Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2005
Перевод Мария Штейнман
Сол Беллоу[1]
Когда в 1917 году большевики пришли к власти, мне было всего два года. Родители мои уехали из Санкт-Петербурга в Монреаль в 1913-м, и российская жизнь была еще свежа в их памяти. За обеденным столом разговоры о царе, войне, фронте, Ленине, Троцком велись так же часто, как и об оставшихся по ту сторону границы дедушке и бабушке, сестрах и братьях. В еврейской среде падение империи воспринималось как совершеннейшая фантастика. Скептически настроенные эмигранты «со стажем» были уверены, что большевистские выскочки долго не продержатся. Однако их повзрослевшие дети страстно желали участвовать в революции. Помню, как мой отец спорил на улице с сыном учителя иврита, Левой, который, по его же словам, уже купил Schiffskarte[2]. Отец кричал, что новый режим — полная чушь; но поскольку молодые должны проявлять уважение к старшим, Лева в ответ только улыбался — почтительно, но непреклонно. Он уехал строить новый мир вместе с Лениным и Троцким. И пропал.
Гораздо позже, после переезда семьи в Чикаго, когда я стану уже достаточно взрослым, чтобы читать Маркса и Ленина, отец скажет: «Не забывай, что случилось с Левой. А сколько лет нет вестей от моих сестер! Слышать не хочу о твоей России и твоем Ленине».
Но для меня родители были прежде всего русскими, сохранявшими забавные, специфически русские привычки. Так, они привезли с собой из Санкт-Петербурга целый сундук с парчовыми жилетами, цилиндрами, фраками, льняными ночными рубашками с плоеными вставочками на груди, нижними юбками из черной тафты, страусовыми перьями и женскими башмачками на пуговках и высоком каблуке. Все эти сокровища были абсолютно бесполезны и в UltimaThule провинциального Монреаля, и в пролетарском Чикаго и сгодились лишь для детских забав. Старшие изо всех сил старались побыстрее американизироваться, младшие следовали их примеру. Страна приняла нас и вобрала в себя. То была единая страна, а не конгломерат различных «культур». Попав сюда, мы сознавали, как нам повезло.
Однако мои соученики, дети чикагских эмигрантов, каким-то образом умудрялись сохранять в себе ощущение «русскости». Изучая шекспировского «Макбета» и «L’Allegro» Мильтона, они одновременно читали Достоевского и Толстого, а затем неминуемо переходили к «Государству и революции» Ленина и памфлетам Троцкого. В дискуссионном клубе нашей школы обсуждался «Манифест коммунистической партии»; неподалеку на главной улице эмигранты из интеллигентов произносили речи, стоя на коробках из-под мыла, а на «трибуне» (в зале для церковных собраний на Калифорнийской авеню) шли бурные споры между социалистами, коммунистами и анархистами, привлекавшие толпы людей. Со всего этого и началась моя «левизна». По совету друзей я взялся за Маркса и Энгельса. Помню, как, сидя в унылой отцовской конторе вблизи от железнодорожных складов, я запоем читал о прибавочной стоимости, а в это время по соседству полиция громила публичный дом (вполне возможно за отказ платить взятки) — из разбитых окон летели кровати, матрасы и стулья.
В конце 30-х меня попыталась было вовлечь в свои ряды Коммунистическая лига молодежи. Но не тут-то было! Я уже прочел памфлет Троцкого, посвященный германскому вопросу, и был убежден, что Гитлеру удалось прийти к власти лишь благодаря ошибкам Сталина.
Удивительно, как быстро распространялась информация о политических событиях и каких глухих уголков она достигала! Вот выдержка из интервью, которое в 1923 году Мандельштам взял у некоего члена Коминтерна: «Как влияет движение Ганди на Индокитай? Сочувствуют ли у вас его идеям?» «Нет», — ответил мой собеседник». Собеседника звали тогда Нгуен Ай Квонг, позже он стал известен под именем Хо Ши Мина. Мандельштам так описывает его: «В глубине души он, похоже, ощущал себя мальчишкой. Худенький, гибкий, в щеголеватой вязаной тужурке».
Надо признать, что к Коминтерну присоединилось очень немного молодежи. Тем не менее для миллионов молодых людей Октябрьская революция превратилась в символ недостижимой свободы и справедливости. На несколько десятилетий революция стала самым значительным историческим событием. Ее горячие сторонники были убеждены, что отныне наступит конец войнам и что революционный пролетариат России несет надежду всему человечеству. Теперь под предводительством коммунистов угнетенные всего мира уничтожат загнивающий империализм. В Чикаго времен Великой депрессии юноши, да и девушки пытались ввести в какое-то русло свой революционный настрой. Выработать программу действий не получалось, но все равно — перспектива открывалась грандиозная. Полной идеологической ясности, впрочем, достигнуть было не так-то просто.
В колледже (1933) я был троцкистом. Система взглядов, которую усвоили юные последователи Троцкого, была из тех, что свойственны побежденным и изгоям. Молодые люди вроде меня, став членами движения, хранили верность идеалам ленинизма, знали в деталях его исторические уроки и могли перечислить все преступления Сталина. Однако активистами ни я, ни мои ближайшие друзья не были — мы ощущали себя писателями. Из-за продолжавшейся Депрессии о карьере заботиться не приходилось. Обычно мы пробавлялись пятью-шестью баксами в неделю. И если комнатенки мы снимали крохотные, то библиотеки посещали величественные и прекрасные. Время требовало активных действий, но нашим ответом на требования текущего момента было обдумывание «политики революции». Гораздо большее значение имела духовная пища, которой снабжали нас Достоевский и Герман Мелвилл, Теодор Драйзер, Джон Дос Пассос и Уильям Фолкнер. Заполнив бланк в библиотеке на Рэндолф-стрит, можно было получить всю подшивку «Даэла»[3] и заполнить долгие послеполуденные часы чтением Т. С. Элиота, Рильке и Каммингса. Впрочем, до конца 30-х годов «Даэлом» для нас служил «Партизан ревью». Благодаря ему мы знакомились с книгами наших знаменитых современников-европейцев: Силоне, Оруэлла, Кëстлера, Мальро, Андре Жида и Одена. Как правило, американские авторы «Партизан ревью» — критики и философы — были марксистами: Дуайт Макдоналд, Джеймс Бëрнхем, Сидни Хук, Клемент Гринберг, Майер Шапиро и Гарольд Розенберг[4]. Печатавшиеся там интеллектуалы вполне закономерно примкнули к Троцкому во время знаменитых московских политических процессов. Хук убедил своего учителя Джона Дьюи возглавить комиссию по расследованию, работавшую в Мехико. Мы пристально следили за ее работой, следили с горечью и страстью, поскольку причисляли себя к оппозиции, находившейся извне, а сталинисты жили в России и вершили суд. В США только мы знали, какие они негодяи. Рузвельт и его сторонники Нового курса не имели об этом ни малейшего представления. Они не понимали ни России, ни коммунизма.
Постепенно становилось все яснее, как глупо, а то и совершенно бессмысленно выглядит наше собственное движение. Например, во время Гражданской войны в Испании вопрос о материальной помощи Испанской республике бурно обсуждался товарищами, у которых в кармане не было ни гроша. Еще более серьезным испытанием стало для нас вторжение Красной Армии в Финляндию. Троцкий утверждал, что государство рабочих и крестьян не способно вести империалистические войны по определению. Происшедшее вторжение несет с собой прогресс и приведет к национализации частной собственности, что можно считать решительным поворотом в сторону социализма. Верный идеалам Октябрьской революции, Троцкий яростно спорил с несогласными, число которых все увеличивалось. В наших рядах назревал раскол, но ничего этого не существовало для остальных американцев, предпочитавших «Фантазию» Диснея[5] любой политической возне.
Перестав к тому времени увлекаться марксизмом, я по-прежнему восхищался Лениным и Троцким. В конце концов, впервые я услышал о них, когда сидел на высоком стульчике и меня кормили с ложечки картофельным пюре. Разве можно было забыть, что именно Троцкий создал Красную Армию и что даже на фронте, во время наступления на Деникина, он читал французские романы? А чего стоили его блестящие речи перед потрясенными толпами? Революция еще сохраняла свой магнетизм. К тому же под ее влияние подпали наиболее уважаемые литераторы и мыслители. Побывавший в России Эдмунд Уилсон[6] рассуждал о «новом нравственном ориентире для всего мира» — тот самый Уилсон, который в свое время открыл нам Джойса и Пруста! Он написал свою историю воплощения революционной идеи: роман «На Финляндский вокзал» вышел в 1940 году. А ведь к тому времени уже была оккупирована Польша, да и Франция находилась под властью нацистов.
1940 год стал также годом убийства Троцкого. В то время я находился в Мексике и благодаря содействию одной из его европейских приятельниц даже договорился о встрече с ним. Он согласился принять меня и моего знакомого в Кульякане. Но утром назначенного дня его убили. Мехико встретил нас газетными передовицами, сообщавшими об этом. На вилле, которую он занимал, подумали, что мы иностранные журналисты, и направили в больницу. В приемном покое царил полный хаос. Достаточно было произнести фамилию «Троцкий», и нас тут же провели в палату. Открылась дверь небольшой боковой комнатки, и мы его увидели. Он только что скончался: вся голова в окровавленных бинтах, щеки, нос, борода, горло — в пятнах крови и подтеках йода.
Говорили, что Троцкий предупреждал: Сталин может убить его в любой момент. Теперь мы понимали, как длинны руки у этой власти и на что она способна: деспот не задумываясь выносит смертные приговоры, ему ничего не стоит уничтожить всех нас, просто отдав приказ. В свете происшедшего какими уязвимыми мы себе показались — со всеми нашими историко-философскими учениями, идеалами, программами, целями, стремлениями!
В период Великой депрессии стыдно было иметь постоянную работу и жить в мещанском достатке. Капитализм явно терял контроль над страной. Многим тогда казалось, что свержение правительства не за горами. В первые годы депрессии политика коммунистического руководства (известного своей неуступчивостью и суровостью) фактически не имела успеха в США. Но когда Гитлер уничтожил левые партии Германии, в стране был объявлен новый курс — политика Народного фронта. Для американских коммунистов Народный фронт, отличавшийся умеренностью и терпимостью, был большой удачей. Партия наконец избавилась от засилья иностранных слов и заговорила на языке бедноты. Зазвучали народные песни под гитару. В центре нового пантеона теперь стояли не Ленин и Сталин, а Джефферсон и Линкольн. Судя по разговорам у домашнего очага, рузвельтовская философия Нового курса обещала людям спокойствие и уверенность в завтрашнем дне. Генри Уоллес[7] объявил наш век эпохой простого человека. Народный фронт пропагандировал новый популизм, и коммунистическая партия в кои веки получила шанс возглавить общественную жизнь. Страна явно переживала культурное возрождение. Писателям и актерам предоставляли работу хорошо финансируемые организации Народного фронта и сочувствующих ему кругов. Одним словом, левые неожиданно разбогатели.
Сам я тоже сочувствовал Новому курсу — до конца 30-х годов участвовал в проекте WPA[8], организованном для помощи писателям. Звезды нашего чикагского отделения Джек Конрой и Нельсон Ольгрен не входили в число фаворитов компартии. Ольгрен и в самом деле был эдаким богемным оригиналом в чикагском стиле, к тому же, увы, слишком легко подхватывал любую идеологическую инфекцию. Из начинающих даровитых писателей очень немногие избежали влияния Народного фронта. Я имею в виду не только тех, кто позже стал жертвой истерии, нагнетаемой Маккарти, но и некоторых известных авторов, пишущих для «Нейшн» и «Нью рипаблик», которые во время Гражданской войны в Испании последовательно поддерживали курс компартии (например, Малколм Коули). Народный фронт обладал весьма типичным и узнаваемым стилем. Соответствующая «культура письма» характерна для таких авторов, как Клиффорд Одетс, Лилиан Хеллман или Далтон Трамбо[9], а также для критиков или радиосценаристов, чьи фамилии уже никому ничего не скажут. Этот стиль дожил и до сегодняшнего дня — достаточно за званым обедом упомянуть имена Уиттакера Чэмберса, Элджера Хисса, Роберта Оппенгеймера или супругов Розенберг[10], чтобы получить исчерпывающее представление, сколь стойкими остаются взгляды и догмы 30-х предвоенных и первых послевоенных годов.
(Далее см. бумажную версию)