Возвращение в Тур Баллили
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2005
Григорий Кружков[1]
I
Жизнь Уильяма Йейтса (1865-1939) переламывается на дате «1917». В этом году он женится (воистину революционный шаг для пятидесяти двухлетнего холостяка), пишет книгу «Per Amica Silentia Lunae», заключая в нее свое философское и творческое кредо, и, наконец, приобретает старинную норманнскую башню на западе Ирландии, в графстве Голуэй, — башню, которой суждено стать символом его поздней, наиболее зрелой, поэзии.
В башне сто лет уже никто не жил. Потребовалось кое-где сменить перекрытия, сложить новый камин… Ремонт затянулся. Йейтсу не терпится приехать, чтобы самому проследить за последней стадией работ, благо жить есть где — по соседству имение его лучшего друга и покровительницы леди Грегори, — но в округе неспокойно, политическая ситуация в Ирландии зыбкая, и ехать с двумя крохотными детьми в Голуэй друзья ему не советуют. Йейтс выжидает, откладывает; наконец весной 1922 года решается — и попадает в самый разгар ирландской смуты.
Понятно, что с годами человек становится консервативней. Впрочем, Йейтс никогда не был радикалом, хотя и дружил с революционерами, а его патриотическая пьеса «Кэтлин, дочь Хулиэна» в свое время вызвала взрыв энтузиазма пылкой дублинской молодежи. Он сумел увидеть «страшную красоту» Дублинского восстания 1916 года и оценить жертвенность ее участников — но вряд ли ожидал, каким ожесточенным демоном предстанет вскоре эта страшная красавица.
Прошло пять лет после «Кровавой Пасхи», и многое изменилось в стране и в жизни Йейтса. Выпущенный на волю демон насилия требовал новых жертв. Йейтс чувствовал и свою личную вину за происходящее:
Вот до чего мы
Дофилософствовались, вот каков
Наш мир — клубок дерущихся хорьков!
Это строки из стихотворения «Тысяча девятьсот девятнадцатый», написанного в 1921 году более по слухам и газетным сообщениям, чем по личному опыту. «Размышления во время гражданской войны», о которых мы собираемся говорить, писались год спустя – и уже очевидцем событий.
II
Сообщая в письме о только что законченном цикле стихов, Йейтс подчеркивал, что стихи эти «не философские, а простые и страстные». Слова поэта, конечно же, следует воспринимать с поправкой на его метод, который можно назвать «метафизическим» почти в том же смысле, что и метод Донна. Писать совсем просто — с натуры, из сердца и так далее — Йейтс уже не мог, если бы даже захотел. Он привык к опоре на некую систему идей и символов, без которых чувствовал бы себя «потерянным в лесу смутных впечатлений и чувствований».
Цикл из семи стихотворений имеет свою отнюдь не простую и не случайную, а тщательно продуманную композицию. Она ведет от «Усадеб предков» (часть I) , символа традиции и стабильности, через картины гражданского хаоса и раздора (части V и VI) к пророчеству о грядущем равнодушии толпы — равнодушии, которое еще хуже ярости одержимых демонов мести (часть VII).
Эта тематическая линия, однако, усложнена диалектическими противовесами и антитезами. Если попробовать учесть их хотя бы в первом приближении, то композиционная схема будет читаться уже так: от символов традиции и стабильности (подточенных догадкой о вырождении всякой традиции, теряющей изначальную «горечь» и «ярость») — через картины гражданского хаоса и раздора (смягченных надеждой, этим неискоренимым пороком человеческого сердца) — к пророчеству о грядущем равнодушии толпы (оттеняемым стоической позицией поэта, его преданностью юношеской мечте и вере).
Уточнять можно до бесконечности. Стихотворение Йейтса — не уравнение, в котором левая часть (символ) равно правому (смыслу), не двумерная картина и даже не последовательность таких картин-образов, которые, как писал Джон Китс, «должны подниматься, двигаться и заходить естественно, как солнце, торжественно и величаво озарять и угасать, оставляя читателя в роскошном сумраке»[2].
Стихотворение Йейтса скорее похоже на другой воспетый Китсом предмет — расписную вазу, вращающуюся перед мысленным взором автора. Ощущение цельности и объемности вещи совмещается с пластикой движения. Одни образы уступают место другим — «Как будто вазы плавный поворот / Увел изображение от глаз»[3], — но не исчезают, а лишь временно уходят с переднего плана, чтобы через какое-то время неожиданно вернуться.
III
Так в смене ракурсов «плавного поворота» уходят и возвращаются «ярость» и «горечь» в первом стихотворении цикла «Усадьбы предков». Кто такой этот «угрюмый, яростный старик» в «Усадьбах», столь похожий на alterego самого поэта? С первой же строки Йейтс отделяет себя от наследственной знати: «Я думал, что в усадьбах богачей…» Аристократизм Йейтса — в первом колене, это аристократизм творческого духа. Поэт подозревает, что с утратой «горечи и ярости» теряется и величие, «что раз за разом цветенье все ущербней, все бледней» (это уже из четвертого стихотворения «Наследство», тематически связанного с первым) и «пошлая зелень» в конце концов заглушает с таким трудом взращенный «цветок» красоты.
Рядом с оппозицией «цветок» — «пошлая зелень» можно поставить другую: «фонтан» — «раковина», с которой начинаются «Размышления…». Неистощимая струя фонтана — это Гомер, эпос. Раковина, в которой слышится эхо гомеровского моря, — искусство наших дней.
Нетрудно выстроить пропорцию: Гомер так относится к искусству новой Европы, как «цветок» символизма — к «пошлой зелени» завтрашнего дня. Все мельчает, исчезает даже эхо величия.
Здесь переводчик должен покаяться. То, что в последних строках двух последних строф передано окольно, через глаголы «укрощать» и «утешать»: «Нас, укротив, лишают высоты» и «…теша глаз, / Не дарят, а обкрадывают нас», — у Йейтса выражено в двух великолепных формулах:
But take our greatness with our violence
(Забрав нашу ярость, забирают и величие).
But take our greatness with our bitterness
(Забрав нашу горечь, забирают и величие).
Здесь violence можно перевести не только как «ярость», но и как «бешенство» или «страстность». Bitterness, соответственно, — «горечь», «ожесточенность», «угрюмство» и прочее в таком духе. Из этих двух важнейших слов-символов следует особо остановиться на первом.
IV
Ярость, неистовство, буйство, безумство, страсть — rage, violence, wildness, madness, passion… Постепенно из всех синонимов выделяется rage, рифмующееся с age (так и по-русски: ярость — старость). В 30-х годах к нему прибавляется еще lust (похоть). Критики сразу окрестили этот слой поэзии Йейтса как «poemsonlustandrage» («поэзия похоти и ярости») — основываясь прежде всего на стихотворении «Шпора» (1936):
Вы в ужасе, что похоть, гнев и ярость
Меня явились искушать под старость?
Я смолоду не знал подобных кар;
Но чем еще пришпорить певчий дар?
С этим все понятно. Парадоксально другое. В «Размышлениях во время гражданской войны» violence выступает со знаком плюс, как необходимый импульс к творчеству и созиданию, а в соседнем (и почти одновременном) «Тысяча девятьсот девятнадцатом» — со знаком минус, материализуясь в образе демонов мятежа и разрушения. Я имею в виду знаменитую четвертую часть этого стихотворения, начинающуюся словами: «Violenceontheroads, violenceofhorses…»
Буйство мчит по дорогам, буйство правит конями,
Некоторые — в гирляндах на разметавшихся гривах —
Всадниц несут прельстивых, всхрапывают и косят,
Мчатся и исчезают, рассеиваясь между холмами,
Но зло поднимает голову и вслушивается в перерывах.
Дочери
Иродиады снова скачут назад…
Я уже писал об этих стихах, сравнивая их с «Северовостоком» (1920) М. Волошина, написанным в Коктебеле во время Гражданской войны:
Расплясались, разгулялись бесы
По России вдоль и поперек…
Как быть с этим обоюдоострым символом Йейтса? Ярость и буйство, которые творят красоту в «Усадьбах предков», в «Тысяча девятьсот девятнадцатом» проносятся демонским вихрем по дорогам войны, сея ненависть и гибель. Мы вряд ли разгадаем это противоречие, если не обратимся к поэту, чье собрание сочинений Йейтс составил и подробно прокомментировал в молодости и кто навсегда остался в числе его главных учителей, — к Уильяму Блейку.
В «Бракосочетании Рая и Ада» Блейка сказано: неверно, что «энергия, именуемая также Злом, происходит единственно от Тела, а Разум, именуемый также Добром, единственно от Души». Но верно, что «у человека нет Тела, отдельного от Души, и что только Энергия есть жизнь, а Разум есть внешняя граница или окружность Энергии».
Если принять это за аксиому (как на том настаивает поэт), станет понятно, что за «яростью» и «буйством» Йейтса скрывается та самая блейковская «энергия», творящая разом и добро и зло, «тигры гнева», которые «мудрее, чем клячи наставления».
V
Горечь и ярость поздней поэзии Йейтса оставили неизгладимый след в английской поэзии. Даже его антагонист Томас Стерн Элиот, долгое время глядевший на Йейтса как на какого-то запоздавшего прерафаэлита, в конце концов оценил его главные достижения, сочувственно цитировал «Шпору» в посмертной речи, а спустя несколько лет вновь обратился к его памяти уже в стихах — в своей, может быть, лучшей поэме «Литтл Гиддинг» (из «Четырех квартетов»). Даже сам сверхъестественный колорит этого фрагмента как будто заимствован из стихов Йейтса.
Во время войны на исходе одной из бомбардировочных ночей, «в колеблющийся час перед рассветом», поэт встречает на пустой улице Лондона призрак «кого-то из великих», кого он «знал, забыл и полупомнил». Он окликает видение и вступает с ним в разговор. Возникает ситуация Данте и Вергилия. В ответ на вопрос «Что я забыл, чего не понял?» призрак утешает больную совесть живущего и наставляет его на пороге неизбежной старости. Имя Йейтса не названо, но узнается безошибочно:
И вот какими в старости дарами
Венчается наш ежедневный труд.
Во-первых, холод вянущего чувства,
Разочарованность и беспросветность,
Оскомина от мнимого плода
Пред отпадением души от тела.
Затем бессильное негодованье
При виде человеческих пороков
И безнадежная ненужность смеха.
Перевод А. Сергеева
Дилан Томас, поэт следующего поколения, умерший молодым, в обращенной к умирающему отцу вилланелле (то есть в стихотворении, где первая и третья строка начального трехстишия становятся рефренами последующих) переводит императив Йейтса во второе лицо:
Не уходи покорно в мрак ночной,
Пусть ярой будет старость под закат;
Гневись, гневись, что гаснет свет земной.
И когда наш современный поэт заканчивает свое стихотворение словами «Равнодушье и ярость — не все ли равно?» (Дерек Уолкотт, «Поправка к завещанию»)[4], он по видимости споря с Йейтсом, по сути развивает тот же мотив. Тут можно вспомнить высказывание, принадлежащее, кажется, М. Прусту: «Сильная мысль сообщает часть своей силы тому, кто ее опровергает».
VI
Второе и третье стихотворения цикла — «Моя крепость» и «Мой стол» — фиксируют место действия. Они приводят нас в Тур Баллили, норманнскую башню неподалеку от имения друга и покровительницы Йейтса леди Грегори. Эту внушительную, хотя и обветшавшую за века недвижимость поэт выкупил у графства, отремонтировал и сделал своей летней резиденцией («дачей»), а заодно — символом своего искусства.
Здесь теперь музей поэта. Пейзаж не изменился: те же заросли цветущего белого боярышника и желтого утесника на дороге, ведущей к башне, те же черные болотные курочки в запруженном ручье (на редкость изящные создания, в России я таких не видел), те же коровы в примыкающей к пруду низине.
Сначала идет пейзаж; потом — интерьер башни, к тому времени еще не полностью отремонтированной. Строители восстановили разрушенные перекрытия, делившие башню на несколько этажей. Соединяла их крутая и узкая винтовая лестница, пробитая в толстой стене. Столовая была на первом этаже, спальня — на втором, и кабинет Йейтса — на третьем. Каменные полы, покрытые циновками, стены, постоянно сочащиеся влагой и потому не украшенные ни картинами, ни фотографиями, простая и скудная мебель — все это создавало суровую, почти средневековую обстановку (таков и был замысел).
Последняя строка «Моей крепости», возможно, нуждается в пояснении. В картах Таро — которым Йейтс придавал большое значение — шестнадцатый аркан называется Башня; разрушаемая ударом молнии, она означает гордость, превратность судьбы и тому подобные вещи.
Стихотворение «Мой стол» переносит нас в кабинет поэта. На столе — свеча, бумага, перо и завернутый в цветную ткань японский меч — с ним связана особая история.
Этот старинный (сделанный более пятисот лет назад) самурайский меч подарил Йейтсу во время его лекционной поездки по США в 1920 году Юндзо Сато, молодой японец, живший в Портленде. Йейтс долго отказывался от этого дара, но в конце концов принял его с тем условием, чтобы после смерти поэта фамильная реликвия была возвращена прежнему владельцу. Этот пункт был записан в завещании Йейтса и неукоснительно исполнен: меч вернулся в семью Сато.
В стихотворении Йейтса благородный древний меч служит напоминанием о тех обществах и временах, когда совершенное искусство рождалось само собой, передаваясь из поколения в поколение, как семейное ремесло. Но в эпоху, когда гармония разрушена, только героическая верность идеалу, только страдающее сердце (anachingheart) могут творить угодное небу искусство. Anachingheart, похоже, отсылает к Джону Китсу, к началу его романтической «Оды к Соловью».
Однако самые загадочные строки стихотворения — последние:
That he, although a country talk
For silken clothes and stately walk,
Had waking wits; it seemed
Juno’s peacock screamed.
Буквально: «Что он, несмотря на деревенские сплетни о шелковой одежде и гордой поступи, был полон неусыпной думой; казалось, что пронзительно вскричал павлин Юноны».
Об этом павлиньем крике я уже писал в отдельной статье[5], повторю конспективно: павлин (у римлян птица, посвященная Юноне), в соответствии с эзотерическими представлениями, разделяемыми Йейтсом, — провозвестник окончания старой и начала новой эпохи, в алхимии — символ превращения косного земного вещества в золото; крик павлина, таким образом, пророчит гибель и бессмертие; но достигнуть бессмертия можно лишь бодрствуя умом, не давая ему впадать в спячку.
Таково одно из возможных толкований этого действительно темного и таинственного места у Йейтса.
VII
Но это еще не все. «У шкатулки тройное дно», как сказано у Анны Ахматовой. Расскажу о том, чего, кажется, не заметил ни один англоязычный комментатор или толкователь Йейтса — по крайней мере, я не встречал этого ни у Джефферса[6], ни у Антерекера[7], ни у Кина[8], ни у какого-либо другого автора.
Есть такая вещь, как семантический ореол поэтического размера. Возьмем простейший пример из той же Ахматовой, ее знаменитое военное стихотворение:
Мы знаем, чтó ныне лежит на весах
И чтó совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет…
Русский читатель неизбежно слышит за этими стихами торжественный ритм и гул пушкинской «Песни о вещем Олеге»:
Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хозарам,
Их села и нивы за буйный набег
Обрек он мечам и пожарам…
Вот этот-то гул и называется семантическим ореолом. За строками Ахматовой будто бы слышится голос древнего певца и шум воинской дружины — стиховое эхо, многократно умножающее вескость и силу сказанного.
Размер и форма строфы, которыми написано стихотворение Йейтса «Мой стол», тоже имеют сильнейший семантический ореол. Чередование двустиший четырехстопного и трехстопного ямба по схеме 44-33-44-33 и т. д. — форма для английской поэзии куда более экзотическая, чем амфибрахий «Вещего Олега». Мне известно лишь одно оригинальное стихотворение (помимо Йейтса), где применяется этот размер: «Горацианская ода на возвращение Кромвеля из Ирландии» Эндрю Марвелла (1621-1678)[9].
Йейтс хорошо знал эту оду, она отразилась в его стихотворении «Проклятие Кромвеля» и в переписке, где он называет Кромвеля, прошедшего карательным походом по Ирландии, «Лениным своего времени» (!). Кроме того, он взял из «Горацианской оды…» впечатляющий образ, с которого начинается «Второе пришествие». У Марвелла генерал Кромвель сравнивается с соколом парламента, который по приказу сокольника бросается сверху на добычу, убивает ее и садится рядом на дерево, ожидая, когда сокольник снова его кликнет. У Йейтса сокол выходит из-под контроля:
Все шире — круг за кругом — ходит сокол,
Не слыша, как его сокольник кличет;
Все рушится, основа расшаталась,
Мир захлестнули волны беззаконья…
Кин отмечает этот момент в своей книге о наследовании Йейтсом английской поэтической традиции, но он не замечает, что размер «Горацианской оды…» Марвелла (посвященной вождю английской гражданской войны XVII века и кровавому усмирителю Ирландии) в точности воспроизводится в «Размышлениях во время гражданской войны» Йейтса — воспроизводится, конечно, не случайно. Как объяснить вопиющую глухоту Кина и остальных критиков? Думаю, лишь общим упадком английской поэтической культуры во второй половине XX века, отвычкой от классических размеров, классической декламации, вообще от музыкального звучания стиха.
«Горацианская ода…» Марвелла начинается с обращения к юноше поэту, прозябающему среди своих стихов, с призывом отправиться на войну:
Theforwardyouththatwouldappear
Mustnowforsakehismusesdear,
Norintheshadowssing
Hisnumberslanguishing.
‘Tistime to leave the books in dust,
And oil the unused armour’s rust:
Removing from the wall
The corslet of the hall.
В прозаическом переводе: «Честолюбивый юноша должен теперь забыть о своих милых музах и не петь в сумраке томных песен. Пора оставить пыльные книги, смазать праздно ржавеющее оружие и снять со стены скучающие доспехи».
Йейтс отвечает в том же самом «горацианском» размере и ритме:
Столешницы дубовый щит,
Меч древний, что на нем лежит,
Бумага и перо —
Вот все мое добро,
Оружье против злобы дня…
На фоне строк Марвелла это — вежливый отказ. Йейтс лишь слегка замаскировал свое ироническое возражение Марвеллу, убрав характерные отступы в трехстопных строках… и оказалось, что он замаскировал слишком хорошо. Ключ от шкатулки сразу и надолго потерялся. С поклоном возвращаем его автору.
VIII
Опасность гражданской войны в Ирландии возникла сразу же после подписания договора с Англией в январе 1922 года. Раскол между теми, кто согласился на статус Ирландии как «свободного государства» на правах доминиона (их стали звать «фристейтерами»), и крайними республиканцами рос день ото дня. Ирландия уже пережила смуту в 1919 году, когда схватки шли в основном между ирландской республиканской армией и британскими войсками, хотя под шумок грабили и своих.
Теперь британцев в стране не было, но республиканская армия разделилась на тех, кто остался верным фристейтерскому правительству, возглавляемому Гриффитом, и на «ополченцев» (Irregulars), которые вели партизанскую борьбу, нападая на правительственные отряды, возводя баррикады на дорогах, поджигая усадьбы и дома «врагов». Борьба разгорелась летом, и Йейтс с семьей, приехавшие из Англии в марте с расчетом провести конец весны и лето в Тур Баллили, оказались там в самое неподходящее время. В этой борьбе «остроконечников» с «тупоконечниками» не столь важно было, кому ты сам симпатизируешь; по ночам в округе действовали какие-то банды в масках, убить или поджечь могли неизвестно за что.
Трагикомическая история произошла, когда ополченцы решили взорвать мост у башни; была у них такая навязчивая идея — перерезáть коммуникации. Свое намерение они исполнили 19 августа 1922 года. Сохранилось описание этой операции в письме жены Йейтса к леди Оттолин Моррелл. Сперва партизаны пришли предупредить о свом намерении. Состоялась дискуссия между миссис Йейтс и солдатами: нельзя ли взорвать маленький мостик дальше по дороге, а этот, у самой башни, не трогать? Нельзя. Хозяевам дали полтора часа на подготовку, посоветовали, куда лучше увести детей. Заложили взрывчатку, поставили запалы и бросились бежать врассыпную. Лишь главный подрывник задержался на мгновение, чтобы сообщить хозяевам: «Через пару минут рванет два раза подряд. Всего хорошего, большое спасибо» (!).
Рвануло так, что было слышно на пятнадцать миль в округе. Несколько камней перелетели через верхушку почти сорокаметровой башни и упали на крышу крестьянского домика с другой стороны. Как ни странно, никакого ущерба цитадели Йейтсов нанесено не было. Даже стекла в окнах, предварительно открытых, остались целы, хотя башня стояла в каком-то десятке метров от моста. Да и сам мост уцелел — вот что забавно; снесло только один его каменный парапет, и, хотя все вокруг засыпало обломками, по нему по-прежнему можно было ездить.
Вот я и думаю: не от этого ли взрыва скворцы покинули свое гнездо в стене башни (шестое стихотворение цикла, «Гнездо скворца под моим окном»)? Или, быть может, они улетели еще раньше, предчувствуя стрельбу и взрывы? Или ветшающая стена показалась ненадежной? Или просто вырастили птенцов и улетели? В любом случае улетели они из расщелины или выемки в каменной кладке стены, а не из «скворечника», как написано в одном русском переводе; никаких скворечников под окном Йейтса не было и быть не могло. Сам поэт, комментируя свое стихотворение, говорит о дырке в стене («aholebesidemywindow»).
Впрочем, суть стихотворения, конечно, не в этом. И не в наступлении дурных времен, и не в стихии буйства, овладевшей ослепленными враждой людьми. А в том, что «стена ветшает» и что трещина, как всегда, проходит через сердце поэта. Ибо он — одновременно — и эта старая стена, и улетевший скворец, и опустевшее гнездо; и его молитва, четырехкратно повторенная, — о хотя бы одной капле меда, которая могла бы подсластить эту горечь.
Стена ветшает… Пчелы-медуницы,
Постройте дом в пустом гнезде скворца!
На исходе лета Йейтсу повсюду стал мерещиться запах меда — там, где заведомо не было никакого меда: на ветреном повороте дороги, в глухом конце каменного перехода. Конечно, расстарались его вездесущие духи. Они всегда являлись, чтобы дать ему новые образы для стихов. В данном случае образ, конечно, старый, многозначный.
Мед поэзии, о котором говорится в скандинавских и кельтских сагах; мед Золотого века, капающий с деревьев у Гесиода; мед зачатий, о котором Йейтс выведал из книги Порфирия о пещере нимф; медовый запах детских волос. Тем летом у Йейтса было уже двое детей: трехлетняя Энн и Майкл, которому в августе исполнился год.
IX
Последнее стихотворение цикла озаглавлено, по контрасту с предыдущими простыми названиями, длинно и вычурно: «Передо мной проходят образы ненависти, сердечной полноты и грядущего опустошения». Такие длинные названия, пахнущие старинной антологией, Йейтс любил употреблять время от времени. Но еще больше, чем английский Ренессанс («Влюбленный рассказывает, как безнадежно он покинут теми, что прежде дарили ему отраду»), такой заголовок напоминает о древнекитайской лирике, например: «Пишу, поднявшись на башенку в доме господина Пэй Ди» (Ван Вэй). Эти западно-восточные ассоциации как бы стирают границы горизонта, придают стихотворению универсальный характер.
С покупкой башни Йейтс (не забудем, что он был основателем и режиссером дублинского Театра Аббатства) получил в свое распоряжение идеальную декорацию: в этих стенах он мог воображать себя средневековым рыцарем, ученым затворником или алхимиком; поднявшись на верхнюю площадку — астрологом или вавилонским магом. Cтрока «Никакие пророчества вавилонских календарей…» — цитата из Горация, его знаменитых стихов (CarminaI, 11): …не спрашивай, не должно знать о том, когда боги пошлют нам конец, Левконоя, и не пытай вавилонских таблиц — «nec Babylonios temptaris numeros»; имеются в виду астрологические таблицы, составлявшиеся халдейскими жрецами.
Итак, в первой строфе Йейтс, как древний восточный поэт или астролог, восходит на башню и, всматриваясь в туманную пелену туч, провидит за ними «странные грезы» и «страшные образы». Трехчастная структура заглавия неожиданно возвращает нас к концовке «Плавания в Византию» — к Золотой птице, назначение которой было будить сонного императора:
И с древа золотого петь живущим
О прошлом, настоящем и грядущем.
Центральные три строфы седьмой части «Размышлений…» можно воспринимать как три песни Золотой птицы. Но лишь последняя из них — определенно и однозначно о будущем (строфа о «грядущем опустошении»). В первых же двух прошлое и настоящее смешивается. В строфе о мстителях — смешивается самым зловещим образом. В комментарии Йейтса об этом говорится:
Во второй строфе седьмого стихотворения встречаются слова «Возмездие убийцам Жака Моле!» Призыв к мщению за убитого Великого Магистра тамплиеров кажется мне подходящим символом для тех, чье рвение исходит из ненависти и почти всегда бесплодно. Говорят, что эта идея была воспринята некоторыми масонскими ложами XVIII века и в дальнейшем питала классовую ненависть[10].
Конная скачка мстителей, которую рисует Йейтс, во многом, вплоть до деталей, похожа на уже описанную им скачку демонов в «Тысяча девятьсот девятнадцатом». Это то же самое неуправляемое и заразительное, опьяняющее буйство.
Здесь можно снова вспомнить Максимилиана Волошина, чьи мысли в годы русской смуты шли во многом параллельно мыслям Йейтса. В замечательной статье «Пророки и мстители», написанной еще в 1906 году, по следам первой русской революции, он посвящает несколько страниц легенде о мести тамплиеров. И заканчивает статью пророческим монологом «Ангел Мщенья» — апокалипсическим видением того, что буквально совершится в России через двенадцать лет.
Кто раз испил хмельной отравы гнева,
Тот станет палачом иль жертвой палача.
X
Композицию стихотворения, завершающего цикл Йейтс выстраивает по принципу контраста ужасного и прекрасного. Вслед за «демонской» строфой идет строфа «райская»; сад, где «белые единороги катают прекрасных дам», находится не в прошлом и не в настоящем, он вне времени и пространства — блаженный остров, который поэт искал всю жизнь, начиная с юношеской поэмы «Плавание Ойсина».
За строфой о единорогах следует другая, о равнодушной толпе (anindifferentmultitude), которой чужды и любовь и ненависть — любые стремления, кроме рациональных и практических. Любопытно, что к «бронзовым ястребам» Йейтс делает довольно скромное примечание:
Я полагаю, что мне нужно было вставить в четвертую строфу ястребов, потому что у меня есть перстень с ястребом и бабочкой, которые символизируют прямолинейность логики, вместе с механикой, и причудливый путь интуиции: «Но мудрость бабочке сродни, а не угрюмой хищной птице».
Здесь Йейтс, по мнению комментаторов, предвещает наступление новой фазы истории, когда субъективность (символизируемая полной луной) размывается и исчезает. Наверное, так. Но после всех опытов XX века перспектива немного сдвинулась, и образ «крыльев бесчисленных, заслонивших луну», вызывает и другие ассоциации. Такой, наверное, была туча самолетов люфтваффе шириной в восемь километров, длиной в шесть, летевшая бомбить Англию в 1940 году.
«Равнодушие толпы» и «бронзовые ястребы» у Йейтса идут через запятую, как однородные члены — или как две стороны одного и того же. То и другое питается пустотой, приходящей на смену «сердечной полноте»: грезам, восторгам, негодованию, печали по прошлому. Таков приговор поэта наступающим временам.
В стихотворении используется и принцип закольцовывания. «Я всхожу на башню и вниз гляжу со стены…» (уход в мир грез ) — «Я поворачиваюсь и схожу по лестнице вниз…» (пробуждение и отрезвление).
Здесь нельзя не увидеть сходства с «Одой к Соловью» Китса. «Прощай! Фантазия, в конце концов, / Навечно нас не может обмануть», — восклицает в последней строфе поэт, ужаленный в сердце красотой и скорбью. «Не лучше ли было заняться чем-то более понятным для других людей?» — вопрошает свое «честолюбивое сердце» Йейтс. Это прямой диалог с Китсом — после уже обозначенных в цикле подсказок: «achingheart» и «wakingwits».
«DoIwakeorsleep?» — последние слова «Оды к Соловью».
Но Йейтс не останавливается на этой зыбкой точке. Стихотворение кончается признанием в верности «демонским снам» с их «полупонятной мудростью» и восторгом. В оригинале сказано (буквально), что они «довлеют старику, как некогда довлели юноше»:
…Suffice the aging man as once the growing boy.
И неожиданно для нас проступает второй смысл заключительной строки. «Theagingman» и «thegrowingboy» — не только два возраста одного поэта, это еще и два разных поэта, одному из которых довелось дожить до старости, а другой (живший «некогда») навеки остался юношей.
Так, абстрагируясь от смуты настоящего и темных угроз будущего, Йейтс принимает старое романтическое наследство и втайне присягает ему.
Уильям Байтлер ЙЕЙТС
РАЗМЫШЛЕНИЯ ВО ВРЕМЯ ГРАЖДАНСКОЙ ВОЙНЫ
I
УСАДЬБЫ ПРЕДКОВ
Я думал, что в усадьбах богачей
Средь пышных клумб и стриженых кустов
Жизнь бьет многообразием ключей
И, заполняя чашу до краев,
Стекает вниз — чтоб в радуге лучей
Взметнуться вновь до самых облаков;
Но до колес и нудного труда,
До рабства — не снисходит никогда.
Мечты, неистребимые мечты!
Сверкающая гибкая струя,
Что у Гомера бьет от полноты
Сознанья и избытка бытия,
Фонтан неиссякаемый, не ты —
Наследье наше тыщи лет спустя,
А раковина хрупкая, волной
Изверженная на песок морской.
Один угрюмый яростный старик
Призвал строителя и дал заказ,
Чтоб тот угрюмый человек воздвиг
Из камня сказку башен и террас —
Невиданнее снов, чудесней книг;
Но погребли кота, и мыши — в пляс.
На нынешнего лорда поглядишь:
Меж бронз и статуй — серенькая мышь.
Что, если эти парки, где павлин
По гравию волочит пышный хвост,
И где тритоны, выплыв из глубин,
Себя дриадам кажут в полный рост,
Где старость отдыхает от кручин,
А детство нежится средь райских грозд, —
Что, если эти струи и цветы
Нас, укротив, лишают высоты?
Что, если двери вычурной резьбы,
И перспективы пышных анфилад
С натертыми полами, и гербы
В столовой, и портретов длинный ряд,
С которых, зодчие своей судьбы,
На нас пристрастно прадеды глядят, —
Что, если эти вещи, теша глаз,
Не дарят, а обкрадывают нас?
II
Моя крепость
Старинный мост, и башня над ручьем,
Укрывшийся за ней крестьянский дом,
Кусок земли кремнистой;
Взрастет ли здесь таинственный цветок?
Колючий терн, утесник вдоль дорог
И ветер, проносящийся со свистом;
И водяные курочки в пруду,
Как маленькие челны,
Пересекают волны —
У трех коров жующих на виду.
Кружащей, узкой лестницы подъем,
Кровать, камин с открытым очагом,
Ночник, перо, бумага;
В такой же келье время проводя,
Отшельник Мильтона под шум дождя
Вникал в завет египетского мага
И вещих духов вызывал в ночи;
Гуляка запоздавший
Мог разглядеть на башне
Бессонный огонек его свечи.
Когда-то здесь воинственный барон,
С дружиною своей гонял ворон
И враждовал с соседом,
Пока за годы войн, тревог, осад
Не растерял свой маленький отряд
И не притих; конец его неведом.
А ныне я обосновался тут,
Желая внукам в память
Высокий знак оставить —
Гордыни, славы, горестей и смут.
III
МОЙ СТОЛ
Столешницы дубовый щит,
Меч древний, что на нем лежит,
Бумага и перо —
Вот все мое добро,
Оружье против злобы дня.
В кусок цветастого тканья
Обернуты ножны;
Изогнут, как луны
Блестящий серп, полтыщи лет
Хранился он, храня от бед,
В семействе Сато; но
Бессмертье не дано
Без смерти; только боль и стыд
Искусство вечное родит.
Бывали времена,
Как полная луна,
Когда отцово ремесло
Ненарушимо к сыну шло,
Когда его, как дар,
Художник и гончар
В душе лелеял и берег,
Как в шелк обернутый клинок.
Но те века прошли,
И нету той земли;
Вот почему наследник их,
Вышагивая важный стих
И слыша за спиной
И смех и глум порой,
Смиряя боль, смиряя стыд,
Знал: небо низость не простит;
И вновь павлиний крик
Будил: не спи, старик!
IV
НАСЛЕДСТВО
Приняв в наследство от родни моей
Неукрощенный дух, я днесь обязан
Взлелеять сны и вырастить детей,
Вобравших волю пращуров и разум,
Хоть и сдается мне, что раз за разом
Цветенье все ущербней, все бледней,
По лепестку его развеет лето,
И глядь — все пошлой зеленью одето.
Сумеют ли потомки, взяв права,
Сберечь свое наследье вековое,
Не заглушит ли сорная трава
Цветок, с таким трудом взращенный мною?
Пусть эта башня с лестницей крутою
Тогда руиной станет — и сова,
Гнездясь в какой-нибудь угрюмой нише,
Кричит во мраке с разоренной крыши.
Тот Перводвигатель, что колесом
Пустил кружиться этот мир подлунный,
Мне указал грядущее в былом —
И, возвращений чувствуя кануны,
Я ради старой дружбы выбрал дом
И перестроил для хозяйки юной;
Пусть и руиной об одной стене
Он служит памятником им — и мне.
V
Дорога у моей двери
Похожий на Фальстафа ополченец
Мне о войне лихие пули льет —
Пузатый, краснощекий, как младенец, —
И похохатывает, подбоченясь,
Как будто смерть — веселый анекдот.
Какой-то юный лейтенант с отрядом,
Пятиминутный делая привал,
Окидывает местность цепким взглядом;
А я твержу, что луг побило градом,
Что ветер ночью яблоню сломал.
И я считаю черных, точно уголь,
Цыплят болотной курочки в пруду,
Внезапно цепенея от испуга;
И, полоненный снов холодной вьюгой,
Вверх по ступеням каменным бреду.
VI
Гнездо скворца под моим окном
Мелькают пчелы и хлопочут птицы
У моего окна. На крик птенца
С букашкой в клювике мамаша мчится.
Стена ветшает… Пчелы-медуницы,
Постройте дом в пустом гнезде скворца!
Мы как на острове; нас отключили
От новостей, а слухам нет конца:
Там человек убит, там дом спалили, —
Но выдумки не отличить от были…
Постройте дом в пустом гнезде скворца!
Возводят баррикады; брат на брата
Встает, и внятен лишь язык свинца.
Сегодня по дороге два солдата
Труп юноши проволокли куда-то…
Постройте дом в пустом гнезде скворца!
Мы сами сочиняли небылицы
И соблазняли слабые сердца.
Но как мы так могли ожесточиться,
Начав с любви? О пчелы-медуницы,
Постройте дом в пустом гнезде скворца!
VII
ПЕРЕДО МНОЙ ПРОХОДЯТ ОБРАЗЫ
НЕНАВИСТИ, СЕРДЕЧНОЙ ПОЛНОТЫ
И ГРЯДУЩЕГО ОПУСТОШЕНИЯ
Я всхожу на башню и вниз гляжу со стены:
Над долиной, над вязами, над рекой, словно снег,
Белые клочья тумана, и свет луны
Кажется не зыбким сиянием, а чем-то вовек
Неизменным — как меч с заговоренным клинком.
Ветер, дунув, сметает туманную шелуху.
Странные грезы завладевают умом,
Страшные образы возникают в мозгу.
Слышатся крики: «Возмездие палачам!
Смерть убийцам Жака Моле!» В лохмотьях, в шелках,
Яростно колотя друг друга и скрежеща
Зубами, они проносятся на лошадях
Оскаленных, руки худые воздев к небесам,
Словно стараясь что-то схватить в ускользающей мгле;
И опьяненный их бешенством, я уже сам
Кричу: «Возмездье убийцам Жака Моле!»
Белые единороги катают прекрасных дам
Под деревьями сада. Глаза волшебных зверей
Прозрачней аквамарина. Дамы предаются мечтам.
Никакие пророчества вавилонских календарей
Не тревожат сонных ресниц, мысли их — водоем,
Переполненный нежностью и тоской;
Всякое бремя и время земное в нем
Тонут; остаются тишина и покой.
Обрывки снов или кружев, синий ручей
Взглядов, дрёмные веки, бледные лбы
Или яростный взгляд одержимых карих очей —
Уступают место безразличью толпы,
Бронзовым ястребам, для которых равно далеки
Грезы, страхи, стремление в высоту, в глубину…
Только цепкие очи и ледяные зрачки,
Тени крыльев бесчисленных, погасивших луну.
Я поворачиваюсь и схожу по лестнице вниз,
Размышляя, что мог бы, наверное, преуспеть
В чем-то, больше похожем на правду, а не на каприз.
О честолюбивое сердце мое, ответь:
Разве я не обрел бы соратников, учеников
И душевный покой? Но тайная кабала,
Полупонятная мудрость демонских снов,
Влечет и под старость, как в молодости влекла.
Перевод с английского Григория Кружкова