Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2005
Перевод Екатерина Чевкина
Юханнес Хёуге, 63 года, крестьянин*
5 января 1948 года
Ты вот хоть видишь меня. Ты хоть слышишь меня. Понимаешь меня, что я говорю.
Сама-то сказать не можешь.
Дак толку-то — глядеть на меня.
Не был бы взор твой солнцем, что на меня подымаешь и мир даруешь.
Не смог бы тогда я с тобой говорить, ровно с Исусом в молитве.
Я ведь с Исусом одним и могу говорить.
Да с тобой вот.
Надежно с тобой.
Чую в себе — сдюжу, расскажу тебе все, что ведаю, во что верую.
Глядишь на меня, а не истребляешь.
А не то не сияла бы ликом вот так надо мной.
Знать, понимаешь меня.
И от меня не прячешь, что понимаешь.
И в меня не врываешься, не сокрушаешь.
Я это я, я сам – когда я с тобою.
Потому-то и хочу от тебя участья.
Так-то вот и Исус глядит на меня.
Он с лаской, Исус, глядит на меня.
Но его любовь не страшит меня.
Христова любовь — надежная.
А промеж людей вражда надежней любови.
Не то, коли ты со мною.
Оттого что с лаской глядишь на меня.
Хорошо, что зашла ко мне, навестила.
А уж я-то назад тебя провожу в богадельню, пока не смерклось.
Будь благонадежна.
Тут нынче у нас надежно.
Я же нынче тебя и позвал, покуда Сюнневе в Шиене у нашей Кари.
Да ну ее, Сюнневе.
Я про дочку должен тебе сказать.
Ведь она у нас единственная.
Кари.
Да как расскажешь.
Задрожишь, как пуганый конь, едва помыслишь.
Знаешь, Кари у нас отобрали.
Забрали девочку прямо из рук из моих.
Кари-то в Шиене.
Туда увезли ее, в Шиен.
А правду сказать – дак выкрали.
Отняли у меня.
Говорить теперь не с кем, разве только с Исусом.
Раньше-то с Кари.
А нынче с Исусом одним.
Да с тобой вот.
Ты тоже ясное солнце.
Дак не знаю вот, как расскажу тебе.
Пусто стало в избе без Кари.
С нею бывал я полон и сам собой и Исусом.
А тут ворвались — ее отобрали.
Опустело во мне и в дому опустело.
Теперь они и в меня ворвутся.
А что с меня взять?
Разве меня самого возьмут тогда, сокрушат.
Вся притча вышла в прошлом апреле.
Собираемся, стало быть, к Сиону к воскресной.
Кари-то вышла заране.
Она в хоре поет.
Глядим — во дворе стоит Карин учитель.
Да не то чудно.
Ну зашел во двор Карин учитель, мало ль.
Он ведь сосед нам.
Живет вон в доме зеленом в логу за бугром, где кузня.
Нет, отселе не видно.
Видишь осину?
Там за сосной, что за гривкой, ага.
Дак осина — она уже на его подворье.
А штырь вон тот не его уже, с горшком с цветами-то, не его он.
А начальника скотобойни.
Дак вот он самый и есть учитель.
Встал у нас во дворе и молчит.
Встал и смотрит на клумбу.
Он как пришел, так у клумбы и встал и глядит.
А кроме крокусов, что там глядеть-то?
Остальное пока в земле сидит, дожидается часа.
А чудно другое — что учитель стоит.
Как пришел, так и встал.
Как пришел, так встал и стоит, и без легавой своей — вот тоже чудно.
А что учитель у нас на дворе — дак ладно.
Я ж говорю.
Он почитай что в неделю раз идет через нас да по выгону в сосняки со своей легавой.
А тут вот явился и прямо к крыльцу — я и думаю, мол, чудно.
Он ведь пишет в газетах, учитель.
Стихи.
Чего ему в сосняках-то?
Подумай, хорошо ли, коли всякий станет шататься без дела да шастать туда-сюда, а чего шастает, сам не знает.
Тут у нас не всем понравилось.
Потуда у нас тут не поняли, что он за штука, этот учитель, покуда он бородищу не сбрил и не растолковал нам, что, мол ходит туда свою легавую для охоты натаскивать.
Мы одно и поняли: не наше дело эта охота.
Нам времени нету.
Да нету денег таких.
Легавая, она же стоит как новый плуг, не меньше.
Да и зачем она нам, легавая-то собака?
На птицу мы тут не охотимся.
Да как на нее охотиться?
Тут у нас вокруг ни у кого и собаки-то нету легавой.
Ну коль уж из дому выйдешь, дак поздороваешься и с учителем, пока он проходит.
Да еще потолкуешь по осени, как зайдет за дорожным сбором.
Он, учитель, у нас сколько лет как уполномоченный насчет этого дела.
Ну да и правильно.
Дак вот, говорю, чудно, что он остановился и стоит, и как стоит, чудно, и что стоит без собаки.
Новое дело, глядим, и странное, и не очень нам это нравится.
А он стоит — не уходит, видно, дальше собрался стоять, так и быть, думаю, выйду.
Выходи к нему! чей-то голос грозно так говорит во мне, или сам я сказал себе самому.
Потому я тут в усадьбе хозяин и все решаю.
Мое это дело, а Сюнневе только скажет мне, как да что.
Просто мысли мои у нее в голове, а от ней переходят ко мне, и я сам их думаю.
Да ну ее, Сюнневе.
Дак вот, выхожу к нему, поздоровался, подошел, разговариваем.
Только с ним разговаривать, вишь, дело нелегкое.
Как под бурей стоять.
Перво-наперво — он рабочий партеец, в коммуне у нас заседает.
А то кабы не социалист.
Нас с Торкелом Хёуге прямо обсели эти рабочие.
Боязно, когда кругом такой народ.
А хуже, что я как окажусь среди них, так и сам обращусь в рабочего.
А там, глядишь, сам себя и прикончу.
Ведь рабочие вон засели и тут и наверху заседают, при власти они.
А чего заседают, знаешь.
Заседают, чтобы землю у нас отобрать.
Экспроприировать называется.
Наш председатель союза крестьян меня вразумил:
Мол, держите, крестьяне, ухо востро, не то эти быстро с вами управятся.
Так и сказал.
Вишь как вышло у Торкела-то с Северянкой.
Так все и начинается.
Ненадежно все, и нету у нас надежды.
Вон погляди, что в газетах пишут.
Радио послушай.
Вишь, город растет и растет — скоро всех нас пожрет.
Вишь, дымищем-то солнце застит.
Это всё социалисты норовят отобрать у нас свет и небо и Бога.
А мы истаем, что твой дым из фабричной трубы.
Только что нам, крестьянам, бояться.
Мы как повозки — не сами собой правим.
Когда их явятся — тогда и явятся, зароют нас в землю к чертям собачьим и пущай себе ходят на головах и пашут и пажити наизнанку переворачивают.
Мы же дети Божьи и наследуем землю.
Ты вот хоть видишь меня. Ты хоть слышишь меня. Понимаешь, что я говорю.
Только сказать не можешь.
Дак и ладно, что глядишь на меня и видишь, что видишь.
Ты же не вор, что вламывается и крадет.
Ты сама даруешь.
Дак я про того учителя.
Я, как он режет мне все напрямки, весь полый делаюсь и пустой.
Так у него все коротко-ясно — будто ветром тебе голову просквозит, все мысли полопаются..
А уж голос его как песком продерет, мясо с костей оборвет, голый скелет стоит-свищет под ветром.
Потому толковать с ним — разве о ветре да погоде да о всяком разном.
Так я речь и повел.
Постояли мы, потоптались, побалакали маленько о ветре да погоде.
Под конец ничего я лучше не выдумал, как заходи, что ли, в избу, кофейку попить.
Последнее сказал, что осталось в загашнике.
Вот и тебе говорю.
Знать бы, что он меня на слове словит.
У него же страсть как всё напрямую.
Дак вот и пришлось зайти с ним, зашли и сели в избе, и понесло меня снова-здорово рот разинуть и заново про погоду да ветер да урожай, пока Сюнневе кофе варит, на стол накрывает.
Я же сам при людях не стану.
Хорошо с тобой говорить.
Расскажешь тебе и наполнишься.
Все равно как Исусу все рассказать за молитвой.
Насытился я, наполнился мной и тобой.
Так вот точно и с Кари.
Дак учитель-то недолго думая и завел насчет Кари.
Кари-то, знаешь, ходит в старшую школу .
Хоть ей скоро семнадцать.
В летошний год Кари всё болела.
Так что в школу мы ее не пускали неделями, а то месяцами.
Да с ней возиться нам только в радость.
До того она кроткая да ласковая да смирная да покорная, будто никогда иной и не бывала, все такая, как мы просили.
И в школе она успевает — что ты.
Вот учитель ее и нахваливал.
Уж так, говорил, все предметы знает.
А сочинения сочиняет, говорил, ну прямо у вас она поэтесса.
И старается, говорил, интересуется.
Только, мол, слишком уж тихонькая да скромная.
Так, будто что с ней неладно!
Но этой весной, говорит, словно все у Кари пошло поперек.
Учитель сказал — со словесностью прямо беда, молчит как язык проглотила, не успевши сказать, замкнулась, говорит, заперлась изнутри.
Сочинения теперь у нее — что закрытые двери.
Слышишь, дескать, внутри там что-то тычется-мычется, а что деется — никому не видать.
И никак ему к ней, говорит, не подобраться.
Идет девочка, как по тонкому льду.
И вдруг ледок тот под ней и тресни, и она будто в промоину провалилась, и как закричит-заругается черными словами, бьется-дерется, будто жизнь свою спасает.
И ровно от воды ледяной, свело ее.
Сжалась, окоченела.
И утопла, канула камнем на дно.
Так учитель сказал и еще много чего.
Так у него выходило, будто кротость ее и скромность еще хуже, чем буйство.
И рассказал мне учитель случай.
Я запомнил — слово в слово.
Сочиняли ученики сочиненье.
Тема такая Уютный вечер дома.
В классе тихо.
Как положено.
Только бумага шуршит да перо скрипит да ноги перетаптываются под партами.
А еще капли из крана кап да кап в раковину — минутка к минутке считают.
От этого звука тишина еще тише.
Так точно, помню, и у нас было в школе-то.
Дай-ка мне свою руку.
Нужно мне.
Вот так.
Дрожит рука-то.
Как поток бежит из тебя в меня.
Наполняет меня.
Сухое русло свежей водицей потекло.
Да твой поток меня не потопит.
Так Исус меня наполняет своею лаской.
Так вот и Кари тоже, покуда с ней худа не приключилось.
И вот стоит, значит, тишина у них в классе мертвая.
И слышит тут учитель, словно кто лопочет-бормочет, и скоро понимает, что это Кари.
Она не пишет.
А сидит пялится в пустоту закаменелыми глазами и жужжит тихонечко себе под нос.
И личико беленько, будто скорлупка.
Учитель класс кругом обошел, к Кари сзади подходит и встал и стоит.
А Кари ухом не ведет.
Знай бормочет как зарядила:
Исус разразил Кари Коряжку. Исус разразил Кари Коряжку. Исус разразил Кари Коряжку. Во как сказала.
Пониманшь, мне хоть кому бы поведать как было.
Ты одна у меня.
Вот струишься в меня.
Учитель нагнулся над ней потихоньку и спрашивает ласково, что, мол, с тобой.
Тут она как вздрогнет, как вскинется, вскочила из-за парты и стоит.
И поднялась-то, мол, как не сама.
Словно кто в ней поднялся внутри и поднял ее — искал пробиться наружу.
Это из Кари-то, что всегда была такая кроткая, такая умница.
А тут как сама себя разорвать наладилась.
Дескать, будто другой человек пророс сквозь нее и рвется на волю из девочки этой кроткой и тихой, что вечно сидит за партой бледная-квёлая, как осенняя вялая травка — так и сказал.
Рванулась, сказал, сама из себя изо всех своих сил, поднялась и восстала, будто на битву не на жизнь, а на смерть.
И такая веселая, что даже, мол, засмеялась.
Хохотом так и заходится.
Такая стоит счастливая — пальцы распялила, руки раскинула, будто бы крылья — сейчас улетит.
Видите, есть место в жизни и для меня тоже! — хохочет.
Тут оно и случись.
Застыла она.
Руки застыли и тело застыло и упала на грудь голова, точно спелое яблоко.
Так стояла она, раскинув застылые руки, распятая, словно мерзлый труп, говорил учитель.
И вышел тут вопль у нее изо рта — длинный, изгибистый, переливчатый, будто бы змей.
О, этот вой ее, змеевой сатанинский!
Криком крик выходил у нее изо рта.
Она не пускает, а вой этот сам так и рвется из горла, рот разрывает и лезет наружу.
И покуда стояла и выла, сама пошатнулась и грянулась навзничь — руки крестом — и телом застылым об пол.
Грянулась на пол, учитель сказал, будто рухнуло дерево.
И тело сделалось как деревянное.
А вопль у ней в зубах зажат.
И вот лежит на полу, как стояла за партой, раскинув руки, раскрыв ладоши.
Другие ребята с мест повскакали, подлетели, вокруг нее сгрудились.
А она лежит, как пригвожденная.
Ученики столпились вокруг и головы тянут, поглазеть.
Учитель рассказывал, будто стоишь на закраине льда и видишь Кари на дне в глубине в омуте.
Тут он хлопнул в ладоши, мол, всем разойтись, всех повыгнал на переменку.
Остался один подле Кари, склонился над ней и стал говорить с ней душевно и ласково.
Так он, по крайности, сам мне рассказывал.
Называл, говорит, ее всяко по-доброму, по-хорошему и гладил по лбу тихонечко и по плечам — по рукам ее каменным.
От слов его да от ласки она оттаяла.
Глазами его нашла, подобралась и опомнилась.
Тут учитель с уроков ее отпустил, ранец надел, пальтецо, мол, ступай-ка домой.
И в окошко смотрел, как она прошла мимо ребят, шмыг за калитку и домой поспешает.
Вышел тут он на крыльцо, хлопнул в ладоши — школьники в класс опять побежали сочинение дописывать.
Дак и правильно.
Кари-то вещи свои забрала.
А на парте листочек остался.
Тот листок учитель принес и прочел мне, что она написала.
Вот чего:
Я кукла из дерева.
Всю мою жизнь я вдохнула в Кари Коряжку.
Она жизнь мою зажила.
Давеча Исус разразил Кари Коряжку.
Ныне должно мне, кукле из дерева, родить дитя.
Но как родить мне, кукле из дерева?
Для того небо должно распахнуться.
Для того чудо должно совершиться.
Учитель сказал, ничего-то он не поймет, что Кари понаписала.
Одно только понял — захворала Кари и надобно ей помочь.
Наше, мол, дело родительское, вернуть ей покой и веру в себя, чтобы могла развиться в нормальную женщину, — так и сказал.
И так и всяко дальше.
Его послушать — это с нами самими что ненормально.
Сам говорит, а из глаз так и пышет злоба рабочая к нам, крестьянам.
Кари-то заболела, твердит, ей помощь нужна — не раз повторил.
Я обрадовался, как услышал.
Что, Кари не злая, не скверная.
Она умница, заболела только.
Как услышал я — заболела, то смог я к ней духом смягчиться.
Смог я ей помощь подать.
Кари и помогло.
Назавтра все это зло от ней отлетело и стала со мной она такая смиренная, такая кроткая, как она одна и умела.
И было так много месяцев.
Всю весну и лето и осень такая ходила.
А к рождеству взбесилась и злом одержалась.
Теперь-то она не хворая.
Теперь она — злом одержимая.
Ее у нас и отняли потому, что хотели мы выгнать прочь из нее это зло.
Учитель сказывал, это зло у нее от болезни.
А я-то видел, болезнь ее ото зла.
А ведь Кари-то было должно стать человеком добрым.
Внутри у ней было Древо жизни.
Она росла, и деревцо ее в ней подрастало.
Знаешь, Кари ведь тридцать первого года.
Нынче будет семнадцать.
Той весной как она народилась, посадил я у дома другое дерево.
Старый-то дуб, что у дома рос, морозом побило.
Видим весной почки на дубе — ледышки голимые, играют-тают на солнышке и каплют наземь.
Все лето стоял он, дуб, черным-черный.
А как Кари явилась, я срубил его, а на место вон яблоньку посадил.
У других во дворе, вишь, у кого дубок, у кого кленок, у кого ясень, у кого и березка.
А мы во дворе посадили яблоньку.
Чтобы стала Кариным Древом жизни.
Чтобы жизни их росли-срастались.
Яблоня долгие корни пустит, до подземной воды дотянется, а ветвями обнимет небо.
Кари станет расти-подрастать — с деревцом своим посередь двора красоваться.
А как взрослая вырастет, взлезет на яблоньку на свою за спелыми яблочками.
Вот как, я мыслил, жизнь ее ляжет.
Слышишь меня.
Нам уж было по сорок, когда Кари у нас появилась.
Много лет тут одни промыкались, ждали ее, когда припожалует.
Все те годы один Исус мне был собеседник.
Я жил бессловесно, безответней скалы на чужое слово.
А в немотстве мучиться нет хуже муки.
Ты-то знаешь.
Слово-то камень.
От слова мне нынче тяжко.
Ты хоть не видишь меня, а словом своим меня полнишь.
Слова твои — грузные камни: самому без подмоги наверх не поднять, не вынуть наружу.
А ежели эдак вот поглядишь — так, может, и сдюжу.
Ведь если сейчас же не выговорюсь, лопну, как тролль, у тебя на глазах.
Слова твои камни.
А слова у Кари были пламень огненный.
Первый-то год Сюнневе все стояла ее берегла-стерегла.
Сюнневе — она большущая, высокая да светлая.
Станешь большой, она ведь сосет в себя весь свет окрест, а назад испускает темную свою волю.
А воля ее простерлась на всякое дело, что ни есть на подворье.
И мою силу тоже берет в оборот.
Я ее чуть завижу — враз и устану.
Стану усталый, пустой и черный.
Воля ее свет поглощает, тьму излучает.
Домом да хлевом она небрежет, а все подворье да поле норовит, будто мужик.
И пашет и сеет и жнет.
Да ты знаешь, какая она.
Хорошо, дозволяешь про это поведать.
А она и слова мои умаляет.
Велика она для подворья.
Обиходит усадьбу вдоль-поперек, и все ей неймется.
Голые руки у ней загорелые, — идет, мышцы играют, что у вояки.
Все на солнце стоит.
Солнечный свет собирает, в себя сосет.
А обратно свет не пускает.
Всюду потом темно да черно, где она ни пройдет, будто столп огненный.
Живу я под черным солнцем.
Но Кари у нас появилась.
Сюнневе все ходила с младенцем.
Никто, мол, не разлучит их.
Обе две — лоб в лоб и глаза в глаза и телом к телу прильнули.
Тень от матери упала на Кари.
Темень к ней под кожу прокралась.
Тело сделалось черной тенью в этой темени.
Тут ведь всяко бывает — место дикое, бесы рядом.
Никому и не видно, что приключилось.
Меня же кружила навья жизнь вокруг по полям, по борам, по болотам.
Я слышал шелест ее и шорох.
Я слышал шепот ее и бормот.
Тысячи голосов у пустыни.
Там всякая вещь через меня говорить норовила.
А Кари выучилась ползать, поднялась на ножки.
Скоро сама заковыляла.
И дальше пошла, и дальше, сама, без подмоги.
А однажды как побежит.
Тут в глазах у ней загорелось, она засмеялась.
Но меня не видала.
Бежит сама по себе между мною и Сюнневе.
Глазки светятся.
Голос ее я слышал в дальних лесах и полях, куда сам спасался.
Смех ее мешался с шорохом леса.
Устрашился я.
Не человек она покуда.
Но все в себе носила.
Ничем была.
Но все в ней искало жизни.
Вот ведь что опасно.
Ветер ли налетит, обнимет ее.
На ветру закружится.
Крича, была она криком.
Смеясь, становилась смехом.
Была птицами, была рыбами и всякими тварями.
Была деревами, цветами и травами.
Сто тысяч тварей держала в себе, что прут наружу, желая ожить ее жизнью.
Всем была, чего видела.
И глаза ее в темноте светились.
Выгибалась, как кошка.
Извивалась, как змейка.
Из-под рук ускользала у Сюнневе, будто тела и не имела, а была как вода или воздух или огонь.
Сюнневе все тянулась ухватить ее, упрятать в черную свою темень.
Не дитя будто воспитывала, но боролась с тыщей непокорных тварей, у всякой свой норов.
Кто ластится, кто когтит, кто вьется, а кто и жжется.
Кари была целый лес.
А могла обернуться лесным пожаром.
Или бурей.
Я хаживал лесом-то.
Лес — ведь он не таков, как глазам себя кажет.
Закрой глаза.
Да послушай.
Лес — он такой, как сон, когда снится лес.
Сны ведь ночами идут к нам лесом-болотом.
Лес — он такой, как мысль, когда мыслишь о лесе.
Теперь я сильный.
Теперь у меня твоя крепь.
Ты слышишь меня.
Ты не видишь меня.
Все равно говорю.
А ты не смотри.
Лес мне снится всякую ночь.
А в лесу том дерево полое.
Кора что скорлупка, а внутри ничего.
Ветер дохнет — повалит.
Коли вспомнишь, вспомнишь не стволья берез по мшарам.
А будто руки костяные тянутся к небу.
Трупы!
Где они, трупы?
Только костлявые руки, воздетые в небо, и слезы в глазах мочажин и рыжий упрямый волос осоки на мшарах.
Погляди на ручье на бобровую перепруду.
Погляди, а на меня не гляди.
Видишь, ветки навалены ворохом друг на дружку.
Кора до хряща обгрызена.
Это ворох костей лежит на костях поперек ручья.
Что там он делает со своими детьми?
Бросает в общую яму .
Лес мясо ест.
Лес мозг сосет из костей.
И водица сочится по косточкам.
И ветер свищет в пустую кость.
А вокруг стоят дерева.
Корни лучатся, как черное солнце, и тянутся-ищут мертвых, чтобы жить себе дальше в подземном мраке.
Лес — это место такое, где все проживает во всем.
Все встречается там, перепутывается.
Кари была огромный лес.
А должно ей было стать человеком.
Нельзя было сделаться лесом.
А должно — древом.
Бог ее сотворил.
По образу своему подобью.
По естеству своему.
А она обращалась из пламени в воду и в пламя обратно быстрей, чем одно сновиденье скользнет в другое.
Текла и пылала.
В ней жизнь бесновалась.
В ней все шуршало-шептало, урча-бормоча, единым лесом.
Она была бурей и деревьями в бурю.
С этим мне должно было покончить.
Жизнь распирала ее, разрывала.
Но я же отец.
Мне же должно перетворить ее в человека.
По образу моему подобью.
Она была лес.
А должно ей стать древом у дома.
Как-то в пятницу отправилась Сюнневе сестру повидать.
На несколько дней уехала.
Кари осталась дома со мною.
Возвеселились мы, свидевшись.
В ту пятницу я о ней-то и позаботился.
Она сразу сделалась смирная и кроткая и все глядела на меня и ходила следом.
И вот пошли мы с ней рука об руку.
Кари да я.
Перво-наперво мы в сарайку зашли, топор забрали.
Ножны-то с ножиком завсегда у меня на поясе.
И пошли мы заросшей дорожкой в кузню.
День был погожий, майский.
Присмирела Кари.
Ручкой крепко в меня вцепилась.
Идет тихонько, ждет — что-то будет.
Завел я ее за кузню.
А там в малиннике лежал, растопырив корни, комель дуба, что прежде рос посередь двора.
Я пошел, кусты утоптал вокруг, вот он выворотень, показался навстречу, лучась всеми своими корнями.
Мы же сколько дней ковырялись с корчевщиком, искореняли тот комель — тою весной, как посадить мне яблоньку.
На лошади оттащили корчевину за кузню.
И вот лежит она, солнце подземное, середь зелени, светит оттудова черными лучами.
А Кари уселась на сизый камень, на порожек кузни, — глядит на меня.
Когда же комель заголился под солнцем, я вернулся к ней и сказал:
Быть тебе Кари.
Кари-пятилеточкой, малым человечишком.
Сама покуда не знаешь, как им станешь.
Дай я тебе покажу.
Тут она глянула на меня в перепуге.
Словно примчалась вприпрыжку лешуха из чащи-пущи и уставилась на меня, а в глазищах весь ужас дебрей.
Теперь уже не только я ее забоялся.
Теперь и сама она забоялась.
Съежилась в страхе.
Тут достал я топор и шагнул к тому выворотню и срубил ему корень — самый толстый от самого комля.
Толще моей ляжки.
Так рубанул по нему, что корьё-кореньё брызнуло в разны стороны.
И встал — в руке коряга длиннее моей ноги.
И пошел к порогу и тоже сел.
И топор положил, а взял я ножик.
Кари сидит тихонечко, смотрит.
Молчим оба двое.
Перво-наперво ободрал я черное земляное окорье.
Стала коряга белая.
Да и не белая, верней сказать — избела-сивая.
И пахла она не дубом.
Прелым хрящом несло от сивой той деревяги.
Не то мочажиной во мху, не то плодными водами, не то лоном, не то порченым мясом.
Все равно я принялся ее резать.
Бывало, мальцом пас я летом коров на сетере.
И все вырезывал.
День-деньской сидел-вырезывал всяку живность из коряг да из сучьев.
Режу и все вокруг забываю.
Резать — оно наука.
Вот и тот раз режу сижу, а сам вспоминаю, как был пастушонком.
Режу.
Вспоминаю и режу.
Режу и дую.
Сдуваю стружку и режу.
Режу и дую.
Вот вырезал два деревянных башмачка.
После две щиколки над башмачками.
Потом обе ножки.
И тулово.
И стан.
И поясок на стане.
И грудь.
И на груди застежку.
И два плеча, и два локотка, и руки.
И в руках псалтырик.
И шею.
И голову.
Голову я вырезал.
Губы и нос и глаза и уши и щеки и лоб и подбородок и избела-сивые волосы в две косы по спине до самого пояса.
Всю ту пятницу сидел я и резал.
Стружку сдувал и резал.
Дул и вырезывал девочку из того корня.
Жизнь вдувал в мертвую деревяшку.
А Кари рядышком сидит-смотрит.
Ждет чего будет.
И назавтра я тоже резал.
И вырезал девочку.
В субботу сдул я последнюю стружечку.
Поднял я девочку, Кари показываю, так говорю:
Вот сделал я тебе девочку.
Такую, какой стать тебе надобно.
Она — маленькая Кари.
Не видишь — у ней твое личико, твое тело.
И положил ее Кари на руки.
А она сидит — не смеет притронуться.
Сидит молчком, на куклу таращится.
Словно в зеркало посмотрелась.
И застыла.
Совсем укротилась.
И тогда сумел я заговорить.
Кари сидит с куклой на руках и словам моим внимает.
Я сижу перед ней, говорю.
А Кари слушает.
Такая была послушная.
Наконец опустел я.
А Кари все смотрит.
И тут пришло мне слово мое обратно.
Она через меня взговорила.
Я говорил.
Слово пламенело, как уголь.
И вот обхватила куклу руками.
Никто, мол, не разлучит их
Кукла ей стала всего дороже.
Она назвала ее Кари Коряжка.
Вместе обе стали единым.
Отныне прилепилась Кари ко мне.
Вмести с Кари Коряжкой.
Вместе мы трое стали единым.
Годы спустя вспоминаю:
Глаза.
Слово как уголь.
И кукла эта у ней в охапке.
Жизнь свою положил я в Кари.
Жизнь получил обратно.
Я положил в нее уголья пламенных слов ее.
И она молчала.
Но внутри нее уголь пылал-разгорался.
Глаза у нее искрились.
А сама ничего не сказала.
Не могла.
Словом своим меня наполнила.
И я его высказал.
Вот стукнуло Кари двенадцать, стала у ней наверху своя комнатка.
Заболеет — лежит у себя, а Кари Коряжка рядышком на подушке.
Поглядишь на обеих, и сердце радуется.
Я приносил ей наверх поесть.
Утром, в обед и вечером кормил я ее в постели.
Сяду на край кровати, говорю ей.
А Кари слушает.
И нет кроме нас никого в целом свете.
Да между нас пылающий пламень.
Его-то я крепче всего запомнил.
А после оно и случилось.
Весной случилось.
Как стукнуло Кари шестнадцать.
Бугор, где кузня, внутри-то он — полый.
В нем полость глубокая, круглая, сверху до самой подошвы.
Когда я мальцом был, думали, это курган от викингов.
Думали выроют корабль конунга.
Вот и пробили бугор насквозь сверху донизу.
Рыли все лето.
Ничего не нашли — камни одни да песок сыпучий.
Сами уехали, полый бугор оставили.
Книзу сужается полость, будто воронка.
Дно затянуло зеленым мохом.
Стенки расходятся вширь — крутые, отвесные.
Замшели, травой поросли да вереском.
А по краю той ямы стеной крапива.
Мальцом улягусь бывало у самого края — гляжу туда вниз.
А раз решился туда скатиться.
Скатился на самое дно.
И лежу — наверх гляжу, голова-то кружится.
А только и вижу, что яму да крапиву да небо.
Пало небо на самую на крапиву.
И меня прихлопнуло.
Небо крышкой накрыло ямищу.
А я лежу на спине во мху под крышкой неба.
Хорошо там на дне, надежно.
Только я да яма да небо.
Вот лежу я, лежу — и сделалось небо огромным, круглым синим оком и глядит на меня.
С лаской глядит.
Мы одни — я да небо.
Это Исус поглядел на меня и словом меня наполнил.
И я смог говорить.
Я лежал там внизу и все говорил-говорил.
А так-то не говорю я вовсе.
Вот однажды в конце апреля Кари пропала, будто сквозь землю провалилась.
Ищем — доискаться не можем.
Уж и каждую дверь на подворье проверрили и стоим растерялись середь двора и кличем ее по имени.
Нет ответа.
Тут, гляжу, Сюнневе машет мне.
Стоит возле кузни, большим своим белым платком размахивает.
Подхожу.
На бугор подымаемся вместе.
Дошли до крапивы, остановились.
Слышим — в ямище будто кто говорит.
Голоса такого мы прежде не слышали.
Хриплый голос и грубый.
Видно, кто-то чужой там в яме.
Сюнневе мне шепчет.
Голос у того, как у дикого зверя.
Слова лупят и бьют и дерут и корежат.
Вроде кто на дитё ругается-лается, Сюнневе мне толкует.
А я ей: это чужой мужик там в яме нашу Кари сквернавит.
Слышь, мол, слова-то какие!
Сюнневе припустила в крапиву.
Я за ней.
Глядим — а там на дне наша Кари.
На коленках стоит.
Перед нею во мху та кукла лежит.
А на Кари и глядеть-то страшно.
Белее мела, а личико отвердело, заострело, будто из дерева резано.
Прямо вся трясется от ярости.
На куклу ругается.
Я те жизнь отдала! кричит.
Дак спаси меня!
И такие слова сказала, каких и услышать тут негде.
Голос у ней скрипит и скрежещет.
Я же мертвая, а ты вон живешь за меня! кричит.
Ты должна спасти меня, слышишь!
Жизнь мою заполучила!
Теперь ты должна спасти меня!
Кари! крикнула Сюнневе.
Тут она опомнилась, смотрит на нас.
Сюнневе мигом слетела в яму, хвать куклу и полезла обратно.
Кари выбралась следом.
Сюнневе прет через пашню с куклой под мышкой.
Я за нею.
А Кари за мной плетется.
Сюнневе прет в сарайку.
Куклу кинула на колоду.
Хвать топор и в щепу порубила.
А Кари да я стоим в дверях и глядим.
Сюнневе щепки сгребла в передник, шасть на кухню — и швырнула их в печку, в самое полымя.
Тут Кари совсем взбесилась.
Как заревет тем чужим мужиком.
А после как завизжит младенцем.
И пошла с себя рвать одёжу.
Всё посрывала.
И стоит голышом середь кухни, ровно жердинка.
А мы стоим, опустили руки — глядим.
Смотрим, Кари-то совсем еще девочка.
И стоит — застыла столбом перед нами.
Тело белое, точно из дерева.
Тут Сюнневе как взовьется.
Как залепит Кари пощечину.
Два раза вмазала.
Кари стоит шатается.
А после кинулась к себе в комнатку, заперлась наверху.
Только ворох одёжи остался.
И слышим опять, будто мужик тот чужой рычит из-за двери.
А после вой, точно что на нее налетело и шваркнуло об пол.
Весь день до вечера так бесновалась.
А к ночи затихла.
Уж как мы молили для ней у Исуса покойного сна.
Дак она успокоилась.
Наутро и в школу смогла пойти.
А там опять на нее накатило.
Учитель-то, помнишь, рассказывал.
А домой как пришла, так все и пошло тем же ходом.
Убежала наверх, закрылась и давай то реветь мужиком, то верещать младенцем.
Уж как мы молили Исуса-то.
Исус один нам подмога.
Сюнневе села на стул у нее под дверью, из Библии стала вычитывать.
Я-то молюсь.
А к вечеру разразилась грозища.
Сперва эдак глухо за горой погромыхивало.
А после небо как пустит в долину пылающий корень.
Да как грянет промежду горами.
Между раскатами слышим — Кари дикует-бесится.
Тут небо расселось.
Зарница горящим копьем жахнула в самую кузню.
Лампочка пыхнула голубым и погасла.
Тьма подземельная.
И тихо-тихо.
Тут слышим шорох по лесенке.
Будто ножки босые прошелестели сквозь темные сени мимо нас и шасть в дверь и наружу.
Мы к окну.
Слышим — заплескало будто снаружи через двор, через лужи.
Тут как сверкнет.
Видим, Кари бежит белая-голая мимо древа дворового и дальше пашней, что перед кузней.
И опять ее темень накрыла.
Тут как громыхнет, что твой камнепад, через всю долину.
Мы прямо как у окошка были бух на колени.
Исусе, Исусе, молимся, приди, помоги же Кари.
Исусе, худо совсем, коли отвратишься от Кари.
Тут новая молния все как вызарит.
Видим Кари.
Пала на пахоту перед кузней.
Светит белым телом на черной пашне.
Не шелохнется, только сияет.
Исусе! вопим.
Исусе!
Вот молния — огненное копье — прянула с неба и застыла-дрожит над самым тем местом, где Кари лежит.
И тут словно чья рука отвела копье и воткнула в землю.
Снова сделалась темень.
И хлынул ливень.
Слышим, капли хлещут и плещут по каменным плитам под окнами рядом.
Исусе, молимся, ты единый можешь Кари помочь.
Сами-то мы не можем.
Кари теперь у тебя в руках.
Исусе!
На коленках воем со страха.
Тут слышим, заплескало по лужам через двор обратно, отворяется дверь, ножки заходят в избу.
Что-то теперь, думаю, увидим.
Да что тут увидишь.
В доме-то темень.
Только слышим — Кари стоит в дверях.
Не шелохнется.
Будто стоит — набирается духу.
И говорит спокойно и внятно:
Мать и отец, теперь все у нас будет ладно.
Теперь я Кари.
Теперь я всегда буду Кари.
Потому несу в себе свет великий.
И скоро свет сей вам и всем воссияет.
Пока мы во мраке.
Мы не можем видеть друг друга.
Но настанет день и свет мой вам воссияет.
Да увидим друг друга.
Не сомневайтесь.
Стоит во тьме и говорит нам оттудова.
Ласково так говорит и кротко.
Я и возрадовался.
Тут вспыхнула молния.
Мы увидели Кари.
Как стоит в дверях.
Голая, мокрая, блистает в отсветах.
Светится.
Смотрим.
Стоит и сияет счастьем.
Снова сделалась темень.
Слышим — Кари пошла по лесенке вверх в свою комнатку.
Сюнневе шарит спички, я свечки.
Только свечку зажгли и на стол поставили — спускается Кари по лесенке вниз и садится.
На ней красное платье воскресное.
Косы расчесаны.
Ничего она не сказала.
А лицом сияет.
Да и мы ничего не сказали.
Слов не вместили.
Теплится свечка.
Вокруг себя светит.
Сидим у стола вокруг того круга света.
Сюнневе, я и Кари.
Вот ведь какая мне радость в жизни! вдруг молвила Кари.
И встала и пошла к себе наверх.
И слышим, она засмеялась, потом разделась и спать легла.
Тут слышим ливень.
И как свищет ветер в ветках яблони.
Гроза-то ушла.
А мы не заметили, покуда Кари с нами сидела.
Теперь только ветер шумел да дождь да темень снаружи.
Тут свет опять включился.
Свечка сразу померкла под лампой.
Устал я, надорвался.
Стал пустой, но Кари меня наполнила счастьем.
Сказала — все станет ладно.
Все так и стало, и было.
Было долго.
Всю весну и лето и осень все было ладно.
Сорок седьмого-то лета засуху как забудешь?
Месяцами на небе ни облачка.
Солнце шпарит с ясного неба.
Ручьи повысохли.
Травы ржавые трещат под ногами.
Трещины по земле пошли.
А Кари ходит довольная.
Сияет радостью.
Выправляется, сделалась большая, пышная, крепкая — на щеках прямо розаны, а в голосе пламень.
Говорила с нами.
Голосом сильным и гордым.
Я ношу в себе, говорит, свет великий.
И верит в себя и растет сама себя больше.
В землю закоренилась и жизнь сосет, так что кругом все вянет и блекнет.
Стала большая, кроткая и довольная.
Теперь уже Кари все стояла под солнцем.
Но свет и сила через нее и на нас нисходили.
Сюнневе померкла, будто сделалась меньше.
Травы-листья сохли.
Кари росла.
Ношу в себе, говорила, небесный пламень.
Скоро вам принесу этот свет, вот так говорила.
Станем все трое тогда ходить в этом свете вечно.
Свет в себе ношу, говорит, что со всякой вещи сорвет покров и нутро покажет.
Верьте же мне, говорит, и веруйте в свет.
И так и всяко дальше.
Мы-то с Сюнневе что.
Кари стала такая большая и светлая — я поневоле уверовал.
Стою в сиянии Кари.
И ничего-то не понимаю.
Вижу только: с нею Исус.
Длань свою над ней простирает.
Мы стали молиться трое.
Каждый вечер все вместе молились.
Кари о нас молилась.
А потом оно и случилось.
Под вечер сочельный случилось.
Случилось, когда все ликует.
В полдень вывесил я венок на дворовое древо.
В четыре часа пополудни елочку нарядили.
Кари пела от счастья.
А как сесть нам за стол — тут оно и случилось.
Кари аж согнулась от боли.
Стонет-плачется жалостно.
Отвели мы ее наверх.
Легла на постелю.
Ноги задранные выпростала, согнула.
Тут я увидел ее утробу.
Пузырем раздулась.
Мы с Сюнневе сели рядышком у постели.
Лицо у Кари блистает от пота.
Голова мотается туда-сюда по подушке, глаза закатились, зубы зажаты, стонет тихонечко — мучится.
А рукой вцепилась в мой локоть.
Выйди-ка! говорит мне Сюнневе.
Вышел я нехотя, дверь прикрыл за собой и сел на стуле у двери.
Тщусь понять и не понимаю.
Сижу под дверью.
Тут ударили в церкви колокола — Рождество наступило.
Кари пыхтит и стонет.
Торкел встал на дворе — палит из ружья.
Сколько я просидел — не знаю.
Вдруг слышу — Кари как закричит.
Криком диким, протяжным.
Тут как треснет.
Как что-то хлопнет.
Я вскочил и кинулся в комнату.
Жду.
Как же долго я ждал.
Должно же, что дoлжно, наконец совершиться, не то худо нам будет.
Жить во тьме нам боле невозможно.
Кари нам свет посулила.
Кто же он, что нам воссияет?
Исус.
Он же свет и жизнь.
Исус.
А Сюнневе сверлит меня взглядом.
Это был, говорит, только воздух.
Вот теперь помогла бы ты мне — во тьме не вижу.
Лежала Кари пластом на постели, пустой кошелкой.
Слышишь.
В Шиене Кари.
Пришли, забрали ее из рук из моих.
Помоги мне.
Поутру в Рождество как взлезет она на яблоню на свою и ну кричать петухом.
Ты взгляни на меня.
Увидь меня.
Вот глядишь на меня.
А вот эдак не нужно глядеть на меня.
Не гляди, не надо.
Глядишь вот эдак, значит, он один у меня и остался.
Исус.