Переводы с испанского. Вступление Ю. Гирина
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2005
ХУАН ХОСЕ АРРЕОЛА[1]
Игры Единорога
Все испытав, пройдя огонь и воду,
терзаемый страстями и разладом,
лишь тени истин настигаю взглядом,
в волнах сомнений не нащупав броду.
Х. Х. Арреола
Хуан Хосе Арреола (1918-2001) — писатель очень латиноамериканский и очень мексиканский. Как мало кто другой, он отразил в своей человеческой натуре и писательской манере так называемую мексиканскую сущность, весьма противоречивую по природе. При всем этом Арреола писатель необычный. Он даже как бы и не совсем писатель — он скорее артист, игрец, лицедей, персонаж себя самого. И все написанное им, все многочисленные книги каждый раз с перетасованным составом кажутся поэтому летающими в руках жонглера, бродячего актера-хуглара (каковым он себя и считал), загадочными и малопонятными вещами. Для Арреолы, как сказал его соотечественник Октавио Пас: “Писать, играть и жить — взаимозаменяемые реальности”, то есть равноценные способы существования. Это он привил мексиканской литературе игровое начало, научив ее искать собственное лицо не в привычном, стереотипном образе, а в неуловимой изменчивости многоразличного бытия, в переливах, в перепевах, в передразнивании и самоиронии. В то же время Арреола всегда проявлял себя как публичная личность, как актер (в начале своей творческой жизни он нашел себя на профессиональной сцене), как известный миллионам телезрителей неутомимый декламатор, собеседник и просто говорун (“Я не писатель, я говоритель”, — утверждал он, а Борхес однажды заметил по поводу их беседы: “Маэстро любезно позволил мне вставить несколько мгновений молчания”), наконец, как нарушитель всяческих гласных и негласных табу.
Сам Арреола всю жизнь стремился постичь некое идеальное начало, недостижимостью которого мучился. Символом этого устремления был для него мифический Единорог — индивидуальная эмблема писателя (отменный рисовальщик, он не раз воспроизводил его образ). Но Единорог — образ двойственный: это символ и сакральной чистоты, и плотского вожделения. Неслучайно Арреола говорил о “радикальном разладе”, раздирающем его душу, о “величайшем стремлении к чистоте, которому препятствует моя собственная неискоренимая нечистота”. Отсюда отчаянность его поисков: “Я сражаюсь за мое собственное видение мира. Я хочу понять самого себя, мою жизнь. Но я также хочу, в меру моих скромных возможностей, постичь смысл истории и эволюцию духа. Пока что я наблюдаю лишь один грандиозный провал, несмотря на все религиозные, научные и политические устремления. И я думаю о новом мире. Я думаю об этом новом мире, о моей встрече с самим собой, о мире во мне самом, пусть даже на тот краткий срок, что мне еще остался… Вот почему все во мне устремлено к апокалипсическому преображению, к видению зари, образу земли обетованной, к откровению, хотя бы и настигло оно меня в час моей смерти”. Это двойственное сочетание надежды и отчаяния, веры и безверия, любви и сарказма, эта скрученная воедино, как острый рог Единорога, противоречивость является стержневой и для Арреолы-человека, и для Арреолы-художника.
В “рассказах” Арреолы, жанрово близких к притче и апологу, много невероятного — потому он и называл их инвенциями, — и все на свете он парафразирует, стилизует и пародирует. Поэтому и действительность писатель берет таковой, какая она есть, но заставляет увидеть все ее условности, ее неустойчивость, неосновательность, относительность и неподлинность. “Я заставляю ощутить беспокойство, некоторое отвращение. То самое отвращение, которое я испытываю к столь многим вещам…” Этой цели словообильный Арреола достигает крайним сгущением словесной материи, в жестком лаконизме которой оказывается отражено, однако, великое многообразие бытийного опыта. “Сочетаясь так или иначе одно с другим, слова нас исполняют призрачной иллюзией, будто мы можем высказать или высказываем то, что невозможно высказать никак”. Так возникает парадоксальная поэтичность прозы Арреолы, которая часто оказывается поэзией как таковой — неслучайно еще Х. Кортасар отмечал, что Арреола пишет “из поэзии” и видит мир глазами поэта. В самом деле, его притчеообразные миниатюры, имеющие к жанру рассказа лишь отдаленное отношение и чаще всего исполненные бодлеровской антикрасотой, поэтичны редкостной концентрацией смыслов и эмоциональной напряженностью поистине “на разрыв аорты”. Это не стихотворения в прозе и не поэтическая проза — это поэзия, воплощенная в прозе, которой Арреола сообщает страстную пульсацию ритма (иногда лишь намеченного, а иногда — бьющего колоколом).
Вопреки утвердившемуся в Мексике мнению стиль Арреолы далеко не идеален, но в этом и состоит секрет творческого обаяния писателя, вечно тяготевшего к столь важному для него, но и бесконечно, безнадежно далекому идеальному “тексту” жизни. Сам он на заданный ему однажды прямой вопрос о пресловутом стилевом совершенстве его письма досадливо воскликнул: “Эх! Я сплошное несовершенство, а мне всю жизнь приклеивают ярлык совершенства!” И дальше объяснил, что за совершенство стиля наивные читатели принимают тщательно сработанные насмешливые, издевательские маски.
А уж толк в ремесленной выделке Арреола, сам мастеровитый рукодельник (в его доме немало самодельных вещей), знал, как немногие. Он и к слову относился как к вещи, в которой больше всего ценится обработка — пусть не идеальная, но заставляющая ощутить запах, цвет, фактуру, стиль, руку мастера. Нарочитой, стилизованной грубостью, кстати, и отличается типично мексиканский способ выделки истинно ремесленной вещи. Арреола же говорил: “Творческий акт состоит в том, чтобы взять слово, подмять его, и тогда оно будет выражать больше, чем обычно выражает”. Вот почему при всей краткости слога его художественный язык производит впечатление сверхизобильного, избыточного: роскошность наготы ослепляет. А за актерством, рисовкой, игрой скрывалось постоянное мучительное осмысление экзистенциальных вопросов к самому себе, к другим, к миру, Богу, бытию: “Все то немногое и спорное, что я написал, имеет смысл постольку, поскольку затрагивает драму человеческого существования”.
Главными книгами Хуана Хосе Арреолы остаются написанные им еще в 40-50-е годы “Инвенции”, “Конфабуларий” и “Бестиарий”, к которым позднее присоединились новые миниатюры, а затем и отдельные циклы — “Палиндром”, “Просодия”, “Отзвуки злобства и муки” и “Синтаксические вариации”. Как истый шахматист, Арреола относился к своим книгам как к шахматным этюдам, в которых производил беспрестанную смену позиций. В разных сочетаниях и с разными добавлениями эти циклы составили основу опубликованных писателем впоследствии сборников. В одной из бесед, оглядывая с высоты своих восьмидесяти лет собственную жизнь в литературе, писатель, на мгновение отринув обычный горький скепсис, с каким-то затаенным чувством проронил: “Мне хотелось бы, чтобы однажды были прочитаны в другом свете страницы, которые я написал”.
О ПАМЯТИ И О ЗАБВЕНИИ
Я, знаете ли, сам из Сапотлана, того, что прозван Сапотлан-эль-Гранде[2]. Уже сто лет тому как городок наш стал таким великим, что удостоился переименования в Сьюдад-Гусман[3]. Но на самом деле он остался все тем же заштатным городишкой, и потому мы называем его просто Сапотлан. Он расположен посреди долины, заросшей кукурузой и окольцованной грядами гор, единственным достоинством которых является их мирный нрав, над нами — голубое небо да рядом озеро, что появляется и исчезает, словно сон. С мая по декабрь окрестные поля, прореженные огородным разнорядьем, сплошь наливаются кукурузной желтизною.
Еще промеж себя мы называем нашу родину Сапотлан-де-Ороско, поскольку тут он родился, неистовый Хосе Клементе. И как его земляк, я чувствую, что тоже родился у подножия вулкана[4]. Да, кстати, что касается вулканов. Помимо неуемного Хосе Клементе, у нас их еще два: один, заснеженный, Невадо-де-Колима (он так называется, хотя находится в Халиско)[5]. Так вот этот, потухший, служит только зимним украшением. Зато другой еще курится. В памятном 1912-м он покрыл нас пеплом, и наши старики со страхом вспоминают тот воистину помпейский день, вдруг ставший ночью, когда все решили, что настал день Страшного суда. Да и в прошлый год случился выброс лавы, все затряслось, и кратер задышал. Привлеченные случившимся, приехали геологи и стали повсюду щупать пульс да мерить градусы. Ну, мы их угостили, как водится у нас, гранатовой настойкой, и они нас по-научному заверили, что все, дескать, в порядке, что эта бомба под подушкой, может и рванет, но если не сегодня, то, значит, как-нибудь в другой день из ближайших десяти тыщ лет.
Ну так вот, сам-то я четвертый сын в семье, где нас всего было четырнадцать детей, и те, слава Богу, все живы, так что родню бы можно пока еще пересчитать. Сами видите, не очень-то я и жалостлив. А все с того, что в моей плоти за едину кость, словно собачьи своры, грызутся Арреолы и Суньиги, одни — безбожники, а другие — вроде как святоши. Хотя те и другие соединяются в далеком баскском прошлом. Однако, став переселенцами, в краю, где все метисы, они в себя впитали и ту смешанную кровь, что делает нас мексиканцами, а кроме того — кто бы знал, какой такою притчей — и иноческую кровь одной француженки, оставшейся в девицах. В роду у нас есть предки почти библейские, я уж и не знаю, к худу или к добру; но сефарды[6] точно есть. Никто не знает точно, кто назвался первым Арреолой; наверное, мой прадед, дон Хуан Абад, пытавшийся свести след обращенного (Аббад ведь происходит от abba, что на арамейском означает отец.) Но не беспокойтесь, я не стану сажать перед вами мое генеалогическое древо, ни подтверждать свое плебейство родством с безвестным переписчиком приснопамятного “Сида”[7], ни утомлять деталями родства с безродным Торре де Кеведо[8]. Но есть и благородство в слове «Арреола». Слово чести. Слово родословия прямого и старинного, к которому и я принадлежу: по материнской линии мы родом кузнецы, со стороны отца — все столяры. Вот откуда моя страсть мастерового по отношению к языку.
Я родился в 1918 году, среди смертей бушующей “испанки”, в день апостола Матфея и Пречистой Ифигении, среди кур, свиней, индюшек, коз, коров, ослов и лошадей. Первые шаги я совершил в сопровождении черного барашка, пришедшего со скотного двора. Здесь истоки той неизбывной маеты, что отложилась невротическим расстройством на жизни и моей и жизни моей семьи и, уж не знаю, к счастью или нет, не разрешилась ни разу эпилепсией или безумием. Этот черный агнец преследует меня всю жизнь, мои шаги неровны — это неуверенная поступь неандертальца, преследуемого мифологическим чудовищем.
Как большинство детей, я тоже ходил в школу. Но долго я не смог учиться по причинам, которые, хоть и важны, мне недосуг рассказывать: в ту пору разгорелось восстание “кристерос”[9], ввергнувшее нас в хаос. Были закрыты церкви и религиозные колехио; я же, племянник святых отцов и инокинь, не должен был переступать порога обычной школы, не то бы превратился в безбожника и нечестивца. Тогда отец мой, который славился умением находить пути из тупиковых ситуаций, не стал мудрить: он не отдал меня в духовное училище и не отправил в проправительственную школу, а попросту послал работать. И вот так двенадцати годов от роду я стал учеником дона Хосе Мариа Сильвы, владельца переплетной мастерской, откуда перешел работать в книгопечатню. Отсюда берет начало моя великая любовь ко всякой книге — в ней я вижу плод ручной работы. Другая моя страсть — к тому, что в книгах, — зародилась раньше стараниями школьного учителя Хосе Эрнесто Асевеса, которому я навек признателен: он мне открыл, что в мире есть поэты, а не одни только торговцы, крестьяне или мастеровые. Здесь я должен внести ясность: мой отец, а он знает все на свете, был торговцем, мастеровым и земледельцем (всем понемногу), но ни в чем не состоялся — он в душе поэт.
Итак, все знают: я — самоучка. Но в свои двенадцать лет и в Сапотлане я прочитал Бодлера, Уолта Уитмена и всех, кому обязан складом письма: Папини, Марселя Швоба, еще полсотни писателей не столь известных… И вслушивался в песни и в народные реченья и восхищался говором простых селян.
С 1930-го по сию пору я переменил десятка два различнейших занятий и профессий… Я служил бродячим разносчиком товара, сборщиком налогов, носильщиком и журналистом, типографом, комедиантом и хлебопеком. Да мало ль кем еще.
Но было бы несправедливым не вспомнить человека, который придал моей жизни новый смысл. Прошло двадцать пять лет с того момента, как Луи Жуве[10] забрал меня с собой в Париж из Гвадалахары. Все было сном, который невозможно воскресить: там, на подмостках «Комеди Франсез», я представал галерником, рабом Антония и Клеопатры[11], покорствуя Жану Луи Барро[12] и Мари Бель[13].
По возвращении из Франции я стал работать в издательстве “Фондо де культура экономика”, куда меня определил мой добрый друг Антонио Алаторре, выдав за филолога и эрудита. После трех лет, прошедших в правке корректур, чтении переводов и рукописей, я и сам подался в писатели (первый вариант “Инвенций” появился в 1949-м).
И последнее меланхоличное признание. Я не сумел стать профессиональным литератором — мне было некогда. Но всю жизнь я отдал тому, чтобы любить литературу. Я люблю язык более всего на свете и преклоняюсь перед теми, кто сумел вдохнуть душу в слово, от пророка Исайи до Франца Кафки. Я почти не знаю современной литературы. Я живу в окружении благожелательных теней классиков, которые лелеют мои писательские грезы. Но вокруг себя я собираю молодежь — будущее мексиканской литературы; на них я возлагаю то, что сам не смог поднять. Для этого я каждый день им открываю, что мне было дано познать в часы, когда моими устами завладевал другой — тот, кто однажды мне явился неопалимой купиною.
Решив представить все написанное мною[14], мы договорились с издателем, что каждая из книг останется в возможно первозданном виде. В силу разных обстоятельств, “Инвенции”, “Конфабуларий” и “Бестиарий” начиная с 1949 года порядком перемешались между собой. (“Праздник” — отдельный случай.) В этом же издании все книги отдают друг другу свои долги и остаются чистыми. <…>
В конце концов, имеет ли значение, если с пятого издания моих текстов, не важно, полных или нет, все они начнут именоваться, скажем, “Всеобщим конфабуларием” или, что то же, “О памяти и о забвении”? Замечу только, что автор и читатель помимо своей воли вступают в соучастие в измышлении и, равно причастные сим притчам, быть может, образуют нечто целое. Итак, воспоминанья и забвенья дают баланс, полученный путем сложенья-вычитанья и умножения на каждого из нас.
Из книги «Бестиарий» (1951-1959)
Пролог
Возлюби ближнего своего, тварь убогую и недостойную. Возлюби ближнего своего, наизловонного, в одежды нищеты облаченного, грязью земли помазанного.
Прими в сердце твое сие чучело из плоти и крови, что от имени всего рода человеческого вручает тебе нижайше свою грамоту жидкостуденистую, протягивает тебе свою руку рыбьедохлую, устремляет на тебя свой взгляд песьепреданный.
Возлюби же этого ближнего твоего свинячьекурячьего, что в нетерпении трясется, вожделея проникнуть в тучный рай скотского имания.
И возлюби ближнюю твою, что одесную твою вдруг преображается в телицу и, облачившись в затрапезное одеянье коровьей покорности, принимается жевать тягучую жвачку домашнего повседневья.
Носорог
Останавливается. Поднимает тяжелую голову. Отступает на шаг. Вдруг разворачивается и несется со скоростью пушечного ядра, слепой от ярости живой таран, устремивший вперед свой единственный рог с тупой напористостью закоренелого позитивиста. Как правило, он врезает мимо, но зато всегда остается удовлетворен ощущением своей безмерной мощи. Раздув клапаны ноздрей, он запаленно пыхтит, напоминая паровой котел.
Перегруженные броней носороги в период брачных игр сходятся на турниры, лишенные какого-либо рыцарского искусства и мастерства ристания, бои, сводящиеся к средневековой грубой сшибке.
В плену же носорог обычно превращается в меланхоличную заплесневелую скотину. Его чешуйчатая толстая броня составилась в разломы доисторических времен из кожистых пластин, спрессованных давлением геологических пластов.
Но иногда он делается неузнаваем: из его сухой поджарой плоти выметывается вдруг, подобно току вод, что бьет в расщелинах меж скал, мощнейший стебель стихийной жизни, своей извилистостью схожий с изгибом рога и причудливостью формы вторящий мотивам алебарды, копья или орхидеи.
Так воздадим же хвалу твердокожей странной бестии, чей грозный облик дал начало красивейшей легенде. Ибо, сколь ни странно, сей первобытный гладиатор оказался духовным прародителем изящного созданья, что на старинных шпалерах предстает рядом с Пречистой в обличье благородного Единорога.
Полоненный добродетельною Девой свирепый носорог преобразился, потеряв свой дикий норов; он обрел оленью стать, глаза газели и покорство паладина, преклонившего колени. А рог тупого дикого самца претворился перед взором чистой Девы в изящный жезл точеной кости.
Бизон
Комок времен, сгущение бесплотной вечной пыли, струение песчинок, ожившая гряда — вот что такое бизон для нас сегодня.
Прежде чем в бег пуститься, оставив человеку пустынные просторы, стада животных в последний раз взъярились и расплодили бизонов стаи, косяки живых таранов. Передвигаясь медленно в скопленьях плотных, бизоны были словно частью земной коры с волнистыми буграми гор; еще они казались бурой пеленою туч, грозою несшейся по-над землею.
Однако человек, не убоявшись грохочущей лавины рогов, копыт и пенных морд, вооруженный луком и стрелами, стал бить их из укрытья. И таяли стада бизонов. Наконец осталось их так мало, что однажды уцелевшие бизоны собрались и сгрудились в загоне, сооруженном их врагом неандертальцем.
И тогда был заключен почетный мир, начало положивший владычеству людей. Плененные могучие герои породили племя рогатого скота, источник пропитанья человека. И на выю легло ярмо.
Но побежденный и одомашненный бизон оставил победителю награду — животную безудержность восставшей плоти.
Вот почему признательный неандерталец, которого мы все в себе несем, восславил в образе бизона силы мира, запечатлев его на стенах Альтамиры.
Пернатые хищники
Что сие — разоренный зал охотничьих трофеев иль оскверненная монашья келья? Каково им там, вольнолюбивым птицам?
Для них надменность высей и великолепье далей сменились в одночасье затхлым убожеством курятника, теснотою проволочной клетки, что навсегда сокрыла от их взоров лазурные просторы небосвода.
Все: грифы, кондоры, орлы и ястребы, — теперь они листают, молчаливые монахи, книгу часов тоскливых, и грустные их будни протекают средь зловония помета и гниющей падали. Осклизлая студеность требухи — жалкая потреба их точеным клювам.
Остались в прошлом свобода воспаренья меж горною вершиною и тучей, широкие круги полета в поднебесье и роковое низвержение на жертву. Теперь напрасно отрастают маховые перья, растут, остреют и кривятся когти, ненужные в неволе, — так в себе сгорает принужденный к ничтожеству вольнолюбивый витязь.
Но все они, и кондоры, и ястребы, и грифы, в своей темнице непрестанно и ревниво оспаривают друг у друга право на главенство среди пернатых хищников. (Уже орлы есть окривевшие, ощипанные ястребы, оклеванные грифы.)
Над всей геральдикой кичливой лишь королевский гриф бесстрастно высит свой белоснежный герб: два горностаевых крыла в лазоревом щите распахнуты в полете, чеканный профиль золотой главы украшен драгоценными камнями.
В своем узилище аристократические птицы к тому же сделались заложниками собственных понятий светской чести. Строжайше соблюдая степени и ранги, они рассаживаются согласно родословным на зыбкие куриные насесты. И каждый восседающий повыше марает честь и герб того, кто ниже.
Страус
Точно одичалая органная труба, шальное горло страуса возносит оголтело на все четыре стороны песнь совершенной наготе его нарядно-праздной плоти. (Напрочь лишенное духовного начала, его земное естество колышется согласно ритмам срама и бесстыдства.)
Не цыпленок — здоровенный цыплак в пеленках. Вот кому бы мини-юбку и низкий вырез декольте. Всегда полуодетый, страус небрежно щеголяет в своих отрепьях бонвивана, пренебрегая прихотями моды. Пусть его перо уж не в ходу средь светских львиц — они с охотой прикрывают свою убогость повадками сей странной птицы: как пава разрядиться да выставить наружу все, что видеть не годится. А если ненароком что случится, то поторопиться глаза закрыть, если не голову в песок зарыть — и будь что будет. С бесподобной развязностью блещут они легкостью суждений и глотают что ни попадя, безрассудно полагаясь на здравость своего пищеваренья.
Несуразный, наглый, жадный, забавно вытанцовывающий мрачные угрозы страус есть образ, противный красоте. Что ж удивительного в том, что ревнивые мужи-святоши измыслили то ль казнь, то ли забаву — неверных грешниц в перьях вывалять да выставить нагих всем на потеху?
Насекомые
Мы все принадлежим к проклятому семейству насекомых, в котором заправляют могущественные самки, столь же охочие до крови, сколь малые числом.
Вся наша жизнь — сплошное бегство. Мы бежим от кровожадных самок и во спасенье оставляем их ненасытным жвалам все наше пропитанье.
Но сезон любви меняет положение вещей. В эту пору от них исходит аромат соблазна. И в возбужденьи мы спешим за ними на верную погибель. За каждою надушенною самкой тянется охвостье страждущих самцов.
Потеха начинается, как только самка соберет сполна желающих. Она ждет домогательств. Едва кто попытается насильно взять ее, как тут же она извертывается и в мгновенье ока пожирает кавалера. За этим занятием ее и застигает новый претендент, которого постигнет та же участь.
И так до самого конца. Соитье совершается с последним из оставшихся в живых, когда она уже устала и относительно сыта; она уже не в силах одолеть последнего самца, который исступленно предается страсти.
Затем царица сладко почивает средь останков своих поклонников. Отойдя, она спешит подвесить на ближайшей ветке целую дробницу наследников. Так родятся мириады новых жертв, а с ними — неизбежная когорта палачей.
Буйвол
Перед нашим взором буйвол бесконечно, словно Лао-цзы или Конфуций, все пережевывает негустую жвачку вечных истин. Чем и заставляет нас признать раз и навсегда восточную природу жвачных.
Конечно, все они так или иначе коровы и быки, и нет в них ничего, что бы оправдало их заключенье в клетках зоопарков. Обычно посетители проходят мимо их почти домашних морд, но внимательному взору откроется родство их абриса с рисунком Утамаро.
И мнится: много прежде, чем орды татар под предводительством их хана покорили ширь степей, их наводняли буйволиные стада. Понемногу их потомки видоизменились согласно разному укладу жизни и растеряли исконные черты, которые являет нам сегодня облик буйвола: угловатость крупа, кряжистость хвоста, венчающего вогнутый хребет, отлогий сколок пагод, редкий волос, обобщенный образ копытного — от оленя до окапи. Но главное у буйвола — рога: полого уплощенные у комля, двоятся плавною лукою, словно описывая в воздухе овал, безмолвный символ слова «буйвол».
Филин
Прежде чем пожрать свою жертву, филин мысленно переваривает ее. Он никогда не разделается со всей мышью, если не составит себе предварительное представление о каждой из ее частей. Насущность трепещущего в его когтях ужина оборачивается в его сознании прошлым, предваряемым неспешным аналитическим процессом пищеварительного становления. Перед нами феномен основательного осмысления предмета через его усвоение.
Глубоким проникновением когтей филин мгновенно схватывает объект и принимается реализовывать собственную теорию когнитивности. Точно неизвестно, каким именно способом открывается ему вещь в себе (пресмыкающееся, грызун или птица). Возможно, посредством интуитивно-молниеносного схватывания; возможно, путем логического расчленения — не случайно ведь филин представляется нам погруженным в себя интровертом, в своей недвижности вряд ли подверженным охотничьим страстям, азарту гона и искусству ловли. Отсюда вытекает, что существует ряд созданий, предназначение которых — блуждание во мраке, темный силлогизм, чреватый отрицаньем бытия вослед категоричной посылке клюва. Последний аргумент является обоснованием природы филина.
Резного оперенья капитель, несущая античную метафору; ночная колокольня, зловеще отбивающая час ведьмовских забав, — таков двоякий образ сумеречной птицы, могущей служить эмблемой всей европейской философской мысли.
Медведь
Между откровенной враждебностью, скажем, волка и отвратительной услужливостью обезьян, готовых тем не менее усесться за ваш стол обедать целым выводком себе подобных, бытует равновесная душевность медведя, что послушно пляшет и кружит на велосипеде, но коли осерчает, то уж кости перемелет. С медведем возможна некоторая дружба при соблюдении границ, если только в руках у вас не будет медовых сот. Душа медведя подобна его мотающейся башке: она колеблется между рабством и бунтарством. Его норов согласен цвету шкуры: белый — знак кровожадности, черный — добродушия. К счастью, медведь всегда выказывает состоянье духа различными оттенками от серого до бурого цветов.
Каждый, кто в лесу встречал медведя, знает, что, завидев человека, он тут же поднимается на лапы, словно в знак привета. (Продолженье встречи зависит исключительно от вас.) Вот только женщинам не стоит их бояться: медведь питает к ним извека особое почтение, что выдает в нем дальнего потомка доисторического человека. Медведь всегда, каким бы зрелым и могучим ни был, сохраняет в себе что-то от ребенка — случайно ли, что женщины мечтают родить хорошенького медвежонка? И многие из них в девичестве играют с плюшевым медведем — обетованьем тайным материнства.
Нам следует признать, что все мы состоим в родстве с медведем с доисторических времен. Средь ископаемых преобладают останки пещерного медведя, который соприсутствовал всем поселеньям наших первобытных предков. Да и в наше время берлога остается самым пригодным для жизни логовом из всех звериных нор.
А древние германцы и латиняне, что равно поклонялись медведю, усердно нарекали его именем (Bera или Ursus на их наречьях) огромное количество святых, героев, городов.
Ламы и верблюды
Шерсть ламы нежно-шелковиста, хотя ее пушистое руно завито в пряди леденящим ветром гор, среди которых она степенно шествует, горделиво воздымая голову на длинной шее, дабы насытить взор бескрайностью просторов и напитаться пречистым духом горных высей.
А где-то там, в пустыне, меж жаркими барханами, верблюд плывет, качаясь, словно волокнистая гондола среди песчаных волн, и знойный ветер ударяет в косые паруса его горбов.
И как верблюд в своей продубленной утробе таит для жаждущего животворность влаги, так мягкая, округлая и женственная лама для взора одинокого являет миражный образ ласковой супруги.
Гиена
Немногословное животное. Описание гиены должно быть кратким и сделанным словно на ходу. Итак, смешенье воя, вони и мерзкой пегости клоками. Перо отказывается описать чудовищную помесь свиньи и тигра, тупорылость собачьей морды и трусливую покатость сильного извилистого тела.
Но стоп. Необходимо занести особые приметы преступника: вооруженные острыми клыками гиены склонны нападать на жертву целой шайкой, в пустынном месте и всегда с оглядкой. Их клокочущий, как хохот, лай, пронзающий ночную тишину, заставляет вспомнить дом умалишенных. В своей развратной алчности гиена предпочитает смрадный дух гниющей плоти, а для победы в любовных игрищах приберегает снадобье зловонное у себя меж задних ног.
Но прежде чем расстаться с этим мерзким цербером из царства хищников, трусливо ждущим мертвечины, заметим, что у гиены немало продолжателей, и ее уроки не пропали даром. Возможно, никакая иная тварь не возымела столь многих подражателей среди людей.
Олени
С медлительной стремительностью проносятся олени вне времени и вне пространства. Непостижимо совмещая движенье с неподвижностью, олени вылетают в иное измеренье — в вечность.
Движением или покоем олени равно преображают прилежащее пространство и тем самым изменяют наши представления о времени, пространстве и законах перемещенья тел. Как будто призванный решить античный парадокс, олень собой являет сразу и черепаху, и Ахилла, лук и стрелу: он всегда бежит вдогонку своему же бегу, а остановившись, оставляет нечто бегущее вовне.
Олень всегда в движении; в своем скольжение он подобен тени, что призраком мелькает меж дерев, — как в яви, так и в предании легенды; таковы олень святого Иоанна, несущий крест в ветвлении рогов, и олениха, что вскормила молоком святую Женевьеву. И повсюду, где ни встретится чета оленья, их явление равнозначно чуду.
Потому мы все стремимся причаститься естества оленья, хотя бы только взглядом и на отдаленьи. Неспроста Хуан де Йепес[15] воспевал высокость лета дичи, которую ему дано было настичь: то был образ не голубя земного, но оленя, недостижимого в бездонности полета.
Водоплавающие птицы
Они вольготно плавают по глади вод и праздно бродят по тверди берега — дурынды шалые, кичливо обряженные в чудные облаченья. Все они птицы высокого полета, здесь каждый умывается в перчатках.
Казарки, селезень и мандаринка блистают перьями галантерейного отлива. Играют переливы ярко-алого, бирюзовой голубизны с лилейной белизною и золота. Есть особи, что отливают всей палитрой, а как вглядишься — то заурядная лысуха или темноперый баклан, живущий отбросами и претворяющий в сиянии красок свои искания в болотистых низинах.
Народец пестрый и болтливый, где каждый голосит по-своему, не внемля никому иному. Громила пеликан рвет соломину из клювика утенка. Гусыни без конца хлопочут ни о чем, оставив всю кладку преть под жарким солнцем и катиться под уклон; и никому на ум нейдет взять под надзор потомство. Все эти господа и дамы, мнимых салонов шаркуны, стремятся превзойти друг друга валкостью походки. Исполненные непроницаемого лоска, живя в воде, они воды-то и не знают.
Всего пошлее лебеди в пруду, эти напыщенные поэтические штампы, отблеск ноктюрнов и полных лун, жалкий реквизит в жарких лучах полуденного солнца. А символический изгиб лебяжьей шеи назойливо зудит извечным вопрошаньем… Добро, средь стаи лебедей нашелся один черный: он прибился поближе к берегу, и его сумрачная шея выглядывает сонно, точно кобра из корзины перьев.
Средь этой публики нам исключеньем станет цапля, которая известна тем, что опускает в грязь лишь одну ногу, являя достойнейший образчик свайной конструкции. А временами она сонно прячет клюв в глубинах своих легких перьев, словно бы расписанных дотошно японским мастером, искусным знатоком деталей. Цапля единственная не поддается искушенью пасть в отраженье неба, где ждет ее ложевье из грязи и гнилья.
Перевод Ю. Гирина
Из книги
«ОТЗВУКИ ЗЛОБСТВА И МУКИ»
(1951-1960)
СВЯТОЧНАЯ ИСТОРИЯ
Девочка пришла на рождественские гуляния с завязанными глазами, чтобы разбить пиньяту[16], но расколотой оказалась сама. Она была нарядно одета, тело ее источало соблазн, а душа — сочувствие.
(Мой друг — профессиональный психиатр — как-то объяснил мне подоплеку страсти мексиканцев к разбиванию глиняных сосудов, наполненных плодами и предварительно украшенных бумажными гирляндами и золотой фольгой. По его словам, это ритуал, посвященный плодородию и призванный развеять декабрьскую тоску. Пиньята символизирует оплодотворенное чрево; девять праздничных дней — девять месяцев беременности; палка — одиозный сексуальный символ; завязанные глаза — любовное ослепление и т. д. и т. п., но вернемся к нашей истории.)
Мы остановились на том, что девицу долбанули прямо во время гуляний.
(Да, надо еще добавить, что, разбивая пиньяты различной формы — голубков, бычков, осликов, ракеты, пьеро с коломбинами, — согласно все тому же авторитетному мнению, дети удовлетворяют агрессивные порывы, направленные против близких.)
Вот так: раз-два палкой — да при всем честном народе. Тут, конечно, не обошлось без рома. А чем же дело кончилось? Ну, чтобы узнать об этом, придется несколько месяцев подождать. Конец может быть счастливым, если девица в срок принесет плоды, которыми чревата ее пиньята. Тем самым будет дано почти метафизическое подтверждение теориям моего друга-психиатра, известного сочинителя святочных рассказов.
Перевод Е. Хованович
ОТТО ВЕЙНИНГЕРУ[17]
(Основываясь на трудах барона Якоба фон Икскюля[18])
На солнцепеке чесотка становится нестерпимой. Лучше оставаться в тени, под этой стеной, которая грозит обвалиться.
Как у всякого добропорядочного романтика, моя жизнь прошла в мечтах об одной обольстительной сучке. Я следовал за ней по пятам, сгорая от вожделения. За той самой, что плела кружева лабиринтов, ведущих в никуда. Это был даже не тупик, куда я мечтал ее загнать. Не далее как сегодня, хотя мой нос источен болезнью и давно утратил нюх, я восстановил один из тех немыслимых маршрутов, виляя по которым она то и дело оставляла свои благоухающие визитные карточки.
Я так больше и не увидел ее. Мои истекающие гноем глаза почти ослепли. Но время от времени недоброжелатели спешат сообщить мне, что встречали ее то на одной, то на другой окраине города, где она крутилась в компании огромных кобелей, в исступлении переворачивая мусорные баки.
Всякий раз я испытываю нечто похожее на бешенство и готов вцепиться зубами в первого попавшегося, а потом смиренно сдаться санитарной службе. Или выскочить на середину улицы, чтобы меня кто-нибудь переехал. (Иногда, ради порядка, я лаю на луну.)
Тем не менее я остаюсь на прежнем месте, шелудивый отшельник с шершавым, как наждачная бумага, хребтом. У подножия этой стены, прохладную громаду которой я помалу подрываю. Потому что все чешусь, чешусь и не могу остановиться…
МЕТАМОРФОЗ
Она возникла как сверкающая вспышка средь бела дня, как яркая живая драгоценность, чуждая пошлости мушиного племени, чей удел — беспомощно барахтаться в тарелке с супом; так появилась эта бабочка и тут же, как на грех, взяла и угодила в чечевичную похлебку.
Завороженный внезапным сиянием (угасшим сразу в жирной гуще супа), хозяин дома прервал каждодневный обеденный ритуал и бросился спасать маленькое чудо. С маниакальным терпением собрал он одну за другой крохотные черепички ее чешуек, восстановил по памяти рисунок верхних и нижних крыльев, вернул первоначальное изящество усикам и ножкам, долго колдовал над брюшком, пока не добился осиной талии в том месте, где оно переходит в грудку, заботливо очистил каждую драгоценную частичку от мельчайших остатков жира, пятен и влаги.
Густая семейная похлебка окончательно остыла. Завершив свой труд, занявший лучшие годы его жизни, хозяин дома с огорчением узнал, что препарировал экземпляр самой что ни на есть заурядной бабочки Aphroditavulgarismaculata[19], из тех, что попадаются на каждом шагу и, насаженные на булавки, во всевозможных вариациях и разновидностях непременно присутствуют в самых захудалых музеях естественной истории и в сердце каждого мужчины.
Перевод В. Капанадзе
ЛОВУШКА
Есть птица, которая летает в поисках собственной клетки.
Ф. Кафка
Всякий раз, когда ко мне приближается женщина, трепетная и неотвратимая, тело мое пронзает дрожь наслаждения, а охваченная ужасом душа возрастает до небес.
Я вижу, как они раскрывают и как складывают лепестки. Будь то безоружные розы или плотоядные росянки — у каждой есть специальные ловчие листы: нежные створки, чуть тронутые дурманом. (Вокруг вечно жужжит рой молодых самодовольных шмелей.)
Меня притягивают эти липкие, покрытые ядовитым клеем бумажные души, я вляпываюсь в них, словно в лужи сиропа. (Испытанный в подобных передрягах, осторожно — одну за другой — высвобождаю свои тоненькие лапки. Но в последний раз у меня надломился хребет). И вновь я летаю один.
Лживые Сивиллы, они, словно паучихи, запутываются в собственной паутине. А я обречен кружить в одиночестве в поисках новых оракулов.
О, проклятая, да сгинет навсегда вопль летучего духа в колодце твоего безмолвного тела!
Перевод Е. Хованович
ВСТРЕЧА
Две точки, чтоб соединиться, не обязательно должны искать прямую. Конечно, это самый краткий путь. Но некоторые предпочитают бесконечность.
Люди попадают в объятия друг к другу и не задумываются, как это все произошло. Обычно они плутают по жизни. И лишь завидев объект, к нему стремятся, чтобы слиться воедино. И встреча эта — столкновенье двух снарядов. Удар силен настолько, что обоих отбрасывает вспять, к исходной точке. И втиснувшись обратно в орудийный ствол, они впечатываются в свои пустые гильзы. Вот только порох уже истрачен.
Но бывает, та или иная пара отходит от этого неотменимого пути. Вначале их направление линейно и безусловно прямо. Но почему-то они вдруг попадают в лабиринт. Они не могут жить в разлуке. Это единственное, в чем они уверены, но их уверенность тает в процессе поисков друг друга. И когда один из них вдруг совершает ложный ход в надежде встречи, другой проходит мимо, как будто ничего и не заметил.
Перевод В. Капанадзе
ЭПИТАЛАМА
В комнате после ухода влюбленных остался отвратительный осадок любви. Повсюду мишура, увядшие лепестки, опивки вин и пятна пролитых духов. Над развороченной постелью, над смятением подушек роятся мухами густые и пахучие слова, гуще, чем сок алоэ и фимиам. В воздухе еще жужжит: «птенчик мой», «обожаю».
Пока я мою полы и привожу в порядок постель, утренний ветерок слизывает своим невесомым языком эти тонны карамели. Нечаянно я наступаю на нераскрывшуюся розу, выпавшую вчера из ее декольте. Ах, жеманная барышня! Я так и слышу, как в истоме она просит приласкать ее, обнять покрепче. Но придут иные времена: и ей придется когда-нибудь одиноко тосковать в своем гнездышке о возлюбленном, упорхнувшем в поисках новых пташек под чужие карнизы.
Я его знаю. Не так давно он набросился на меня в лесу и безо всяких уговоров и церемоний повалил на землю и овладел мною. Так лесоруб забавы ради, на ходу напевая похабные куплеты, срубает одним махом тонкий стебель пальмы.
Перевод Е. Хованович
Из книги «Просодия» (1950-1960)
СВОБОДА
Сегодня я провозгласил независимость своих действий. На церемонии присутствовали лишь несколько неудовлетворенных желаний да два-три невыразительных поступка. Обещал быть еще грандиозный замысел, но в последний момент уведомил, что покорнейше просит его извинить. Все происходило при гробовом молчании собравшихся.
Видимо, я ошибся с сопровождением: фанфары и колокола, петарды и барабаны наделали слишком много шуму. Вдобавок ко всему провалилась затея с фейерверком, задуманным как торжество морали и пиротехники: хитроумные заряды тлели, но не срабатывали.
В итоге я оказался в одиночестве. Полночь меня застала свободным от атрибутов власти, склонившимся над листом бумаги с пером в руке. Собрав остатки былого героизма, я взялся за тяжелый труд по составлению статей пространной конституции, которую наутро хотел представить генеральной ассамблее. Работа увлекла меня, сняв с души осадок неудачи.
И вот они кружатся, точно мотыльки над лампой, мои мятежные идеи, столь же коварно неотвязные, и лишь порою сор пустопорожних фраз развеивается от дуновенья «Марсельезы».
Перевод В. Капанадзе
КАРТА УТЕРЯННЫХ ВЕЩЕЙ
В человеке, продавшем мне эту карту, не было ничего необычного. Вполне заурядный, невзрачный тип, разве что не совсем здоровый. Он привязался ко мне на улице, и повадки у него были точь-в-точь как у всех этих торговцев, встречающихся на каждом шагу. Денег за свою карту он запросил самую малость, уж больно ему хотелось от нее избавиться. Когда он предложил испытать ее действие, я из любопытства согласился, потому что дело происходило в воскресенье и заняться мне было нечем. Мы отправились в какое-то место неподалеку и там отыскали жалкую вещицу, которую, наверно, он сам же и подбросил, уверенный, что на нее никто не польстится, — целлулоидную гребенку розового цвета, усыпанную мелкими стекляшками. Я до сих пор храню ее среди множества таких же безделушек и испытываю к ней особую нежность, потому что она стала первым звеном в цепи. Жаль, конечно, что эта коллекция неполна: кое-какие вещи проданы, а монетки давно истрачены. С той поры я живу за счет находок, сделанных с помощью карты. Жизнь эта довольно убога, что и говорить, зато теперь я навсегда избавлен от всяческих забот. А время от времени, изредка на карте вдруг обнаруживается потерянная женщина, которая таинственным образом мирится с моими скромными возможностями.
Перевод В. Капанадзе
В ЛЮБОВНОМ БЕЗУМИИ
Гарси-Санчесу де Бадахос[20]
Сад на рассвете безлюден. Туда, мучимый любовной бессонницей, бредет Гарси-Санчес де Бадахос, настраивая незримую лютню.
По саду грез, обезумевший от любви, идет он, покинув темницу рассудка. Стремясь узреть среди лилий коварный влажный ров. Долой мир, долой разум. Камнем вниз по склону темных, жестоких, равнодушных очей. Прямо в бездонную пропасть нечуткого к пению уха.
Влажными комьями скорбных стихов завалит он труп отвергнутого, свой труп. И соловей споет ему погребальную песнь холода и забвения. Слезы не утешат его: чуда не будет. Глаза его сухи, в последнюю ночь любовного ненастья в них запеклась жгучая соль. «Меня не любовь убила, убила жажда любви».
Но ты, умерший от любви, умрешь не весь. Некому гласу суждено звучать и поныне в твоем романтическом саду. Это нота той песни, которую истязательница твоя не пожелала услышать. Птицы еще поют в ветвях лавра над твоею могилой, о, безумный влюбленный святотатец.
Ибо прежде, чем вознестись в рай безумства, Гарси-Санчес рухнул в преисподнюю любви. И услышал там и донес до нас песни, ранящие слух малодушных и боязливых. Но каждый стих его как бы случайно предстал оправданием перед очами незримых судей.
Перевод Е. Хованович
Из книги «Палиндром» (1971)
СЕМЕЙНОЕ СЧАСТЬЕ
Цветное кино в Блэксонвиле обречено на провал, заявляет Сэм, а вслед за ним и я, специальный корреспондент отдела паранормальных явлений «Стандард ревью». Эксклюзивный репортаж “Не было бы счастья…”.
Вчера вечером все мы отправились в кино. Я говорю «мы», ибо душой я с очевидцами событий. Я говорю «все», ибо опытным путем доказано, что битком набитый зал вмещает всех до единого обитателей поселка, включая детей, ведь Сэм никогда не показывает фильмов, куда дети не допускаются. Проблема незначительных колебаний в числе зрителей, вызванных меняющимся соотношением рождений и смертей, а также внезапными визитами иногородних, решается за счет складных стульев, которые то устанавливаются в зале, то выносятся из него и которые особенно неудобны, когда стоят у самого экрана. Именно там и располагался я, но не думаю, что события, свидетелями которых стали все присутствующие, объясняются искаженным углом зрения.
Широкоэкранный цветной блокбастер, лишь для видимости заявленный в качестве гвоздя программы, запомнился нам вкусом сластей и шипением газировки. Мы, молодежь обоего пола, пришли не ради цветной кинокартины, а ради черно-белой короткометражки, появившейся лишь благодаря выдержке кинематографиста-любителя, нашедшего в себе силы не вмешаться в драку, а запечатлеть ее на кинопленке. (Еще до того, как шестнадцатимиллиметровая лента была проявлена, Сэм приобрел исключительные права на демонстрацию фильма на всей территории страны, от океана до океана и от границы до границы. Что касается показа за пределами родины, то с этим еще не ясно — Перри у нас дальтоник.)
Короткометражный предмет нашего восхищения непременно попадет в сокровищницу мирового кинематографа, ибо жители Блэксонвиля в качестве импровизированных актеров оказались на голову выше тех, кого можно было бы назвать белыми фигурами на социальной шахматной доске. Мы, местные, — крупнейшие специалисты по черной коже во всех ее тончайших оттенках. Здесь запрещено держать серых кошек, и слово «серый» заменено любопытным неологизмом, который, однако, уже включен в самые солидные словари: «свет, слегка замаранный тьмой». Да, друзья мои, между добром и злом для нас не существует полутонов, и никакое преломление лучей невозможно. Именно потому вчера вечером мы проявили такую находчивость и отвагу пред явлением призрака.
Но вернемся к фильму, прерванному на самой волнующей сцене, когда Сэм, ветеран бейсбола, капитан и менеджер местной девятки, всегда готовый подать руку помощи землякам в чрезвычайных обстоятельствах, опускал со всего размаха свою бейсбольную биту на голову Джо. Тут-то и явили себя потусторонние силы.
Совершив сложный прыжок одновременно в длину и в высоту, Джо с экрана выскочил в первые ряды партера. (То есть туда, где сидел я.) Пробежав по проходу в центре зала, он наклонился и шепнул что-то на ухо миссис Перри. Элис забилась в истерике в объятиях Сэма. А то в чьих же? Ведь на то он ей и муж. Как подобает истинному демократу, сидит Сэм всегда в партере, чтобы в непосредственной близости наблюдать реакцию публики.
Потрясенные таким вопиющим неуважением к власти, почти все мы повскакали с мест. Но лишь Дикси, джентльмен, каких нынче днем с огнем не сыщешь, схватился за пистолет. Негр задал стрекача и — прямиком обратно в экран. Мы знали, что его ждет, ведь до этого фильм нам показывали раз одиннадцать. Но вдруг — о ужас! — Сэм изо всех сил размахнулся и застыл, как Бейб Рут[21] на фотографии. Раздавшиеся было аплодисменты разом смолкли, а негр знай себе бежит, причем голова его целехонька. Тогда Дикси, не растерявшись, своим зычным басом, загустевшим от обильных возлияний, приказал остановить проектор. Изображение застыло, как и все мы: бита так и зависла в воздухе, а негр продолжал улепетывать, огибая неподвижные препятствия, то бишь всех жителей Блэксонвиля, принявших участие в потасовке. Джентльмен до мозга костей Дикси дал Джо последний шанс, приказав ему остановиться. Не зря он у нас начальник полиции.
Негр продолжал бежать. Тогда Дикси, не теряя времени, сделал удивительный по меткости выстрел. Джо упал у самой линии горизонта, застывшей на экране.
Один мальчишка в поисках сбежавшего теленка набрел на труп негра у линии горизонта, что видна от Блэксонвиля. Негра опознали по отсутствующим голубым глазам Джо. Изъятие глаз приписывают единственной хищной птице, мародерствующей в наших краях. Речь идет об исчезающем виде, имперском орле Flaminisfulvea, которому осточертела мертвечина, а потому он с разрешения общества охраны животных таскает понемногу мелкую скотинку.
Труп Джо взывал к правосудию, но никто за ним не пришел — вонял он ужасно, — так что Дикси предал его земле по христианскому обычаю. На средства, собранные по подписке, которую организовал Сэм, рукоятка пистолета Дикси в память о чуде будет оправлена золотом.
Nota bene: местная газета под рубрикой «Семейное счастье» опубликовала заметку, порадовавшую нас всех. После долгих лет бездетного супружества госпожа Элис Перри наконец преждевременно, но счастливо разрешилась совершенно здоровым младенцем. В тот самый вечер, после просмотра фильма с привидением. Событие тем более удивительное, что после многих поколений сероглазых в семье впервые за десятилетия появился ребенок с небесно-голубыми глазами, точно такими, как у легендарного родоначальника семейства, заселившего со временем весь Блэксонвиль. Того знаменитого Сэмуэля Перри, памятник которому стоит посреди поселка. Он изваян из белоснежного мрамора, ибо наш предок с фанатизмом пророка противился освобождению рабов, несмотря на непреодолимое влечение к темнокожим красоткам.
БАЛЛАДА
Снова ад, снова «после вчерашнего», снова ненавистных приятелей мат монотонный, словно вой по покойнику. То ли в колодец бездонный, то ли в полуоткрытую дверь, куда в полночь впускают любого, лишь бы деньги платил, заманили: «Красавчик, на улице мерзость, на душе непогода. Озяб, стосковался о лете? Здесь тепло, заходи, обогрейся, забудь, на котором ты свете». Ты ввалился, и тьма пред тобою разверзлась. Выход из пустоты в пустоту, сон рассудка больного…
О, не дай угодить в твои сети!
Снова скрежет зубовный и пьяниц похмельная рвота, над очком бесконечного нужника клекот и стоны. Мутный взгляд друг на друга, гримаса, земные поклоны над клоакой с настойчивостью идиота. Полудохлые дурни рогатые, вмиг постаревшие дети, от недуга любовного ищем спасенья в борделе. Мы ведь шли к вам на праздник, но видеть нас не захотели… Вечный в памяти шанкр, вечно совесть вопит на рассвете. Об заклад головой против ляжек мне биться до смертного пота.
О, не дай угодить в твои сети!
Я в оркестре покинутых — рог, на котором трубишь ты свои позывные, дудка-единорог, атакующий с риском разбиться. Я ушиблен не раз о барьеры фальшивой и лживой девицы. Есть разумные, знаю, но мне попадались шальные, школы боли и мрака способнейшие ученицы. Я светильник без масла, вотще возмечтавший о свете. Я козел отпу… нет, отвращения: сам не заметил, как во рву оказался зловонном и вязком, где правят коварные львицы и откуда к тебе я взываю, пока не сомкнулись клыки их стальные.
О, не дай угодить в твои сети!
Посылка
Боже воинств, ответь мне, за что пред тобой я в ответе, если сам ты расставил капканы тоскующей плоти, и я вновь подавился наживкой, как давятся лакомством дети, той наживкой со вкусом порока и смерти; и крик мой, в полете оборвавшись, затих. Ты опять не ошибся в расчете.
Так не дай разорвать твои сети.
Перевод Е. Хованович