавистнические тирады, позволяет себе очень нелицеприятно — несправедливо, думаешь ты, — высказываться о религии, о классиках немецкой и не немецкой культуры (о Рильке и Хемингуэе, например; или, в другом романе, о Гёте), а сам автор вытворяет невообразимые вещи с немецким языком и даже правилами пунктуации, разбивая свои предложения на фрагменты, связи между которыми придется разыскивать, восстанавливать тебе — «прикладывая» эти куски один к другому и так и этак, убеждаясь по ходу дела в их многозначности. Но почти сразу же, к счастью, приходит в голову мысль, что нелепо с твоей стороны было бы указывать Шмидту, о чем и как говорить, — ему, человеку другого поколения, прошедшему через войну и пережившему послевоенную разруху; ему, словесному чародею, чьи истории никогда не надоедают, ибо они устроены как лабиринты и за ними открываются все новые и новые пространства. Лучше прислушаться, постараться вдуматься в его, твоего собеседника, слова. Тогда сделается очевидным, что никакого цинизма или человеконенавистничества в книгах Шмидта нет и в помине, а есть желание подвергнуть жесткой проверке все ценности европейской культуры, утратившие свою незыблемость в ходе Второй мировой войны; что герои шмидтовских книг, несмотря на будто бы присущий им эгоизм и категоричность суждений, нередко опровергают друг друга и самих себя, способны отказываться от однажды заявленных позиций и, главное, прежде всего заняты тем, что ищут и находят способы построить разумную, достойную человека жизнь. Шмидт, между прочим, не просто рассчитывал на «идеального» — вдумчивого и образованного — читателя, который со второй, с третьей книги привыкнет к его литературным аллюзиям, но, по мере своих сил такого читателя готовил, доступно и увлекательно рассказывая о значимых для него авторах. Эти рассказы, так называемые «беседы в библиотеке», в 50-60-е годы регулярно транслировались по западногерманскому радио и действительно способствовали возрождению интереса к литературе, к незаслуженно забытым именам… Так протекает этот странный диалог с живым голосом умершего, а через несколько лет может оказаться — как в моем случае, — что и своей переводческой профессии ты учился именно у него (он же делился с тобой своим опытом переводчика — очень всерьез, очень подробно — в романе «Сон Основы», который считал для себя главным, и не только там) и даже полюбил и стал переводить именно тех писателей, к которым привлек твое внимание он.
Если бы ко мне обратились с невыполнимой просьбой: объяснить в двух словах, о чем писал в своих книгах Арно Шмидт, которого критик Петер Хакс назвал «лучшим немецким эпиком второй половины XX века», я бы, пожалуй, сказала, что он писал о несвободе (с которой сталкивается любой человек) и о свободе (обретаемой, как он считал, только ценой постоянных усилий). Петер Хакс обосновывает свое мнение двумя аргументами: «[Шмидт] заслуживает такого определения, потому что в четырех своих самых важных романах трактует главную для Германии тему, а именно тему борьбы между американцами и русскими, и потому что пишет на единственном языке, достойном того, чтобы его именовали немецким: на полновесном немецком. Каждое немецкое слово, изобретенное со времен Лютера, для него является частью повседневной речи».
Это суждение представляется мне не то чтобы неверным, но — не исчерпывающим. Арно Шмидт очень остро и негативно реагировал не только на ситуацию послевоенной разделенности Германии, двух частей единой прежде страны, судьбы которых в эпоху «холодной войны» роковым образом зависели от перипетий борьбы между двумя сверхдержавами, Америкой и СССР, но и вообще на все «прелести» несвободы, которые «подарил» человечеству (или унаследовал от прошлых веков) XX век: на необходимость отупляющего фабричного труда, на воинские призывы, на растворение индивида в массовом обществе с его мощными средствами нивелирующего воздействия на человеческую психику. Между тем сам Шмидт не пережил каких-то чрезвычайных несчастий. Скорее можно сказать, что он сильнее других чувствовал наиболее распространенные, типичные, очень многими людьми пережитые, а потом благополучно забытые — вновь и вновь забываемые — проявления несвободы: такое, например, как оторванность (в результате миграций беженцев, государственной политики и пр. и пр.) от своих корней. Или: необходимость зарабатывать себе на жизнь тяжелым и, главное, нелюбимым трудом. Или: несвободу ребенка, целиком зависящего от произвола взрослых… Кульминацией этого опыта несвободы — засасывающим водоворотом душевной травмы, о которой Шмидт практически никогда не высказывался напрямую, — стали его впечатления от пребывания на фронте и потом в брюссельском лагере для немецких военнопленных. В «Черных зеркалах» есть такая фраза:
…жиденький маргариновый свет падал на портрет унтер-офицера, висевший рядом с дверью: благодарность отечества: еще в старые добрые времена после Первой мировой: шарманка и табличка на шее — «Остался без пенсии».
А недавно был впервые опубликован хранившийся в архиве Шмидта фрагмент «Брюссель» 1948 года, который представляет собой воспоминание о реальном пребывании Шмидта в лагере и в котором, в частности, говорится:
12 мая. […] Стоявший за моей спиной [во время вечерней поверки. — Т. Б.] Дамм сухо проронил: «Благодарность отечества? Она сводится к шарманке и табличке на шее: “Остался без пенсии”, и нам, немцам, придется еще раз это пережить»; вслух никто ему возражать не стал, ибо все здесь чувствовали себя не слишком уверенно, но было отчетливо видно, что 12 лет опьянения криками «Хайль» и шуршащими знаменами оставили неустранимый осадок в их крови. К сожалению, в нашем мире приходится иногда отдавать приказы и повиноваться приказам, но тех, кому это доставляет удовольствие, следовало бы немедленно расстрелять, ибо такой человек отравлен и не поддается излечению! «Пусть Фюрер приказывает! Мы готовы повиноваться!» Было ли когда-нибудь что-то более противоестественное, чем эта просьба о приказе, каким бы он ни был?
Внешней несвободе Арно Шмидт всегда противопоставлял свой индивидуальный (постоянно расширявшийся, достраивавшийся) внутренний мир: мир свободной фантазии, выстраданных убеждений, связей со всем тем, чему можно доверять, — с любимыми авторами (жившими в разные века и в разных странах), любимой природной средой, любимыми людьми; наконец — свое постоянное, неутолимое желание писать. В этой внутренней свободе видел единственный смысл жизни, единственное оружие против несвободы. Впрочем, иллюзий относительно возможностей легкой победы над внешними обстоятельствами он не питал. Борьба с ними принимала, как правило, затяжной характер, растягиваясь на всю жизнь (так было и у него самого, и у его персонажей). В случае Шмидта два мира — внешний и внутренний — находились в постоянном взаимодействии, влияли друг на друга (второй мир пытался отвоевать или создать для себя место в границах первого). И это взаимовлияние двух миров стало главной темой его произведений.
Все его книги — о нем самом (они и написаны от первого лица), каждое представляет собой как бы карту мира с системой координат, по которым он пытается сориентироваться, проложить по этой карте маршрут своего дальнейшего (реального) жизненного пути. Одна из нанесенных на эту странную карту осей — ось времени, уходящая в глубь веков. Точнее, время на этой оси как раз и не имеет значения, имеют значение определенные вехи в истории культуры, остающиеся актуальными в сознании Шмидта, определенные личности — в основном писатели и художники, с которыми он на протяжении многих лет вел диалог и которые присутствовали в его сознании (независимо от того, сколько веков или десятилетий назад они умерли) как друзья, как единомышленники, как живые люди, способные и на гениальные прозрения, и на глупые ошибки. Приведу такой пример: в самом конце войны Шмидт берет отпуск и приезжает с фронта домой, чтобы помочь жене собрать необходимые вещи и уехать из Силезии, которой угрожает вторжение русских. Все почти вещи они отправляют багажом (в место назначения эти вещи так и не прибудут, пропадут), в свой же рюкзак Алиса, жена Шмидта, берет только самое ценное — рукописи первых сочинений Арно и 36-томное собрание сочинений Виланда. О другом своем пожизненном собеседнике, Э.Т.А. Гофмане, Шмидт высказался так: «…несказанно важно; и поучительно для любого стремящегося ему вслед… понять: как такой человек вынужден был голодать, пока учился, а потом всю жизнь играл в лотерею, надеясь все-таки выиграть однажды тысячу талеров, которые были нужны ему, чтобы в период написания своей ближайшей книги иметь возможность покупать три совершенно необходимые для этого вещи, кофе-шнапс-бумагу, — сегодня к сему прибавляются еще пишущая машинка, аспирин и снотворные таблетки». Тоже, по сути, проблема свободы и несвободы (для Шмидта, долгое время не получавшего никаких доходов от своих книг и зарабатывавшего на жизнь ежедневным многочасовым переводческим трудом, весьма актуальная)… Получается, что к цитатам, аллюзиям и именам, которыми пестрят все произведения Шмидта, следует относиться с величайшим вниманием — как к репликам невидимых участников диалога.
Но вернемся к «Черным зеркалам». На первый взгляд, перед нами обычный фантастический роман, антиутопия о последнем на Земле человеке, пережившем Третью мировую войну. Странно только, что роман этот, действие которого отнесено к совсем недалекому будущему (1960-1961 гг., а написан он был в 51-м), содержит множество конкретных подробностей о современной Шмидту Германии и практически никаких деталей, характерных для фантастических романов. Впрочем, чем пристальнее ты всматриваешься в шмидтовский текст, тем больше в нем обнаруживается странностей. Случайно ли день рождения рассказчика совпадает с днем рождения Шмидта? Случайно ли он, этот персонаж, находит в одном из домов скелет Арно Шмидта, своего создателя, и написанные им книги? Случайно ли упоминает, что три года назад побывал в Норвегии, как Шмидт — в 1945-м? Описанные в романе графические работы выполнены реальными людьми, сверстниками А. Шмидта, а книга ныне забытого американского автора Дж. Р. Стюарта (1895-1980), которую Шмидт так яростно критикует, вышла в свет в 1946 г. Стюарт написал еще и фантастический роман «Жизнь продолжается» (1949), очень в свое время популярный, на такой сюжет: человеческая цивилизация гибнет в результате природной катастрофы, единственный (?) оставшийся в живых американец ездит на машине по разрушенным городам, в Сан-Франциско встречает женщину, у них рождается много детей, и в конце концов он становится главой племени, с которого начнется возрождение человеческой расы… Читателю повести Шмидта такой сюжет определенно покажется знакомым. Ведь, если вдуматься, «Черные зеркала» — зеркальное отражение романа Стюарта.
Все эти странности перестают удивлять, как только ты понимаешь, что Шмидт описывает пространство собственного сознания, примерно так, как делал вряд ли знакомый ему поэт Пауль Целан, — «в свете у-топии». Это его — Шмидта — сознание после военной катастрофы загромождено руинами, отделено от остального мира «изгородью Гадеса», отмечено опознавательными знаками преисподней (например, «окольцованными — адски-серно-желтым и черным — столбами»), и там нельзя отыскать ни одного близкого человека, ни одного чувства, кроме презрения и ненависти к цивилизации. Таким это сознание остается до тех пор, пока… пока с ним не происходит что-то невероятное, дающее импульс к преображению:
Вечер: зловещий и красивый! Огненно-красные и белесые клочья тумана внезапно появились из-за стволов деревьев словно контрабандисты с пылающими факелами, с серебряной утварью в руках; они собрались вместе и держали совет в низине, поросшей серой травой (тогда же вернулись и большие сойки — можно сказать, осуществили вторжение на эту территорию).
Происходит невероятное: человек, переживший душевную травму, убежденный циник, случайно переключает внимание с себя самого на окружающее, на скромный в своей красоте кусок северогерманского леса и вдруг испытывает желание начать жить сначала, сделать этот чужой ему прежде кусок земли своей родиной, построить здесь дом, поставить «жирную точку» (которая может стать центром новой системы координат), принять эту землю «в собственность» (под свою ответственность) и полюбить ее, а потом, укрепив себя этой любовью, сделать весь универсум продолжением системы органов [своих] чувств:
Бесконечность становится тогда самой глубинной, внутренней, срединной точкой, из которой мы выводим свои оси координат, строя систему отсылок и мер для всех вещей.
Читая «Черные зеркала», невольно начинаешь верить, что подобная перемена осуществима — прежде всего потому, что эта вера находит подтверждение в самой словесной ткани повести, ибо нужно обладать особым, нехарактерным для современного человека взглядом на мир, как-то по-особому ощущать свое родство с природой, чтобы сказать такие, например, слова: «Даже малюсенькие сосенки по-кошачьи царапались, когда я неловко хватался за них рукой (меня тоже щетина не красит — завтра с утра побреюсь)». Или: «…написать бы биографию каждой крупинки: ведь нет такого существа, которое не хотело бы пожить вволю и оставить после себя след!» Но если вспомнить некоторые факты биографии Арно Шмидта, граница между литературным персонажем, рассказчиком «Черных зеркал», и реальным человеком, автором, вообще как бы расплывается у тебя на глазах: потому что в архиве Шмидта сохранилось отброшенное при публикации посвящение — тому самому куску леса, который описывается в повести и в котором вскоре после войны скитался ее временно оставшийся без работы и без пристанища автор; и потому что, едва материальное положение Шмидта как-то стабилизировалось, он купил деревенский дом неподалеку от этих мест (искал дом — именно в тех местах) и прожил в нем до конца жизни, в нем написал свои главные произведения…
С рассказчиком же повести происходит следующее: как только меняется его взгляд на мир, меняется — относительно него? — и сам этот мир, превращаясь из мрачного Гадеса во что-то иное: «…одним из дýхов хотел бы я быть: парящим над осенним лугом — именно таким, таким же росистым представлялся мне райский сад». И появляется еще один персонаж, происходит встреча с женщиной — женщиной ли?
В этом романе-кристалле, «в котором все отражается, и вертится, и преломляется!» и, как всегда у Шмидта, нет ни одного «проходного» слова, некоторые признаки, или «обмолвки» (их, пожалуй, можно заметить только задним числом, не при первом прочтении), заранее возвещают появление Лизы: «болезненно-бледный вечерний воздух был холодноватым и желанным, как стройная возлюбленная с рано поседевшими волосами…» — и т. д. Неслучайно непосредственно перед встречей с Лизой рассказчик рассуждает о том, что почти каждому поэту доводилось быть сутенером своей Музы; неслучайно потом Лиза сравнивается с laBelleDamesansmerci Китса (феей, удерживающей в своем царстве поэта), с Охотницей-Дианой, «плавно скользящей темной богиней с железным оружием», с Луной, с разбойницей и цыганкой, с Еленой. Неслучайно, отправляясь с рассказчиком на ночную прогулку, она вместе с ним проходит «сквозь дощатые стены» — как тот дух в «Рождественской песне» Ч. Диккенса, что хотел показать герою этой новеллы его прошлое. Лиза и вправду имеет много общего с героиней романа «Каменное сердце» Линой, которая в персональной мифологии Шмидта воплощает духовную неуспокоенность человека и отождествляется с Еленой гностиков, с Софией.
О встрече с Музой Шмидт писал еще до «Черных зеркал», в письме д-ру Вальтеру Циземеру, которое предполагал включить в книгу «Волшебный пакет Арно Шмидта»[54].
В этом письме говорится:
Иногда — — в мерцающий час… должен наступить духовный май; ветер, западный, спешит тебе навстречу, как стройный мальчик со светильниками в руках, и ты вдруг обретаешь способность рисовать людей и вещи, все… Иногда — — (только однажды!!) — человеку выпадает главный шанс его жизни…
А далее речь идет об Ундине из одноименной новеллы де ла Мотт Фуке; Шмидт видит в этом персонаже образ Музы своего любимого автора и одновременно — воспоминание о его первой юношеской любви (о девушке, встреченной Фуке в тех самых местах, в которых развертывается действие рассматриваемой нами повести, — в окрестностях Борга).
В «Черных зеркалах» встреча с женщиной-музой тоже описывается совсем не традиционным образом. Лиза ничего не дарит рассказчику (кроме разве что самой возможности его любви к ней, неутолимого влечения за пределы обыденности), наоборот, требует подарка от него: рассказа о его детстве. И рассказчик дарит ей такой рассказ : он, прежде чем стать писателем (?), дарит ей первый опыт осмысления своей жизни — первые поэтические и прозаические опыты самого Шмидта, дословно, большими фрагментами, включенные в ткань повествования. Кроме рассказа о детстве, который в свою очередь скомпонован из нескольких фрагментов ранних новелл, к такого рода вкраплениям в тексте повести относятся, между прочим, все стихотворные строки, название-замысел рассказа «Ахамот…», письма к Клопштоку и к американскому культурологу Стюарту. И получается, что по одним только «Черным зеркалам» можно проследить за изменением шмидтовской поэтики, что повесть эта (если мы вспомним содержание подаренных Лизе воспоминаний) рассказывает не только о «Повороте» (в хайдеггеровском смысле — к миру, к жизни), но и об истоках поэтического мышления, фантазии вообще…
Муза героя «Черных зеркал» не остается со своим возлюбленным, потому что не хочет быть похожей «на классическую домохозяйку», никаких «успехов» гарантировать не желает и ничьей власти над собою не терпит. Но зато остаются близкие ей и дружественные ему «демоны»: Месяц, Иней, Ветер. И остается любовь, взаимное ностальгическое влечение этих двоих: поэта и его музы.
В бумагах Шмидта сохранился набросок окончания повести — набросок замысла, от которого ее автор впоследствии отказался. Копию этого маленького текста прислал мне Карл-Хайнц Мютер, знаток творчества Шмидта, коллекционер изданий его книг и составитель библиографии работ о нем. Приведу перевод этого отрывка:
[ЧЕРНЫЕ ЗЕРКАЛА II]: вот уже 40 лет, как он живет в одиночестве, теперь ему 80:
и тут возвращается Лиза! Страшная, 90-летняя, тощая как жердь. / Пару осенних дней они проводят вместе, бранятся. / Суровая зима. / Они напиваются, поджигают дом; и ложатся — на расстоянии метров тридцати друг от друга — в снег: сверху начинают падать очень нежные и сухие снежные хлопья.
Как же все-таки понимать утверждение (которым заканчивается первая часть повести), что универсум есть — или может стать — «продолжением системы органов чувств»? Ответ на этот вопрос содержится в эпизоде посещения рассказчиком гамбургской картинной галереи. Уже осмотрев и оценив работы (современных Шмидту, реальных, названных по именам) художников, рассказчик замирает в изумлении перед картиной, изображающей бумажного дракона, — единственной, автор которой не назван: «…я и представить себе не мог, что такое еще бывает в наше время!», — и высказывает странное желание слиться с бумажным змеем, воплотиться в него: «…я и сам хотел бы быть таким Блаженно-Неистовствующим…» А потом вскользь упоминает еще два цикла гравюр, присутствие которых в гамбургском музее необычно и тоже явно нуждается в объяснении: «Carceri»Пиранезии «BallidiSfessania» Калло. Пиранези упоминается чуть ли не в каждом крупном шмидтовском произведении, потому что «Carceri»(полное название цикла — «Воображаемые темницы») для Шмидта суть воплощение сковывающей человека несвободы — и отражения этой несвободы в фантазии художника. Второй же цикл гравюр, «Танцы Сфессании», показывает персонажей комедии дель арте. Гофман, любимый Шмидтом за необузданную фантазию и возникающий (поминаемый) в его прозе столь же часто, как Пиранези, в предисловии к своей легкой и радостной новелле «Принцесса Брамбилла» (1820) пишет о том, что источником вдохновения для него послужил именно этот графический цикл Калло. Что же касается «бумажного дракона», то это — сквозной образ в творчестве Жан Поля, пожалуй самого значимого из воображаемых собеседников Шмидта. Дело в том, что Шмидт перенял очень многие из стилистических приемов Жан Поля, которого современные исследователи считают предвестником постмодернизма, и вообще постоянно обращался к его идеям. У Жан Поля же «бумажный дракон» — это сложный, трансформирующийся от романа к роману образ писательского творчества, литературного произведения (которое, в представлении этого автора, подобно бумажному змею создается из разрозненных фрагментов), а также самого писателя. Дракон поэзии — посредник между землей и небом, а в каком смысле посредник, лучше всего объяснил сам Жан Поль в последней главе «Приготовительной школы эстетики»[55] (его рассуждения отчасти проясняют и название повести Шмидта — «Черные зеркала»):
Поэзия, рисуя на занавеси, скрывающей вечность, грядущую драму, — она не плоское зеркало реальной наличности настоящего, а волшебное зеркало времени — времени, которого сейчас нет. <…> Поэзия иной раз играет, но играет земным, а не небесным. Ее цель — не уничтожить и не повторить, но расшифровать действительность, в которой не может не заключаться божественный смысл. Все небесное — свет и утешение, но лишь тогда, когда оно пронизано земным…
И поэтому… быть может, никогда поэт не бывает так нужен, как в дни, когда считают его не столь уж нужным и важным. Как в наши дни. <…> Если когда-нибудь религии не будет и опустеют храмы божества и разрушатся, если наступят такие времена — да не увидеть их ни одному доброму человеку! — тогда люди станут поклоняться богу в храме Муз.
Концепция Жан Поля, подхваченная Арно Шмидтом, оказывается на удивление созвучной той новой поэтике, которую после катастрофы Второй мировой войны теоретически разработал и воплотил в своих стихах Пауль Целан, тоже считавший, что «реальность не существует сама по себе — реальность ищут и обретают»[56].
P. S. Я благодарю А.И. Жеребина, разговоры с которым часто помогали мне сориентироваться в лабиринтах шмидтовского текста.