Рассказ
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2005
Артур Миллер[1]
Подперев голову руками, Кэрол Мандт лежала на письменном столе и читала в «Ю» заметку о кулинарии. При росте 185 сантиметров Кэрол весила 80 килограммов — сплошь мышцы, кости и сухожилия — никакого жира. В родном Саскачеване она особо не выделялась — здесь, в Нью-Йорке, все было иначе. Кэрол потянулась, чтобы хоть немного размять затекшую поясницу, но Клемент буркнул: «Пожалуйста», и она тут же снова замерла. Над затылком она слышала его учащающееся дыхание и, время от времени, негромкое шмыганье носом.
«Теперь можете сесть, если хотите», — разрешил он. Кэрол перекатилась на бок и села на край стола, свесив ноги. «Дайте мне несколько минут, — попросил Клемент и, улыбнувшись, добавил, — Это надо переварить». Затем он подошел к рыжему кожаному креслу, стоявшему напротив мансардного окна, из которого открывался вид на город до самой Двадцать третьей улицы, и сел, вздыхая и покряхтывая, уставившись куда-то поверх залитых солнцем крыш. Их дом был последним сохранившимся строением из песчаника на весь квартал, застроенный переделанными под коттеджи складами и относительно новыми многоквартирными зданиями. Расслабив мышцы шеи, Кэрол уронила голову на грудь. Она понимала, что в такие моменты не следует с ним заговаривать, и, молча соскользнув на пол — отлипая от столешницы, ее ягодицы произвели чмокающий звук, — пересекла просторный кабинет и скрылась в крохотной ванной. Там, развернув «Таймс», она углубилась в изучение рецепта мясного рулета. Несколько минут спустя, услышав через тонкую дверь ванной его «О’кей», она поспешила назад и вновь улеглась на стол, на этот раз ничком, прикрыв глаза, щека на тыльной стороне ладони. Еще через секунду она почувствовала легкое прикосновение фломастера и попыталась угадать возникающие слова. Клемент начал писать на ее левой ягодице, издавая чуть слышное похрюкивание, явно свидетельствующее о растущем волнении, и Кэрол застыла, честно стараясь сохранять полную неподвижность, словно он проводил на ней хирургическую операцию. Фломастер двигался все быстрее и быстрее, вдавливая в кожу знаки препинания. Дыхание Клемента становилось громче, утверждая ее в мысли, что это большая честь — вот так служить гению, помогать писателю, который, судя по биографической справке на обложке его книги, еще совсем молодым человеком наполучал уйму премий и, вероятно, богат, хотя по разномастной обшарпанной мебели этого и не скажешь. Она ощущала мощь его ума, словно это было что-то материальное, обладавшее определенными физическими параметрами, нечто вроде большой сильной руки у нее на спине. Кэрол испытывала гордость и воодушевление и в очередной раз поздравила себя с тем, что не струсила и откликнулась на его объявление.
Теперь он писал у нее на икре.
— Можете читать, если хотите, — пробормотал он.
— Я лучше так полежу, ладно?
— Разумеется. Прекрасно. Главное не шевелитесь.
Дойдя до лодыжки, фломастер замер.
— Повернитесь, пожалуйста.
Она перевернулась на спину и поглядела на него.
Он впился глазами в ее тело и заметил едва уловимую смущенную ухмылку, скользнувшую по ее лицу.
— Как вам все это? Нормально?
— О, да, — отозвалась она и чуть не подавилась, закатившись несвоевременным — учитывая ее позицию — автоматическим хохотом.
— Замечательно. Вы мне очень помогаете. Не возражаете, если я продолжу здесь?
Он дотронулся до ее кожи под внушительными круглыми грудями.
— Где хотите.
Клемент поднял на лоб очки в тонкой металлической оправе. Он был на полголовы ниже этой великанши, пытавшейся — как ему казалось — взрывами добродушного хохота замаскировать застенчивость. Но ее пустопорожний оптимизм и несокрушимая сила духа «настоящей южанки», честно говоря, раздражали его — они делали ее мужеподобной. Клемент с уважением относился к решительным женщинам, но издали, безусловно предпочитая не столь определенно-очерченный тип, вроде своей жены Лены. Вернее сказать, Лены, какой она когда-то была. Его так и подмывало попросить эту женщину на письменном столерасслабиться и смущаться не скрываясь, потому что он сразу понял ее мальчишескую сущность — ну и, конечно, проблемы в личной жизни, — едва она рассказала, что в родительском доме у нее было собственное ружье и она жуть как обожала охотиться на оленей с братьями Уолли и Джорджем. А теперь, подозревал он, когда дело стремительно катится к тридцати, шутки кончились, а этот маскировочный гогот — как раковина без моллюска — остался.
Левой рукой он легонько натянул кожу у нее под грудью, чтобы удобнее было писать, и заметил, что от его прикосновения у нее удивленно приподнялись брови, а губы дрогнули в немного растерянной улыбке. Какие все-таки люди жалкие и беззащитные! Он почувствовал, что в нем просыпается неуверенная радость — давно уже ему не работалось так легко, собственно, со времени его первого и, бесспорно, лучшего романа, который написался как будто сам собой и сразу же сделал ему имя. С ним происходило то, чего не случалось многие годы, — слова приходили откуда-то снизу, из паха.
Некоторая скованность и излишняя склонность к самоанализу мешали ему и прежде. А может быть — и чем дальше, тем вероятнее это ему казалось, — все предельно просто: ушла молодость и забрала с собой его талант. Он очень долго был молодым. Собственно, быть молодым и сегодня оставалось для него чем-то вроде профессионального навыка, чем-то, что он презирал и от чего уже не мог отказаться. А может быть, он просто разучился говорить собственным голосом, потому что боялся своего страха, и вместо свободных фраз, которые и вправду принадлежали бы ему, вымучивал какие-то беспомощные предложения-подделки, могущие принадлежать кому угодно. Когда-то его персонажи были живыми, почти осязаемыми, но мало-помалу все они куда-то подевались, а на их место пришла белая пустота, похожая на холодный сверкающий гранит или загрунтованный холст. Он чувствовал себя человеком, у которого отняли дар, почти святость. В двадцать два года лауреат премии Наймана-Фелкера, а чуть позже Бостонской, он тихо радовался этому бальзаму, который, помимо прочих благ, должен был подарить ему вечную молодость. Примерно через десять лет после свадьбы он начал искать ту же подпитку в обществе женщин, иногда — в их телах. Его мальчишеская манера держаться, копна густых волос, ладная фигура, легкость, с которой он готов был расхохотаться, но главным образом его успокаивающая нетребовательность подвигали некоторых женщин на короткий — ночь, неделя, несколько месяцев — роман, пока ее или его не отвлекало что-нибудь поинтереснее. Секс воскрешал его, но ровно до тех пор, пока он не оказывался перед чистым листом бумаги, один на один с гробовой тишиной.
Чтобы спасти брак, Лена настоятельно рекомендовала ему обратиться к психоаналитику, но свойственное художникам отвращение к любым попыткам сунуть нос в их внутренний мир и боязнь взамен волшебной слепоты получить бескрылый здравый смысл не позволили ему улечься на психоаналитическую кушетку. Однако под градом Лениных аргументов (она защитила диплом по социальной психологии) он в конце концов вынужден был согласиться, что вред, причиненный ему в детстве отцом, вероятно, серьезнее, чем он осмеливался признаться. Владелец птицефермы в экономически неблагополучном районе неподалеку от Пикскилла на Гудзоне Макс Зорн не жалел сил, чтобы приучить своих четырех дочерей и сына к дисциплине. Когда девятилетний Клемент нечаянно придавил дверью цыпленка, его на всю ночь заперли в картофельном погребе. С тех пор он никогда уже не мог спать без света. Как минимум пару раз за ночь ему приходилось вставать в уборную, что тоже, без сомнения, было прямым следствием его тогдашнего страха написать на картошку в темноте. Выйдя утром из-под земли под огромное синее небо, маленький Клемент попросил у отца прощения. На небритом отцовском лице заиграла улыбка, а заметив, что сын напрудил в штаны, отец расхохотался. Клемент убежал в лес — его знобило, хотя погода была по-весеннему теплая, — и с головой зарылся в нагретый солнцем стог. Что-то похожее пережила и его младшая сестра Марджи. Достигнув подросткового возраста, она в нарушение отцовских установлений взяла моду ложиться за полночь. Как-то раз, возвратясь домой с очередного свидания, Марджи потянулась к шнуру коридорного выключателя и сжала в пальцах еще теплую мертвую крысу, подвешенную туда хитроумным родителем.
Но ни один из подобных эпизодов не вошел ни в его первый рассказ, ни в выросший из него роман, принесший Клементу признание. В романе описывалось робкое обожание матери, а отец был представлен человеком в целом добронамеренным, хотя и испытывавшим некоторые трудности с выражением любви, не более того. Клемент в принципе не умел осуждать. Лена полагала, что всякий суд уже воспринимается им как бунт и символически означает нечто вроде второго погребения отца. И поэтому дух его книг был романтически-левацким. Во всех его сочинениях неизменно присутствовала трепетная нота мечтательного протеста. Но если в первом романе эта музыка невинности и чистоты казалась привлекательной, то в последующих — предсказуемо шаблонной. Энтузиазм, с которым он присоединился к анархическому бунту шестидесятых против укоренившихся форм, не в последнюю очередь был связан именно с тем, что в определенный момент он увидел во всякой жесткой структуре безусловного врага поэзии. Но система в искусстве — как объяснила ему все та же Лена — предполагает неизбежность, угрожающую превратить его в убийцу — естественная реакция на чудовищные преступления отца. Эта новость была слишком неприятной, чтобы отнестись к ней всерьез, и поэтому он предпочел остаться нежным, лиричным и обезоруживающе жизнерадостным малым, слегка страдающим в душе от собственной неисправимой безвредности.
Лена понимала его, что было нетрудно, потому что сама была такой же. «Мы — учредители общества неприсоединившихся», — обронила она как-то раз, когда они прибирались после очередной вечеринки. В те времена — им тогда было около тридцати — гости собирались в их гостиной на Бруклин-Хайтс каждые выходные. Люди просто возникали в дверях, и им радостно предлагали курить сигареты, от которых Лена отрезала фильтры, плюхаться на ковер или на потертый диван, разваливаться в креслах, пить вино (которое они сами же приносили) и вести бесконечные разговоры о новой пьесе или фильме, или романе, или стихотворении, ну и, конечно, возмущаться и негодовать. А поводов для возмущения хватало: жуткий стиль Эйзенхауэра, составление черных списков писателей на радио и в Голливуде, невесть откуда взявшаяся неприязнь черных к их традиционным союзникам евреям, запрет Госдепа выдавать заграничные паспорта «радикально настроенным элементом», озадачивающий иррациональный вакуум, в который погружалась страна по мере того, как нео-консерваторы самозабвенно вытравляли память предыдущих тридцати лет с их Депрессией и Новым Курсом, ну и, конечно, превращение нацистского военного противника в едва ли не защитника от недавних соратников — русских. Для многих вечеринки у Зорнов были глотком свежего воздуха — люди выходили в ночь парами (только что образовавшимися) или поодиночке, ощущая себя, пусть на короткий миг, героическим меньшинством в стране, где игнорирование мировой революции почиталось благом, «делать деньги» становилось все легче и легче, психоаналитики признавались непререкаемыми авторитетами, а неангажированность (иначе говоря, социальное равнодушие) объявлялась главной добродетелью.
В один прекрасный день Лена, не уверенная ни в чем, кроме собственной потерянности, проанализировав сложившееся положение, поняла, что она, как и сочиняемые им фразы, больше не его , а их совместная жизнь превратилась в то же, во что, по словам Клемента, превратилось его творчество: в имитацию. Они продолжали жить вместе, теперь в доме из песчаника на Манхэттене, подаренном им неким гомосексуалистом, наследником сталелитейного состояния, возомнившим, что Клемент — второй Китс. Но последнее время почти всегда спали отдельно: Клемент — на третьем, а Лена — на первом этаже. Этот дом был всего лишь самым дорогостоящим из многочисленных даров, которыми их засыпали: пальто из верблюжей шерсти отдал Клементу знакомый врач, потому что ему потребовалось новое, на размер больше; летний домик (вместе с прилагавшимся к нему подержанным, но вполне исправным «бьюиком») на Кейп-Коде, которым они пользовались из года в год, достался имот друзей, каждое лето уезжавших в Европу. Иногда это были просто дары судьбы. Возвращаясь откуда-то поздно вечером, Клемент в темноте поддал ботинком что-то металлическое — как выяснилось, консервную банку с анчоусами. Уже дома он обнаружил, что для того, чтобы ее открыть, нужен специальный ключ, и убрал банку в шкаф. Месяц спустя в совершенно другой части города он снова поддал ногой какую-то железку, оказавшуюся тем самым ключом. Они с Леной, оба страстные любители анчоусов, распечатали пачку крекеров и за один присест уплели всю банку целиком.
Они до сих пор иногда хохотали вместе, но в основном делили глухую боль, которую ни один из них не имел сил осмыслить, хотя оба чувствовали, что мешают друг другу. «У нас все не по-настоящему — даже развод», — однажды заметила Лена, и он рассмеялся и согласился, и при этом они как ни в чем не бывало продолжали жить бок о бок, ничего не меняя, разве что она сделала себе короткую стрижку, расставшись с длинными волнистыми волосами, и устроилась на работу в детскую психологическую консультацию. Сами они так и не решились завести ребенка, но она хорошо чувствовала детей, и он не бес тревоги наблюдал за тем, что работа приносит ей радость. Во всяком случае, на какое-то время она, похоже, воспряла духом, поверила в себя — а это было опасно, ему не хотелось оставаться позади. Однако меньше чем через год она уволилась, объявив, что неспособна каждый день ездить в одно и то же место. Этот поступок знаменовал собой возвращение прежней сумасшедшей мечтательной Лены, и, несмотря на переживания меркантильного характера, он испытал облегчение. А денег действительно не хватало, и он ничего не мог с этим поделать, поскольку доходы от продаж его книг упали почти до нуля. Что касается секса, то Лене и в прежние-то времена это не слишком было нужно. Постепенно все свелось к ее четырем-пяти вымученным уступкам в год. Его любовные похождения, о которых она догадывалась, но дознания устраивать избегала, освобождали ее от докучливой необходимости поддерживать себя в форме. Он даже изобрел особую теорию, согласно которой мужчина вынужден куда-то идти со своей эрекцией, а женщине достаточно просто где-то быть. Большая разница. Но однажды, глядя правде в лицо, признался себе, что она просто слишком несчастна, чтобы безмятежно наслаждаться сексом, и дело тут в ее семье.
И вот сидя как-то раз с трубкой в зубах на шатком крыльце их бесплатного летнего домика, он увидел одинокую девушку, в глубокой задумчивости бредущую вдоль кромки океана. Солнце вспыхивало у нее на бедрах, и его посетило странное видение: будто он раздевает ее и пишет на ее теле. Его душа встрепенулась. Давно уже он и не подозревал, что способен на такую бурю эмоций. Он пишет на обнаженном женском теле — этот образ был таким же здоровым и безгрешным, как свежий батон хлеба.
Не исключено, что он так и не решился бы дать объявление, если бы не Ленин нервный срыв. Он читал Мелвилла в своем кабинете на третьем этаже, пытаясь очистить сознание, и тут снизу донесся истошный вопль. Вбежав в гостиную, он увидел, что Лена сидит на диване, сотрясаясь от собственного душераздирающего крика. Он обнял ее за плечи и не отпускал, пока она не обессилила. Разговаривать было не о чем — все и так было ясно: она погибала от чудовищной неудовлетворенности жизнью, постоянной нехватки денег и его патологической неспособности исполнять роль главы семьи. Он держал ее за руку, избегая смотреть в ее перекошенное, опустошенное лицо.
В конце концов она затихла. Он принес ей воды. Они молча сидели бок о бок на диване. Надеяться было не на что. Она вытащила сигарету из пачки «Честерфилда», лежавшей на журнальном столике, отковырнула ногтем фильтр, откинулась на спинку дивана и демонстративно затянулась, хотя доктор Зальц уже дважды серьезно предупреждал ее о возможных последствиях. У нее роман с «Честерфилдом», подумал Клемент.
— Хочу попробовать написать что-нибудь автобиографическое, — сказал он таким тоном, словно это сулило немалую выгоду.
— Моя мама… — начала она и снова замолкла, уставясь перед собой.
— Что?
Это невразумительное упоминание матери напомнило ему тот вечер, когда Лена впервые заговорила о своем чувстве вины перед ней. Они сидели в Лениной комнате у окна с видом на университетский кампус: роскошные деревья окаймляли живописную улицу, по которой лениво слонялись бездельничающие студенты. Воздух был полон глубочайшего покоя, отделявшего их от реального мира, в то время как там, в Коннектикуте, сказала Лена, мать вынуждена каждое утро вставать в пять, чтобы на первом трамвае тащиться на работу в прачечную. Ты вообще можешь себе это представить! Благородная Криста Ванецкая утюжит чужие рубашки ради того, чтобы ежемесячно высылать дочери двадцать долларов на жилье и питание, дабы та — кстати, в отличие от большинства студентов — могла не работать. Лена вынуждена была закрыть на это глаза и выбросить из головы мысли о собственном ничтожестве. Чтобы осчастливить мать, от нее требовалось только одно: состояться! Успех — скажем, должность штатного психолога в городском агентстве — искупил бы все!
В тот вечер на Лене был белый свитер из ангоры. «В этом свитере, да еще при этом безумном свете ты похожа на привидение», — сказал Клемент. Взявшись за руки, они вышли прогуляться по извилистым дорожкам, пересеченным черными, почти твердыми на вид тенями. Луна той безветренной ночью была какой-то особенно яркой и пугающе близкой. «Она сегодня как будто ближе, чем обычно», — сказал он, щурясь от слепящего блеска. Он любил поэзию точного знания, но уж очень математически выведенной была представшая перед ним картина. В этом удивительном сиянии его скулы и подбородок выглядели особенно мужественно. Они с Леной были в точности одного роста. Она и раньше знала, что он от нее без ума, но, оказываясь с ним наедине, чувствовала к тому же его желание. Вдруг он потянул ее в кусты и бережно уложил на траву. Они поцеловались, он ласкал ее груди, а потом лег сверху и попытался раздвинуть ей ноги. Она ощутила его эрекцию и сжалась от смущения и страха. «Клемент, я не могу», — прошептала она и виновато поцеловала его. Она и так позволила ему слишком много, больше, чем кому бы то ни было еще, и предпочла бы, чтобы он поскорее забыл о ее щедрости.
— Но в ближайшее время нам обязательно нужно будет это сделать.
Он откатился от нее.
— Почему? — нервно хихикнула она.
— Потому что. Смотри, что у меня есть.
Он вытащил из кармана и показал ей презерватив. Лена взяла его и провела большим пальцем по гладкой резиновой поверхности. Она старалась отогнать от себя подозрение, что посвященные ей стихи — все эти его сонеты, вилланелли, хайку — просто уловки, призванные подготовить ее к этой комедии с резинкой. Она поднесла презерватив к глазу, как монокль, и поглядела сквозь него на небо. «Я почти вижу луну».
— Ты что, совсем спятила? — расхохотался он и сел. — Безумные Ванецкие.
Она тоже села и, смеясь, вернула ему презерватив.
— Все дело в матери, да? — спросил он.
Ее тон был предельно серьезным.
— Может, тебе стоит найти кого-нибудь еще? Мы могли бы остаться друзьям. — И добавила: — Я, правда, не понимаю, для чего живу.
Клемента неизменно трогали эти ее внезапные перемены настроения, «польские глубины», как он это называл, загадочная причастность некой тайне по ту сторону Атлантики, в темной польской сердцевине Европы, где ни он, ни она никогда не были.
— Есть какое-нибудь стихотворение об этом?
— О чем об этом?
— О девушке, которая никак не может разобраться в своих чувствах.
— Может быть, у Эмили Диккенсон, но ничего конкретного в голову не приходит. Все известные мне любовные стихи кончаются либо гибелью, либо победой.
Он обхватил колени и поглядел на луну.
— Никогда ничего похожего не видел. Наверное, вот от такой волки воют.
— А женщины сходят с ума, — сказала она.
— А почему луна действует так именно на женщин?
— Ну, женщины всегда впереди.
Она поклонилась, чтобы отогнуть ветку, мешавшую смотреть на сверкающий лунный свет.
— Мне кажется, я действительно могла бы сойти от нее с ума. Какой-то частью своего существа она и впрямь боялась безумия — не могла забыть помешательства покойного отца. — Такое впечатление, что она совсем рядом. Похожа на глаз. Я понимаю, почему люди ее боятся. Ждешь, что от этой яркости будет тепло, а никакого тепла нет. Холодный свет смерти.
В ее любознательности было столько целомудрия и непосредственности, что его буквально бросало в дрожь от предвкушения ее тела, которое он все еще надеялся когда-нибуль заполучить. Интересно, а там она тоже блондинка? Она была совершенно особенная и почти без изъяна. Единственный недостаток — слишком высокие скулы, да еще, может быть, немного широковатый польский нос. Но Клемент не гнался за недостижимым идеалом. Он разжал ей пальцы и ткнулся губами в ладонь.
— Кэтлин ни Хулиэн[2], Элизабет Баррет Браунинг[3], королева Маб[4], — он добился того, что она жалобно хихикнула, — Бетти Грейбл[5]… кто еще?
— Карамазовская женщина?
— А, правильно, Грушенька. Еще кто? «Питер-Пол Маундс», «Бейби Рут»[6], Клеопатра…
Она обхватила руками его голову и с силой прижалась губами к его губам. Ей очень не хотелось его расстраивать, но, чем больше она старалась, тем меньше чувствовала. Может, если бы они и вправду сделали это, в ней бы разжалась какая-то скрытая пружина. Он ведь действительно нежный и обаятельный, и, если уж нужно с кем-то стать до того, как она найдет настоящего мужа, почему бы не с Клементом? Или нет? У нее ни в чем не было уверенности. Она раскрыла губы навстречу его языку. Ее готовность его удивила. Он снова вскарабкался на нее и тяжело дыша начал тискать ее грудь, но она выскользнула из-под него, встала и вышла на аллею. Он догнал ее, принялся извиняться и вдруг по отсутствующему выражению ее лица понял, что в мыслях она уже не здесь. Эти непредсказуемые перемены состояний всегда были рядом, как яркие игрушки, подвешенные над детской кроваткой. В почти траурном молчании они дошли до дороги и повернули к дому. Потом немножко постояли у глубокого викторианского крыльца. Их несуразно огромные тени тянулись по траве в сверкающем лунном свете.
— Клемент, я не знаю, как это делается.
— Я тебя научу.
— Мне будет неловко.
— Всего несколько минут. Это проще, чем ты думаешь.
Они оба расхохотались. Ему нравилось целовать ее смеющийся рот. Она дотронулась до его губ кончиками пальцев.
Застыв на тротуаре, он провожал взглядом ее бесподобную фигуру: идеально круглый зад, крутые бедра. Она обернулась в дверях, помахала ему и пропала.
Он во что бы то ни стало должен жениться на ней, как бы дико это не звучало. Беда в том, что у него ни гроша за душой и никаких перспектив. Оставалось надеяться только на очередную премию или место в университете. Но сотни людей с дипломами гораздо более впечатляющими, чем его, тоже ищут работу. Наверное, она никогда не станет его женой. Испытывая неудобство в паху, он стоял на залитом луной асфальте всего в нескольких метрах от того места, где она в этот самый момент раздевалась.
(См. далее бумажную версию)