Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2005
Анатолий Гелескул[1]
Двадцатилетние
Они шумели буйным лесом,
В них были вера и доверье.
Но их повыбило железом,
И леса нет — одни деревья, —
так писал Давид Самойлов о сверстниках, молодых поэтах, которые вместе с ним ушли на войну и не вернулись. Сейчас в ходу опросы на улицах — спросите, кто такие Коган, Кульчицкий, Майоров. Их нет, как нет уже и тех, кто их помнил или хотя бы слышал о них. Что ж, они не оставили литературных архивов и пухлого наследия, они только начинали и смолкли на полуслове. Отданные за нас молодые жизни — это непройденные дороги, непрожитые судьбы, нерожденные дети. И ненаписанные стихи.
Их польских ровесников война застигла двумя годами раньше. Первое поколение поляков, выросшее под знаком национальной независимости, встало перед угрозой уничтожения уже не государства, а самой нации. Перед этой небывалой угрозой вчерашние школьники стояли безоружными, без готовых ответов на беспощадные вопросы времени. Так начался крестный путь молодых варшавских поэтов; позже их назовут «поколением двадцатилетних», но двадцатилетними они стали накануне гибели, а тогда шагнули в подполье со школьной скамьи. Бачинский закончил школу на пороге войны, Тшембинский и Гайцы доучивались уже подпольно. Столица словно на глазах ушла под землю: подпольный университет, подпольный театр, подпольные концерты — и подпольная армия. Днем изучали философию и литературу, по ночам — взрывное дело; Бачинский и Гайцы не успели закончить университет, но закончили школу подхорунжих.
Ощутив себя принесенным в жертву, поколение с готовностью пошло на нее, но эта беззаветная готовность требовала, чтобы жертва была искупительной. Чувство исторической ответственности, трудное и для них глубоко личное, диктовало выбор: руки и жизнь — оружию, душа — любви и будущему. Но какому будущему? И, даже победив, уцелеет ли человек? Это было не отвлеченной проблемой, а вопросом жизни и смерти.
И знаменательно, что первое и самое долговечное подпольное издание, размноженное на стеклографе, называлось «Культура и народ». За два года вышло пятнадцать номеров тиражом в 250 тысяч экземпляров (и это в обезлюдевшей, наполовину опустевшей Варшаве!). В те годы польское слово звучало под страхом смерти и вопреки ему. Стихи заполняли страницы подпольных изданий, читались, распространялись и хранились — часто людьми, прежде стихов не читавшими. А начало этому положила библиотечка при журнале «Культура и народ».
Анджей Тшембинский писал в дневнике: «Культуру рождают боль и мужество. Этого не знают те, кто смотрит из публики. А сцена усыпана битым стеклом. Каждый шаг ранит до крови. Ничего. Я стерплю боль, но никогда не назову ее расплатой. Это залог творчества, это реализм в культуре». Да, культура всегда была делом рискованным, но риск риску рознь. Основателем журнала был композитор Онуфрий Копуцинский, сплотивший вокруг себя университетскую молодежь. Подпольные сходки — музыкальные и литературные вечера, лекции, дискуссии — завершились подпольным изданием.
В марте 42-го вышел первый номер, а вскоре Копуцинский был арестован и погиб в Майданеке. Редактором журнала стал поэт Вацлав Боярский. Весной 1943 года в честь 400-летия Николая Коперника три молодых поэта возложили к его памятнику венок; патруль, охранявший памятник во избежание подобных демонстраций, открыл огонь, смертельно ранив Боярского. На посту редактора его сменил Анджей Тшембинский. Он надеялся умереть с оружием в руках, считая такую смерть уделом современного художника, и готовился уйти к партизанам. Но не успел.
В октябре 43-го стены Варшавы заклеило «распоряжение об искоренении посягательств на немецкий порядок в Генерал-губернаторстве». Система облав и казней заложников заработала с бесперебойностью конвейера, расстрелы стали будничным занятием оккупантов. Расстреливали обычно на руинах варшавского гетто, а также просто на улице, и перед казнью смертников загипсовывали — польский неологизм тех лет, — заливали рты гипсом во избежание лишнего шума. Испанский поэт Хуан Рамон Хименес назвал фашизм «бунтом Средневековья». Много чести. В «темные века» у приговоренных не вырывали язык, это стали практиковать в более просвещенное время, на закате Возрождения. И прогресс не остановился. Хлопотную процедуру упростила малярная кисть. Один мазок — быстро и рационально.
Кипучая и деятельная натура Тшембинского не терпела насилия. Бездомный, полуголодный, с фальшивыми документами или вообще без никаких, он бродил по Варшаве, набив карманы рукописями и пренебрегая комендантским часом, запретами и ловушками. Эта мальчишеская бравада была неодолимым и непрерывным вызовом гнету. Удача любит дерзких и долго не покидала его. Но в начале ноября он попал в облаву и был расстрелян «оптом» — каратели так и не узнали, что расправились с человеком, которого долго искали и ловили. Его продолжали искать посмертно. Был произведен обыск в его последнем пристанище. Подруга Тшембинского Анна успела в последнюю минуту вынести его рукописи, но в дни варшавского восстания они сгорели под развалинами дома, где были спрятаны. Сохранились неоконченная повесть, пьеса и несколько стихотворений — от остальных уцелел только список названий. Редактором журнала стал Тадеуш Гайцы — и тоже ненадолго.
Сорок третий год заливает Варшаву кровью; на стенах списки, на мостовых тела расстрелянных друзей, однокурсников, одноклассников. Среди них — двоюродная сестра Кшиштофа Бачинского, казненная вместе с матерью. Поэт милостью божьей, рано осознавший свое призвание и уверенный в нем, Бачинский вступает в штурмовые Серые Шеренги — отряды для выполнения особых боевых заданий, обычно диверсий; отделение, куда вошел Бачинский, просит его быть командиром — двадцатидвухлетний поэт старше всех, и намного. Щуплый астматик, он совершает долгие лесные походы, пускает под откос воинские составы — и тогда же пишет стихотворение «Вина». Мне хочется привести отрывок из него (в моем переводе — другого пока нет), потому что стихотворение мне кажется завещанием тех двадцатилетних.
Над красною тропинкой, где плоские деревья —
как замершие разом зеленые стрекозы,
в седле святой Георгий, копье в змеином зеве
и девичья фигурка — фиалковые косы.
Таращится предсмертно драконий глаз лазурный,
дохнуло трижды пламя и сникло струйкой дыма.
О неразумный аспид! О рыцарь неразумный!
Таким недолгим было, и вот — невозвратимо,
и оборотню-змею не ползать гиблым яром,
и чуду не свершиться, и не исчезнуть чарам.
Комки зеленой слизи дымятся на пригорке,
по сколотым чешуйкам тускнеет побежалость.
И на копье оперся задумчивый Георгий —
не то тревога в сердце, не то глухая жалость.
………………….
Не подобрав поводья, святой Георгий едет
на край сырого леса к сухой дорожной пыли,
а на привалах, ночью, змеиной шеей бредит
распластанной и жалкой — как те глаза, что были
так выпуклы и жалки в натруженных орбитах, —
и плачет победитель, моля за всех убитых.
Незадолго до гибели Вацлав Боярский писал: «Если даже раздавит нас хамский сапог палача, единственное, что останется от нас наверняка, — это жажда могущественного добра». Одно из утраченных стихотворений Тшембинского так и называлось — «Древо познания добра». В поэзии «двадцатилетних» много горечи, но нет ненависти и жажды мести; ее ключевые слова — любовь и добро. В иное время они прозвучали бы несколько прекраснодушно. Но звучали они в те годы, когда время, по словам одного из сверстников, «отпускалось не на жизнь, а на подтверждение того, что мы ценим выше». Эта нравственная высота и позволяла Бачинскому говорить о зле с чувством превосходства — как о великане, который «упился, а проспится — образумится».
Варшавское восстание застало пятерку Бачинского безоружной: собрались на условную явку, оказались отрезанными, и приказ командования до них не дошел. Первое оружие добыли в бою, присоединившись к другим повстанцам. 4 августа 1944 года на Театральной площади был убит Кшиштоф Камил Бачинский. Шел четвертый день восстания, и его успели похоронить, с воинскими почестями, покрыв национальным знаменем.
Тадеуша Гайцы уже не хоронили. Он погиб в конце августа, в разгар варшавской бойни, и день его смерти точно не установлен.
Они были молоды, любили, писали стихи о любви. Любовь и смерть неразлучны не только в поэзии. Юная жена Бачинского Барбара погибла в те же августовские дни, раненная осколком в голову; они не узнали о смерти друг друга — последний дар судьбы. Вспоминаются слова поэта — из «Баллады о прокуренном вагоне» Александра Кочеткова:
Нечеловеческая сила,
В одной давильне все калеча,
Нечеловеческая сила
Земное сбросила с земли,
И никого не защитила
Вдали обещанная встреча,
И никого не защитила
Рука, зовущая вдали.
Кшиштоф Камил Бачинский
ПОКОЛЕНИЕ
К пальцам примерзли струнно
стоны осенней меди.
Мы вырастали трудно,
чтоб дорасти до смерти.
В реках огня и гари
стынут багрово льдины,
солнце в ночном кошмаре
катится с гильотины.
Взгляд — скорлупою ломкой.
Ты еще здесь? И грустен?
Ночь заметет поземкой.
Снег, а не сердце хрустнет.
Каждый на горле песни
мерзлым застыл надгробьем.
Все еще здесь? И здесь ли?
Смерть, а не свет торопим.
Небо ли сеет солью,
слезы ли смерзлись в теле?
Мир, дозревая болью,
зреет, как мы созрели?
ВЗДОХ
Дождь готическими зубцами
вырастает за нотой нота,
птицы плещутся бубенцами
на прозрачной струне полета.
И улыбка из детской рани
мне светлей голубиной стаи,
потому что мудрость тиранит,
потому что молодость тает.
Над холмами в зеленой ткани
бой курантов как отпеванье.
Этот город за облаками
узнаю, лишь забыл названье.
Меньше ласточек люди были
в детских снах, отлетевших рано.
О разбуженные в могиле
мотыльковые мои страны!
Авиньоны и Нюрнберги,
вспомню в детстве рожденный тишью
дальний благовест островерхий.
Через год уже не услышу.
22 апреля 1944 г. — за три месяца до гибели.
ВОРОБЬИ
Полудень воробьиный!
Лампадкой в тельце пташьем
он теплится глубинно
радушьем и бесстрашьем.
Пушистость, оперенность
настолько стала близкой,
что до тебя дотронусь
их веткой многолистой.
Рукой подать до неба,
сугробами деревья.
Ты жмуришься от снега,
на солнце лапки грея.
Комочком оперенным
нахохленная чутко,
в мой сумрак воробьенком
откликнешься — малютка.
А снег чадит от наших
сердец, как угли, черных.
Загубленная нами
земля, трезвоном пташек
молись за обреченных.
СНЕЖНАЯ ПЕСЕНКА СОЛДАТА
Снег кружит голубиной тенью,
островки городов туманя.
Над безмолвием глухомани
нет конца круженью.
Все забыто и безответно,
что любили до исступленья —
руки девушек, брызги ветра,
над озерами сны оленьи.
Позади только крест и пламя.
Потонул в пустоте оконной
мир, увенчанный флюгерами,
и цветы его и драконы.
Забывается, как певуче
налетала любовь метелью.
Громоздясь буреломом, тучи
снеговой шелестят куделью.
Все забыто, и след завьюжен.
Снег на веках сомкнул ладони.
Еле слышно, как в дымной стуже
белый полк шаг за шагом тонет.
ТАДЕУШ ГАЙЦЫ
НА РАССВЕТЕ
Дорога от сердца к сердцу
дольше письма в разлуке.
Но будит нас плач кукушки,
И, сердцем считая звуки,
в тебя, как в дальние дали,
гляжу с последней ступени,
слова твои опоздали,
мои — слететь не успели.
Лисьим огнем я мечен,
и капля стали смертельной
на сердце ляжет печатью,
как малый крестик нательный,
чтоб опаленные руки
раскрылись обетованно
для юности — слишком поздно,
для вечности — слишком рано.
Во мне заблудилось небо,
как в сонной реке закатной,
и облако ткет туманы,
отрезав пути обратно,
и память о самом нежном
вручаю прощальным даром
словам, но таким поспешным,
а может быть — запоздалым.
Дорога от тела к телу
проста, как рука при встрече,
но нас разделяет эхо,
двоит нам сердца и речи,
а дым, приближая небо,
поет, как петух, багряно
о жалости — слишком поздно,
о радости — слишком рано.
ПРОЩАНЬЕ С МАТЕРЬЮ
Как писать тебе, чем отвечу,
над тобой, поникшей, печалясь?
Леденеют сердце и свечи,
а ведь только вчера прощались.
Как вложу тебе слово в ладони
темной ночью с тяжкими снами,
если шепчешь: «Легко молодому,
а земля дымится под нами»,
если шепчешь: «Одна забота —
затаиться во тьме и страхе,
а хмельная вечность полета —
колыбельная песня на плахе»;
как я сердцем тебя успокою,
родниковым его щебетаньем,
если левой готовлю рукою
стаи ласточек к долгим скитаньям;
распрямлюсь ли, дерзкий и крепкий,
если речь сковала обида,
а по правую руку в щепки
колыбель отчизны разбита
и ничком вечерняя песня
на траву легла, пригорюнясь,
там, где небо, мой дом и месяц
затерялись, как ты и юность?
О НАС
Небо в просвете зарев
меньше и потаенней
ковшика у колодца
или твоих ладоней.
Лишь загудят пожары
трубами в медном марше,
сердце во тьму качнется,
как огонек на мачте.
Руки сплетая, молим
память о крае дальнем,
чтобы вела нас юность
наперекор страданьям.
А полыхнет закатом
огненной капли трепет,
небо садовой тропкой
к сердцу вернет и встретит.
Если застылым векам
пламя тогда приснится,
сон, как простор, осветит
траурная зарница.
ПРИСТАНЬ
Я вернусь, воскрешенный тоскою,
словно в зеркале призрак белесый,
и пойду, как рука, за строкою,
по земле, где кресты как березы,
где бессменная очередь вдовья
на могилах как черные свечи
и где скорбные доски готовят,
глядя в небо, как Сын Человечий.
Тот же дятел в лесу задолдонит,
та же балка, как огненный слиток,
промелькнет, и на синей ладони
спрячут листья ленивых улиток,
вновь на грустные мысли настроит
тот же голос на том же пороге,
и та самая женщина вскроет
моих писем мудреные строки.
Все припомню, сегодняшний, здешний, —
рельсы в отзвуках парного бега,
городские огни как черешни
и одышку фабричного эха…
Я верну имена безымянным,
всех жалея и кланяясь всем,
и воскреснут мечты и обманы
с потаенной печалью — зачем?
Лихолетье исхожено мною,
и когда оборвутся следы
и затерянный в сумерках поля
зарастет бугорок под сосною,
я вернусь еще в ваши застолья
сновиденьем далекой звезды.
ИЗ ПИСЬМА
В соленом вихре
твой шаг упрочен
подобно рифме
в разбеге строчек,
чтоб так же стойко
уйти в безвестье.
Но недостойно
уйти без песни.
Был ли я злее,
горше похмелья
или твоею
был колыбелью,
не смоет время
все те печали,
что нас и небо
не разлучали.
Родного слова
крыло лебяжье
возьму и снова
твой путь разглажу,
цветок и камень
утешим лаской.
И слово канет,
но не напрасно.
АНДЖЕЙ ТШЕМБИНСКИЙ
ПЕСЕНКА О ТЕРЕЗЕ
Твоих губ еще вчера встречала алость,
а сегодня только песенка осталась.
Только голос на ветру — и ни следа
твоих губ, таких горячих в холода…
Ты вернулась — невидимка, недотрога,
обернулась нашей песней войсковой.
С каждым шагом
твоим именем дорога
осеняет, как певучею листвой.
О Терезе эта песенка поется,
о Терезе, о Терезоньке, Терезке.
Выйдем из лесу, а песня отзовется
переливами в зеленом его плеске.
Защебечет, закурлычет, заворкует.
О Терезе
чернолесье
затоскует…
А потом лесное эхо по яругам
у солдатского привала на снегу
позовет тебя, и ночью, там за Бугом,
я прижму тебя к губам и сберегу.
О Терезе эта песенка разлуки,
о Терезе, о Терезоньке, Терезке.
Как же трудно променять тебя на звуки,
как легко заглохнуть в зимнем перелеске,
как легко похоронить тебя за чащей,
далеко от той Терезы — настоящей.
Эта песенка нужна мне дозарезу,
с каждым шагом,
с каждым часом все нужней.
На груди еще вчера берег Терезу,
а сегодня только песенку о ней.
О Тереза, век не ведать бы, Тереза,
что разлука беспощаднее железа!
Но однажды просветлеет наша высь,
и когда вернемся с честью — там за Бугом
затаенная по яворам и букам
снова, песенка, Терезой обернись!