Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2005
«Вчера обедал или ужинал в Праге около полночи. Следоват., Праги не видел. Г. Ан. Кир. Разумовский говорил мне в Вене, что она походит на Москву. Не догадываюсь чем.
Дома высокие, улицы узкие, река широкая. Вот все, что я видел».
Петр Андреевич Вяземский
Наведем оптику. Вот надоблачный масштаб волшебной шекспировской географии, на первый взгляд, совершенно немыслимой, но, по сути, более верной, нежели самый дотошный меркатор наших дней: «Архидам: Если вам случится, Камилло, по долгу государственной службы приехать в Богемию, как я приехал к вам, вы убедитесь, насколько я прав, говоря, что между нашей Богемией и вашей Сицилией огромная разница». А вот свидетельство страхового служащего Франца К., истинного пражанина начала прошлого века, немецкого еврея, говорящего по-чешски: «Позавчера сон. Сплошной театр… В одном акте декорация такая большая, что ничего другого не было видно… Площадь была очень поката, асфальт почти черен, церковь Тайнкирхе на своем месте, но перед ней стоял небольшой кайзеровский замок, на переднем плане которого в большом порядке собраны все стоявшие на площади монументы: колонна Девы Марии, старый фонтан перед ратушей, которого я сам никогда не видел, фонтан перед Никласкирхе и дощатый забор, возведенный теперь вокруг котлована для памятника Гусу». Да-да, именно в Богемии, где, если верить «Зимней сказке» Шекспира, никогда не покидавшего Англию, правит король Поликсен, в той самой Богемии, которая так непохожа на столь же фантастическую Сицилию, есть столица Прага, чья главная площадь — всего лишь театральные декорации спектакля, приснившегося Кафке. Между двумя этими свидетельствами, апеллирующими к воображению, а не к путеводителю или «Желтым страницам», следует искать истинный образ Праги. Образ, имеющий отношение к сфере платоновских архетипов, совершенный, окончательный и навсегда недовоплощенный. Помыслить его целиком — невозможно; остается слабая надежда приблизиться к нему неверными маршрутами, проложенными двумя-тремя смельчаками (а то и просто по бездорожью): приблизиться, ухватить несколько деталей и, вознося хвалы Всесильному Богу Литературы, отправиться восвояси — готовиться к новым путешествиям, паломничествам, для которых не нужны ни визы, ни гостиничная броня.
Так наведем же оптику. Прага. Музиль назвал ее «важнейшим пунктом пересечения старых осей мира»; за четыреста лет до него анонимный автор габсбургской карты, на которой Европа изображена в виде человеческого тела, делает Прагу сердцем континента. В то же время, если смотреть снаружи (особенно с Запада или Юга), богемская, позже чешская, столица — место географически неопределенное, где-то в Европе (как у Шекспира), где-то в Центральной Европе или даже нигде (и в то же время везде). Символ условной, разве что несколько фантастической, Европы, лишенной определенных признаков. Жизнь там вполне знакомая, европейская, однако порядок вещей слегка нарушен: отсюда сновидческая легкость, с которой в Праге и ее окрестностях происходят вещи, немыслимые больше нигде — ни во Франции, ни в Британии, ни даже в Италии.
Для жителя Западной Европы, тем паче обеих Америк, Прага — лишь условные декорации для невозможных происшествий. Согласно Конан Дойлу, там правит король Вильгельм Готтсрейх Сигизмунд фон Ормштейн, попавший в руки прелестной авантюристки Ирен Адлер. Примерно в то же время наследный (по другой, поликсеновской, шекспировской династической линии) принц Богемии Флоризель охотится за приключениями в Лондоне. Юному Стивену Дедалу мерещится призрак погибшего «далеко-далеко за морем», под Прагой, Максимилиана фон Брауна, ирландца на австрийской службе. Аполлинер повстречал на пражских улицах жизнелюбивого Вечного Жида. Именно здесь, в окрестностях чешской столицы, набоковский Герман нашел своего рокового Феликса, этого непохожего двойника; наконец, несколько лет спустя, в самой Праге не всуе помянутый выше Всесильный Бог Литературы (точнее, один из главных его пророков[2]) свершил тайное чудо и дал возможность Яромиру Хладику досочинить поэтическую драму «Враги» буквально за мгновение до смерти. В конце концов, Прага — столица кортасаровских хронопов, этих влажных зеленых фитюлек, пляшущих как стояк, так и коровяк то ли на Староместской площади, то ли на Карловом мосту.
От этого перечисления устаешь, даже слегка подташнивает, будто сладкого переел. Слишком заманчиво, слишком красиво. Кстати, «красиво» — самое распространенное прилагательное, применяемое к Праге. Ни Париж, ни Лондон, ни Рим, ни Петербург так не назовут. Вот это-то и подозрительно. Подозрительно не только представление о Праге как о «красивом городе». Подозрительна сама эта «красота», ее состав и тайный смысл.
Прага красива — спору нет. Но созерцание ее неизбежно наводит на привычные мысли об искусственном характере «красоты», ведь вся красота этого города — результат многовековой деятельности человека, превратившей довольно банальные холмы над ничем не примечательной рекой в артефакт. Прага — полная противоположность моему родному Нижнему Новгороду, о котором Николай Первый сказал так: «Природа сделала здесь все, люди же все испортили». В Праге именно люди «сделали все», потому незримая грань между Природой и Культурой здесь необратимо нарушена в пользу последней. Прага — удивительно умышленный город, но «умышленный» по-другому, нежели, например, Венеция или Петербург. Венеция умышленна своим невозможным местонахождением; общепринято, что люди на воде не живут, а здесь они делают это, да еще и с непринужденным изяществом. Город Св.Марка — воплощение многовековой коллективной воли, преодолевшей Природу, сделавшей Природу Культурой. Город Св. Петра (не Рим, конечно, а Санкт-Петербург), как известно, еще более умышленный, ибо Природа превратилась здесь в Культуру волей одного человека за удивительно короткий промежуток времени. Прага — совсем другое. Природа ни мешала, ни способствовала ее созданию. Драма Культуры разыгрывалась здесь буквально на лоне равнодушной природы, отсюда ощущение театральной неестественности, условности, умышленности этого города. Вот что на самом деле увидел Кафка во сне: истинный образ Праги — склад монументов, фонтанов и памятников на главной площади, в окружении ратуши и разностильных соборов, будто материализовавшихся из диснеевских мультфильмов по сказкам Шарля Перро и братьев Гримм. Этот город никак не соотносится ни с местом, на котором стоит, ни со страной, столицей которой является, ни с народом, который в нем живет. Он поражает странной, стилизованной под никогда не существовавшую историю, необязательной, двусмысленной красотой, которую порой невозможно отличить от кича.
Рискну сказать: Прага — город культурного кича, быть может даже столица европейского кича. Ее аляповатое, тяжеловесное барокко, этот иезуитский мейнстрим эпохи Контрреформации, ее упадочная готика и подростковая неоготика, ее благодушный пошляк Альфонс Муха, любитель западной славянщины и французских арнувошных реклам. Прага будто специально создана для того, чтобы стать декорацией голливудского фильма «про историю»; собственно, здесь и снимаются десятки картин, одна другой хуже. Сейчас к архитектурно-декоративному кичу добавился неизбежный туристический: улицы города кишат лавками, торгующими миллиардами донжуанов, марионеток, големов, швейков. Довершает картину Книга — «Магическая Прага» Анджело Марии Риппелино, римского слависта, влюбленного в столицу черной магии и пивного алкоголизма. Сумбурное сочинение тридцатилетней давности, изобилующее длинными рядами прилагательных и диковинных существительных, плод какого-то безумного градоведения, достроило миф о Праге как о своего рода коммунальной квартире, населенной алхимиками, каббалистами, нестерпимо романтическими писателями и площадными эксцентриками. Миф о «магической Праге» — городе, где особенно загадочны ноябрьские туманы и горько жидкое пиво. Книга эта — своего рода шедевр кича, кунсткамера, где рядом выставлены двухголовый младенец и гвинейская маска; листать ее любопытно, читать — невозможно. В сущности, сочинение Риппелино можно было бы назвать образцом позднего постмодернизма, если бы не время его написания. Впрочем, и Прагу искусствоведы называют «городом поздних стилей»…
Довольно сложно точно определить истоки кичевой красоты Праги. Может быть, они — в маньеризме, художественном и моральном, который расцвел при дворе Рудольфа II Габсбурга, австрийского императора, обожавшего Прагу и сделавшего ее сценой своего небанального, в духе Нерона, сумасшествия? Джузеппе Арчимбольдо, гений живописного кича, был его придворным художником. Здесь Арчимбольдо рисовал свою яровую «Осень», свой птичий «Воздух», свою рыбастую «Воду», своего книжного «Библиотекаря». Его любимый трюк — дьявольски искусное механическое составление портрета из готовых предметов, ready-made[3]. Разве это не то же самое, что приснившаяся Кафке архитектурно-декоративная выставка на Староместской площади? Иной скажет, что стиль Арчимбольдо — материализация метафоры, нет, не метафоры, аллегории, но ведь кич и есть первейший продукт такой «красивой» и беспроигрышной редукционистской игры[4].
Таких, как Арчимбольдо, героев кича было немало при дворе Рудольфа. Например, увешанный астролябиями, секстантами, глобусами астролог и астроном Тихо Браге, человек с огромным искусственным носом — персонаж то ли Свифта, то ли того же Арчимбольдо. Но главным, конечно, был сам император, венценосный арт-плюшкин, собравший немыслимую коллекцию артефактов и курьезов. Бесконечные комнаты, забитые этим драгоценным хламом[5], сейчас странным образом воплотились в бесконечные пражские лавки старьевщиков с красноречивым названием «Старожитности». Опять, как у Арчимбольдо, материализация метафоры, даже аллегории: вот он — хлам старого житья, старого мира.
Странным образом, уже в XIX — начале XX века тема кича, даже, пожалуй, роскошной вульгарности, непроизвольно возникает в самых разных сочинениях, так или иначе касающихся Богемии, Праги. Вот как является Шерлоку Холмсу король Богемии: «Он был одет роскошно, но эту роскошь сочли бы в Англии вульгарной. Рукава и отвороты его двубортного пальто были оторочены тяжелыми полосами каракуля; темно-синий плащ, накинутый на плечи, был подбит огненно-красным шелком и застегнут на шее пряжкой из сверкающего берилла. Сапоги, доходящие до половины икр и обшитые сверху дорогим коричневым мехом, дополняли то впечатление варварской пышности, которое производил весь его облик»[6]. Эдакий Версаче пополам с Пако Рабаном. Столь же вульгарна и вся интрига, лежащая в основе рассказа «Скандал в Богемии»: оперная примадонна, центральноевропейский жуиристый принц, переодевания, ловкий смазливый адвокат, оказавшийся заботливым женихом. То ли оперетта, то ли очищенный от мистики роман Майринка… Аполлинер пишет рассказ «Пражский прохожий», который сейчас бы запросто напечатали в глянцевом журнале; в нем протагонист обходит именно те места, которые упоминают в современных путеводителях: Поржич, башня ратуши на Староместской площади, знаменитые часы с двигающимися фигурками, еще один туристический аттракцион — часы на еврейской ратуше, которые идут в другую сторону, Карлов мост, Град, дешевые пивные с местным гуляшом и пивом, бордели. Да и сама тема — прогулка с Вечным Жидом — позднеромантический кич. Аполлинер невозмутимо громоздит одну красивую банальность на другую, будто Прагу невозможно и помыслить в иных образах.
Я уже не говорю о Майринке, одном из главных, если не главном, создателей «пражской легенды»; точнее, важнейшей составной ее части — легенде о «мистической Праге» туманов, алхимиков и големов. Бретон, как ворона падкий на все блестящее (и фальшивое!), довел дело до конца, объявив Прагу «мистической столицей Европы». Впрочем, на этой ниве потрудились многие авторы конца XIX — первой половины XX века, как иностранцы, так и местные. Образ «мистической», «магической» Праги — порождение эпохи модерна, «заново открывшей» этот город точно так же, как мирискусники «открыли» красоту Санкт-Петербурга. Подобно многим вещам, созданным в те невероятно плодотворные времена, этот образ позже стал глянцевой картинкой, слоганом, брэндом; в современной Чехии, однако, не нашлось своего Энди Уорхола, поместившего бы этот брэнд в кавычки.
Попробую внести свой скромный вклад в ретроспективное пражское мифотворчество. А что, если не редукционировать аллегорию, не материализовывать ее, а, наоборот, заняться возгонкой пестрого хлама эпохи Рудольфа II в аллегорию, да еще и подозрительно этического свойства? С точки зрения сурового религиозного моралиста, то, что происходило в Праге в правление императоров Рудольфа и Фердинанда — падение нравов, безбожие, колдовство, — неизбежно повлекло за собой наказание в годы Тридцатилетней войны, когда город много раз был до нитки ограблен и чудовищно унижен. Будучи нерелигиозным, неморалистом, замечу, что наказаны были вовсе не те, кто грешил. Авантюристы и алхимики рассеялись по всей Европе; придворные по большей части благополучно умерли или вовремя переметнулись в стан победителей; расплачивались же, в основном, обычные горожане-чехи, не отличавшие саламандры от Саламанки. Приговор был вынесен совсем не тем, оттого и так похож он на проклятие. Но оспаривать его было не перед кем, да и некому. Лишь 150 с лишним лет спустя в городе появился повытчик по такого рода делам — автор «Приговора» и «Процесса».
Однако вернемся к вопросу о красоте этого города. «Красивая Прага» по праву могла бы стать столицей постмодернистских 90-х годов, если бы не одно важное обстоятельство. Она — хотя и столица (в некоторых исторических эпизодах даже имперская столица), но, в сущности, город сугубо провинциальный. Начиная с середины XVII века Прага — провинциальный город в габсбургской империи; Богемия — одна из провинций этой империи, сама Центральная Европа — провинция как по отношению к Западной Европе, так и, до недавнего времени, по отношению к Восточной[7]. Пражский кич во многом — следствие провинциальности в кубе.
Этот город, подобно какому-нибудь уродцу из коллекции Рудольфа II, — существо с тремя сердцами. Три этнические группы — чехи, немцы (точнее, австрийцы) и евреи, — почти не перемешиваясь, обустраивая свои части Праги согласно собственным представлениям о насущном и прекрасном, сделали ее такой красивой. Идея кунсткамеры, кабинета редкостей была абсолютно воплощена не полубезумным императором, а его не шибко утонченными подданными: они просто строили то, что считали нужным. Австрийская (хотя и богемского происхождения, но именно австрийская) знать возводила дворцы, деятели Контрреформации, прежде всего иезуиты, набросили на город сеть барочных соборов, еврейское гетто вспухало, как тесто, в жестких своих границах, пока реконструкция квартала и общая религиозная эмансипация не превратили его в аттракцион крупнобуржуазного консюмеризма; наконец, чехи, которые реконструировали не жилой район, а собственный язык и даже историю, устремились в погоню за ненавистными немцами: вот вам наш специальный чешский театр! А вот и наше специальное чешское кладбище, где заботливо собраны национально-значимые мощи просветителей, композиторов и патриотических фабрикантов. Град, Гетто и Вышеград — три сердца, некогда гонявшие кровь по узким улочкам Праги. Символ великолепный, но не совсем верный; он имеет отношение как раз к Праге «красивой», но не «исторической»; к образу, но не к городу.
Как любое обобщение, тем более мифологизирующего характера, символика «трех сердец Праги» — Града, Гетто и Вышеграда — игнорирует многие принципиально важные для понимания вещи. Например, забыта важнейшая немецко-буржуазная составляющая города — район Винограды, выстроенный в конце позапрошлого — начале прошлого века; здесь буржуазность (понимаемая во флоберовском смысле) оказывается сильнее национальных барьеров; тихие улицы, аккуратные четырех-пятиэтажные дома, украшенные модерновыми финтифлюшками, превосходные парки — все это можно найти и в Вене, и в сохранившемся крупном немецком городке, и в Париже. Стилистика образа жизни среднего класса эпохи findesiecle была интернациональной, как, впрочем, и основной буржуазный художественный стиль той эпохи, как бы его ни называли: модерн, сецессион или ар нуво. Именно поэтому Винограды были сознательно исключены из пражской мифологии: образ «трех сердец» не предполагает плоти, которую эти сердца питают жизнью.
У этих сердец были свои певцы. У чешского — Ярослав Гашек[8], у еврейского — Густав Майринк и Лео Перуц; только вот у немецкого, точнее, австрийского, еще точнее — имперского, их нет, разве что вспомнить Кафку, который, если верить некоторым его интерпретаторам, неустанно сочинял путеводители по лабиринтам австро-венгерской бюрократии. Впрочем, и неугомонный Майринк успел сказать нечто важное об имперском сердце Праги, о Граде. В чудовищно болтливой (но не лишенной странной привлекательности) «Вальпургиевой ночи» Майринк разыгрывает тему еще не написанного «Замка» в излюбленных им декорациях популярной мистики. Один персонаж из этого романа запоминается навсегда — императорский лейб-медик Таддеуш Флугбейль по кличке Пингвин, который живет в Граде и никогда не спускается вниз, в обывательскую Прагу. Примерно в то время, когда выходит в свет «Вальпургиева ночь», Кафка сочиняет свой «Замок»; в некотором смысле, топография этого романа та же: гора власти и дол рабства, Замок и Деревня, Град и Прага. Если у Майринка взгляд направлен сверху вниз: «С пристроенного бруствера, на котором стояла мощная подзорная труба, он имел возможность взирать на «мир», на Прагу…», у Кафки наоборот — герой смотрит снизу вверх: «Теперь весь Замок ясно вырисовывался в прозрачном воздухе, и от тонкого снежного покрова, целиком одевавшего его, все формы и линии выступали еще отчетливее».
Вообще, если вдуматься, Франц Кафка — главная опасность для символики «трех сердец». Он — пражский еврей, немецкий писатель, говоривший и даже писавший по-чешски; быть может, поэтому в его сочинениях Праги почти нет. То есть, конечно, она присутствует, но не как символическая Прага, «красивая», «мистическая» и проч., а как условный город, точнее, Город, равнодушная декорация человеческой трагедии, Культура, ставшая Природой. Кафка пророчески не замечает красот Праги, как рыба не замечает красот реки, в которой живет. Любопытно, что одно время он снимал дом на знаменитой Златой улочке в Граде, той самой, где, по преданию, Рудольф II поселил алхимиков[9], но не из романтических (и романических) соображений, а просто в поисках тишины и покоя[10]. Тот, кто хочет найти верный тон разговора о Праге, должен следовать за Кафкой: «Люди на Никласштрассе и на всем мосту растроганно оборачиваются на собаку, которая с громким лаем сопровождает автомобиль добровольного общества спасения». Ничего больше. Прага — это просто место, где происходят уличные сценки, место, где происходит человеческая жизнь.
Этот тон мог бы быть востребован сейчас, когда из «трех сердец» Праги осталось только одно — чешское. Оно с трудом справляется с оставшейся ей огромной кровеносной системой; не удивительно, что многие части городского организма выглядят столь анемичными, если не сказать полумертвыми. Старый образ Праги, «красивой» и «мистической», окончательно превратился в рекламный брэнд, новый — не сложился, да и вряд ли сложится в ближайшие десятилетия. Для этой страны, этого города История бесповоротно закончилась; чешский хеппи-энд с упокоением на груди благожелательного Европейского союза окончательно отменяет драматургическую символику, да и драму вообще.
Последний писатель, который пытался выстроить новый миф «чешской Праги» — 85-летний Богумил Грабал, — выпал из окна[11]. За семнадцать лет до смерти он написал удивительную повесть «Слишком шумное одиночество», главный герой которой — маргинал, пьяница и одержимый книгочей — работает в пункте переработки макулатуры. В то время как станок прессует миллионы книг, его мозг перерабатывает десятки тысяч книжных страниц; мир этой повести сложен из книг, подобно арчимбольдовскому библиотекарю; все, совершенно все — Прага, Карлова площадь, Спалена улица, статуя Игнатия Лойолы на фасаде его же имени храма — книжное, литературное, ослепительно прекрасное, наконец сам герой, после того, как его выгоняют с работы, хочет быть спрессованным собственным гидравлическим прессом: «Я устроил в лотке с макулатурой уютное гнездышко, я все еще остаюсь щеголем, мне нечего стыдиться, я по-прежнему умею мнить о себе, подобно Сенеке, когда он вступил в ванну, я перекинул одну ногу и помешкал, а потом тяжело перенес внутрь другую ногу и свернулся клубочком, просто так, чтобы примериться, затем я встал на колени, нажал зеленую кнопку и улегся в гнездышко в лотке, окруженный макулатурой и несколькими книгами, в руке я крепко сжимал своего Новалиса…» Вот так, в макулатурном лотке, с Новалисом в руке, этот последний герой последнего пражского мифа хотел быть раздавленным прессом, от которого его отлучила новая, «безлитературная» эпоха, хотел вплыть в книжный Рай, однако на самом деле ничего этого не было, он просто уснул, отяжелев от выпитых с горя литров пива, на скамеечке в сквере на Карловой площади, и знакомые цыганки разбудили его к другой жизни, где нет ни Новалиса, ни Канта, ни Праги трех сердец, трех народов — ничего, только просто жизнь: «…мои две цыганки… пробежали в ритме польки слева направо сквер на Карловой площади и скрылись за поворотом усыпанной песком дорожки, где-то за густым кустарником».
Литература, игра кончилась, остался город; что им — пражанам, нам — пражанам, мне — случайному пражанину, делать с ним? Ничего. Просто жить. История, мифологическая История распалась, начались персональные истории каждого из этих людей с унылыми сероватыми лицами, небогатых экономных людей в одежде из секонд-хенда, неизбалованных людей, радующихся обильной грубой еде — кнедлику, рохлику, секане; персональные истории обожателей пива, болельщиков «Спарты», читателей «Блеска» и почитателей Карела Гота с Хеленой Вондрачковой. А город стоит, вещь в себе, каменный, безучастный к собственному площадному великолепию и провинциальному убожеству, прекрасный, как памятник исчезнувшей цивилизации, в которой города создавались не только из камня, но и из слов. Если навести оптику до предельной резкости, можно увидеть и автора этих строк, одного из последних уцелевших жителей книжной цивилизации, на Карловой площади, на той самой скамейке, где герой Грабала проснулся в нынешнем мире, в глазах моих пляшут хронопы, реют штандарты принца Флоризеля, в руках — «Дневники Кафки», книга открыта на записи от 18 ноября 1911 года: «Чужие города принимаешь как факт, их обитатели живут не проникая в наш образ жизни, как и мы не можем проникнуть к ним, надо сравнивать, не надо отбиваться, но хорошо известно, что это не имеет моральной или хотя бы психологической значимости, в конце концов можно и отказаться от сравнивания…»
Прага
Май-июль 2003.