Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2005
С отделением классической филологии МГУ моя жизнь была связана целых семь лет. Я говорю «целых», хотя сегодня, через полвека с хвостиком, этот срок не кажется мне таким уж большим. Но, мысленно переносясь в те годы, я вижу себя то студентом, то аспирантом, — теперь эта разница совершенно не важна, важно, что молодым человеком, — а в молодости не то что год, а какая-то одна зима, какое-то одно лето — уже эпоха.
Я и сейчас могу представить себе лица и голоса многих педагогов и служащих филологического факультета той поры, всего факультета, не только своей кафедры. Могу описать узкие, темноватые коридоры старого здания на Моховой, холодные, то и дело перегораживаемые фанерными стенками комнаты, мысленно увидеть и услышать покрикивающего визгливым фальцетом, но в общем-то симпатичного замдекана А. К. Петрова, двух секретарш — спокойную и доброжелательную Серафиму Ивановну и резковатую, властную Татьяну Никандровну, скромнейшего кассира Алексея Ивановича, прилепившего однажды к окошку своей конурки листок с незабываемым оповещением: «Ушел в банк. А когда вернусь?» И ходивших по этим коридорам знаменитых профессоров — величественного Виноградова, не расстающегося с тюбетейкой Благого, энергичного, подвижного Гудзия, медлительного Леонида Гроссмана.
Этих людей знали в лицо, наверное, все, кто учился на филологическом факультете в одно время со мной. Из «классиков» же популярнее остальных был, несомненно, Сергей Иванович Радциг. Неудивительно. Он читал лекции по античной литературе и для русского, и для западного, и для славянского, и для искусствоведческого отделений, читал еще в довоенном ИФЛИ, а может быть, и в эвакуации в Свёрдловске (так, с ударением на первом слоге, произносил он тогдашнее название Екатеринбурга). Но главная причина его популярности была не в беспримерном количестве слушателей, а в экстравагантности его манеры чтения. Цитируя Гомера, он пел на лекциях. Он не просто пел стихи, а приходил при этом в восторг. Его глаза не то чтобы вспыхивали, а начинали светиться матовым светом, как экран мобильного телефона, и делались похожи на невидящие глаза древних бюстов, а седая бородка начинала дрожать. На первокурсников, для которых сама античная литература была открытием Америки, это производило неизгладимое впечатление.
Я думаю, что в сталинское время вообще и в годы постановлений ЦК о литературе, музыке, театральной критике в частности такой популяризаторский пыл Сергея Ивановича, который и думать не думал фрондировать, приобретал и более важный смысл, чем удивление и обеспеченное внимание аудитории. Студенты получали на его лекциях какую-то гуманистическую прививку. В его наивных распевах таилась какая-то вакцина сопротивления поветрию лжи. И одно это было очень большой заслугой Радцига. Но он не исчерпывался популяризаторским энтузиазмом. Радциг был настоящим знатоком греческого языка, терпеливым и опытным педагогом. И, заведуя кафедрой классической филологии, исполнял эту роль с великим тактом. Он не пресмыкался перед начальством, не плел интриг, не разводил склок, что стало особенно очевидно после того, как председательское место на заседаниях кафедры занял другой.
У Сергея Ивановича была одна маленькая слабость, которая и тогда, когда я был его студентом, умиляла меня, хотя однажды могла дать мне повод для огорчения. Его любовь к поэзии не удовлетворялась таким действительно оригинальным и смелым выходом в мир, как пение на лекциях, а стремилась вылиться в переводы стихов. В своем довоенном еще учебнике он хотел дать цитаты из древнегреческих поэтов в собственных переводах, но редакторы воспротивились, и Сергей Иванович отстоял свое право печатно оговорить в примечании, что переводы автора учебника заменены по настоянию редакции уже существующими. Наверное, это примечание, напоминающее общеизвестный пассаж об унтер-офицерской вдове и прочитанное мною задолго до личного знакомства с Сергеем Ивановичем, было для меня уже достаточной подготовкой, чтобы не обидеться и даже не очень-то огорчиться, когда он как научный руководитель моей дипломной работы попросил меня не прилагать к реферату о Феогниде моего перевода 1381 строки его дошедших до нас элегий. Огорчился я разве только оттого, что рухнула моя тайная надежда избавить себя этим трудоемким переводом от писания скучного реферата на весьма скудном материале. Но обиды не было во мне ни капли, наоборот, я был умилен и польщен, когда в отзыве о моем, я уверен, темном и вялом докладе Сергей Иванович назвал меня «сериозным молодым ученым». Да, именно так, не «серьезным», а «сериозным». Правда, с современным «и», а не с «i».
Но путь к греческим текстам начался для меня, как ясно каждому, кто соприкасался с классической филологией, не с Гомера, Софокла, Платона, а с грамматики, с морфологии, которую мы, по примеру дореволюционных учеников, называли этимологией и в которой главенствовали глаголы, и синтаксиса, после чего следовал Ксенофонт с «Анабасисом» и «Воспоминаниями о Сократе». А читать по-гречески мы учились по старым гимназическим хрестоматиям, по фразам, подобранным или придуманным с педагогической хитростью, с какой-нибудь прикладной целью, чтобы там попался на первых порах какой-нибудь дифтонг, затем какие-нибудь нужные образцы склонения или спряжения, затем всяческие неправильности и т. д. и т. п. Эти первые пробы чтения поразили меня и запомнились навсегда. В немудреных, сочиненных, может быть, для детей и подростков, может быть, какими-нибудь собратьями чеховского Беликова фразах встречались обобщения, которые могли казаться вечными истинами, опытом древних мудрецов и своей бесхитростной простотой разительно отличались от тех выморенных, вымоченных в идеологическом маринаде текстов, какие каждый студент-гуманитарий должен был заглатывать изо дня в день. Вот, например (здесь в русском переводе): «Вечер приносит спокойствие», или «Старухи болтливы», или «Мы любим правду и дружбу». Хотя прекрасно знаешь, что спокойствия вечер может не принести и вообще утро вечера мудренее, что старухи бывают немногословны и замкнуты, а уж насчет любви к правде… — подобные фразы могут быть обаятельны своим наивным позитивизмом, который человечнее навязших в ушах непререкаемых догм.
Но грамматикой занимался с нами не Радциг, хотя и он перемежал чтение авторов грамматическими, так сказать, разминками. Он вызывал нас поочередно, и вызванный спрягал, скажем, какой-нибудь замысловатый глагол сразу, например, в сослагательном наклонении, стараясь не осрамиться перед учителем и коллегами.
Нашей преподавательницей грамматики была Жюстина Севериновна Покровская. Читать Ксенофонта мы тоже начали с ней. В одной группе со мной учился муж ее дочери, а сама Наташа — на том же курсе, что мы, только на другом отделении — западном. Это, конечно, сближало Ж. С. с ее молодыми слушателями, но главным источником тепла, согревавшего наши отношения, были, конечно, не эти семейные обстоятельства, а живой нрав, душевная открытость, замечательно сочетавшаяся с воспитанностью, искренность Жюстины, как мы, — разумеется, за глаза, — фамильярно-любовно называли ее. Жюстина Севериновна была француженкой, она выросла и училась в Москве, а фамилию получила от мужа, академика М. М. Покровского. В те годы, о которых я рассказываю, она уже была вдовой, немолодой женщиной, но в ее манерах, особенно в манере говорить, в быстрой, но четкой речи, где слова словно бы слиты в блоки, сохранялось, при всей московской чистоте произношения, что-то неопределимо французское. Это неопределимо французское, идущее, наверное, от глубокой старины, от времен еще, может быть, кровопролитной вражды между Англией и Францией, позабавило меня и в одной ее реплике, которая потому, вероятно, и запомнилась, что в ее снисходительной насмешливости мелькнула Франция.
Урок греческого проходил в клетушке, отделенной от соседней клетушки фанерной перегородкой, за которой шел урок английского языка. Фанера не создавала акустической изоляции, а у англичанки был зычный голос, и, устав от борьбы с ним, Жюстина Севериновна, пожав плечами, развела руки, подмигнула нам и сказала:
— Давайте помолчим, подождем, пока она не проглотит все свои гласные, а потом продолжим.
На мысль о Франции на меня наводила и внешность Ж. С. Я знаю, что наши суждения о сходстве или несходстве человеческих лиц очень субъективны, как и вообще наши ассоциации. Может быть, я ошибаюсь, но ее лицо почему-то всегда напоминало мне портрет Анатоля Франса, еще не старого, не седого. По разрезу глаз, по форме носа она могла бы сойти за его близкую родственницу. Как-то перед началом урока она с волнением и юмором рассказала нам о происшествии, только что случившемся с нею в вагоне трамвая. Она ехала вместе со своей старой матерью, и говорили они между собой, как всегда, по-французски. Кто-то из пассажиров сделал им замечание: мол, в общественном транспорте следует говорить по-русски. Ж. С. возразила, что в России (она так и сказала — «в России», не в «Советском Союзе») нет такого закона, который запрещал бы говорить по-французски в трамвае. Ей ответили:
— Знаем мы, что это за французский.
Ее высказывания на темы дня (замечу: во второй половине сороковых годов) вообще отличались прямотой, но в прямоте Жюстины не было ни тени щегольства смелостью, ни того, что позже называлось диссидентством, в ней чувствовались природный либерализм, непоколебимая вера в здравый смысл, мешающая видеть враждебную здравому смыслу реальность, грубо говоря — отсталость от времени, отсталость, которая в одних случаях раздражает, а в других, наоборот, вызывает сочувствие.
— Молодежь стала ужасно аполитична, — говорила Ж. С. с отчетливым, хотя и безударным «о» в последнем слове. — Никто ничего не обсуждает, все как воды в рот набрали. Вот мы в свое время без конца спорили: Каутский, Бернштейн, Эрфуртская программа…
Это я слышал от нее своими ушами поздней осенью 1946 года, в присутствии всей нашей группы, человек десяти.
О другом выразительном свидетельстве отставания Ж.С. от времени я слышал от участников заседания кафедры, на котором разбирали проступок студента, не посещавшего занятий по военному делу и подлежавшего за это чуть ли не исключению.
Студент был способный, увлеченный античностью мальчик, и дело в конце концов, слава богу, уладили. Искренне желая помочь провинившемуся, подсказать ему убедительное для зачинщиков «персонального дела» объяснение своей нерадивости, Жюстина Севериновна, торжествующе сверкнув глазами, воскликнула:
— Скажите, Гай, может быть, вы пацифист?!
И надо же было судьбе сделать ее тещей собственного студента. Додик П. был в одной со мной группе, и на уроке мы часто сидели рядом. Он хронически страдал от недосыпания. До женитьбы он ежевечерне провожал Наташу в Хамовники и, бывало, не успевал вернуться домой до наступления не отмененного еще комендантского часа. Его задерживали, и остаток ночи он часто проводил в милицейском участке. Поэтому на уроках он то и дело задремывал. Мы читали каждый по куску «Одиссеи», переводили, комментировали, а Радциг задавал нам вопросы, поправлял и дополнял наши ответы. Однажды Сергей Иванович вызвал Додика, но тот не отозвался. Прекрасно видя, что студент спит, профессор невозмутимо, но чуть громче, чем обычно, сказал:
— Ободритесь, товарищ П.!
Товарищ П. не внял, я тихо толкнул его в бок, он встрепенулся и, шепнув мне: «Никто не заметил, что я заснул?», принялся с грехом пополам читать свою порцию. Он и вообще-то не блистал в науках и был в этом отношении антиподом злосчастного «пацифиста». Помню почти дословно текст, который он показал мне, чтобы узнать, окажут ли его доводы, по моему мнению, желаемое действие. «В профком филологического факультета от инвалида войны, орденоносца и отличника П. Настоящим прошу выдать мне ордер на сапоги. В сапогах, которые ношу, я прошел от Смоленска до Берлина и обратно. Если у меня все еще приличный вид, то только благодаря заботам моей жены Покровской Н.М., дочери покойного академика Покровского М.М. К сему П.». Доводы я нашел убедительными, посоветовав только для красоты написать «кавалера» вместо «орденоносца», а слово «отличник» вообще убрать, поскольку пятерку Додик получил по единственному экзамену последней сессии — военному делу. Усомнился я и в уместности упоминания родственных связей. Додик согласился только с одним замечанием и написал «кавалера орденов».
Жюстина Севериновна явно испытывала затруднение, когда ей приходилось обращаться к Додику по служебной обязанности. Общепринятая формула «товарищ + фамилия», которой воспользовался, например, в своем призыве «ободриться» Радциг, казалась ей, наверное, применительно к собственному зятю фальшивой, а назвать его в официальной обстановке просто по имени, тем более уменьшительному, видимо, не поворачивался язык. Она называла своего студента и зятя «товарищ Давид», и каждый раз, когда я слышал эти два слова, мне бывало ее мучительно жаль. Мне слышался в них отзвук всей тягостности совместной жизни двух психологически несовместимых людей.
Распорядителем панихиды по Жюстине Севериновне — в католическом храме Св. Людовика на Малой Лубянке — был Додик.
Людей собралось мало, в пустой церкви мы просторно разместились на скамейках двух первых рядов. Служба долго не начиналась, Додик вел какие-то переговоры с церковными служащими и нервно ходил у нас перед глазами взад и вперед, пересекая неф во всю его ширину. На траверзе алтаря он каждый раз замедлял шаги, почти замирал, и тогда в его позе появлялось что-то похожее на стойку «смирно». Он явно не знал, как вести себя в создавшихся обстоятельствах, ему было сейчас так же неловко, как бывало покойной, когда она обращалась к нему: «товарищ Давид».
Прощание с нашим латинистом Павлом Матвеевичем Шендяпиным состоялось на несколько лет раньше. Оно было значительно многолюднее панихиды на Малой Лубянке и происходило в клубе МГУ на улице Герцена. Из надгробной речи его коллеги и соавтора, тоже ветерана классической филологии, тоже прекрасного педагога А. Н. Попова я узнал одну подробность биографии Павла Матвеевича, который всегда был так сдержан, так безукоризненно корректен, что во время занятий не позволял себе не то что признаний личного характера, но даже коротких отступлений, даже обмолвок этого рода. Он вообще старался не тратить ни одной минуты из двух, а то даже из четырех академических часов на что-либо, что не относилось к его главной задаче — научить, объяснить, натренировать, вникнуть с учеником в каждую грамматическую тонкость, в каждую молекулу латинского текста.
— Мы все, — так выразился Попов, — шли после гимназии в университет, а у Павла Матвеевича не было средств — и вот, позвольте, в конторщики.
Удивительно ли, что я узнал это только у его гроба, если его женитьба на студентке из моей группы, студентке, которую я хорошо знал, долго оставалась для одних, в том числе и для меня, тайной, а для других, знавших об этой странности судьбы, — необсуждаемой темой. Деликатность учителя, вероятно, намагничивала деликатностью учеников.
Трудно сказать, в чем секрет преподавательского мастерства. Есть даже, не знаю, впрочем, сохранилась ли до сих пор, такая дисциплина — методика, но думаю, что никакие методики не сделают человека педагогом, если у него нет суммы качеств, которые достаются только от природы и совершенствуются только прожитым и пережитым. Но живой пример высокого преподавательского мастерства бывает заразителен, может при случае увлечь другого, научить его тому, чему никогда не научат методические пособия. Занимаясь уже в аспирантуре английским, я поражался умению нашей преподавательницы, женщины вообще-то, как теперь говорят, жесткой, не очень располагавшей к себе, добиваться от нас, при скупом рационе учебных часов, быстрого продвижения в пересказе прочитанного и в разговорной речи. И вот, в неожиданно лирическую минуту она вдруг сказала:
— Я училась преподавать у своего учителя латинского языка Павла Матвеевича Шендяпина.
Не знаю, были ли у Павла Матвеевича дети, не знаю, с кем он дружил и дружил ли с А. Н. Поповым. Помню, что он походя упоминал как своего, судя по тону, доброго знакомого артиста Художественного театра В. О. Топоркова. И я каждый раз думал, что и у самого Павла Матвеевича есть все внешние данные, чтобы играть именно во МХАТе, не в Малом: правильные черты лица, благородная седина, общая подтянутость, приятно-четкое произношение без московской грубоватости персонажей Островского, элегантно-корректная фетровая шляпа, замечательно подходившая к его чисто выбритому лицу. Павла Матвеевича давно нет на свете, как нет и Александра Николаевича Попова. Не знаю, жива ли его кратковременная жена, моя сокурсница Нина Клячко. Говорили, что она уехала в Израиль, но ведь говорили-то уже лет тридцать назад. Но еще живые пока ученики произносят его имя с любовью. Остался учебник двух авторов — Попова и Шендяпина, самый, по-видимому, долговечный след, оставленный на земле Павлом Матвеевичем.
Гораздо громче звучало среди филологов имя другого латиниста (и «грека» к тому же), Сергея Ивановича Соболевского. Он был непререкаемым авторитетом во всем, что касалось грамматики обоих древних языков, состоял членом-корреспондентом Академии наук, по его книгам учились и шестьдесят лет назад, и учатся до сих пор. Но людей, которым довелось его близко знать и, возможно, любить, уже нет на свете. Потому что Сергей Иванович был всего на четыре года моложе Чехова. Я застал его в роли первосвященника классической филологии уже в том возрасте, когда эта роль могла быть не каждодневно играемой, а только почетной. У меня было всего несколько встреч с ним, три из них — в его доме. Четвертый раз я вошел в квартиру в одном из Кисловских переулков в день поминок по нем. Но впечатление, произведенное на меня этой фигурой, так запомнилось, что я и сейчас, через сорок лет после смерти С. И., вижу его большую, округлую, лысую голову, седую щетину на щеках, тяжелую стариковскую походку, слышу его медленную, очень московскую речь
Мы, шесть или семь студенток и я, пришли к нему, не помню уж, с какой стати. По-видимому, нас пригласили просто для знакомства с патриархом. Во всяком случае, мы не занимались языком, а молча сидели и слушали.
Нам открыла дверь пожилая женщина, экономка. Кончалась последняя военная зима, и в квартире было лишь немного теплей, чем на лестнице. Хозяин прохаживался по тусклому паркету в черном мешковатом пальто и невысоких валенках. На его лысине и на ордене Ленина в петлице пальто поигрывали отсветы от окна. На стене, в рамке и под стеклом, наподобие диплома или свидетельства о награде, висела подписанная чуть ли не самим Ульяновым-Лениным охранная грамота на шестикомнатную квартиру.
— Наше дело, классическая филология, — поучал нас Сергей Иванович, — требует ежедневной работы. Я вот не сидел за письменным столом только раза три или четыре за последнее время, — например, когда немцы подходили к Москве и когда замерзли чернила. Работа у нас трудная, кропотливая, нужно все время глядеть в книги, рыться в словарях, а книги и словари чем старше, тем лучше, но и тем неудобнее для рук, тем утомительнее для глаз. Нельзя отвлекаться, нельзя ходить по театрам, ухаживать за девицами.
Последнее наставление в данной аудитории могло быть, строго говоря, адресовано только мне, но никто не улыбнулся, все поняли этот совет mutatis mutandis.
— Но зато, — продолжал С. И., — случаются и радости, вознаграждающие за наш труд.
Я приготовился услышать что-нибудь о новонайденных фрагментах, об атрибуции анонимных текстов, о расшифровке темных мест — короче, о научных открытиях. Но оказалось, что Соболевский имел в виду совсем другое.
— Вот, например, — он подошел к отдаленной книжной полке и довольно долго простоял у нее, обшаривая глазами корешки книг. Наконец он нашел то, что искал. Это был легкий томик in quarto в твердом переплете, напоминающем мрамор с прожилками. Треугольные нашлепки по углам свидетельствовали, что книжка переплетена по особому заказу, кустарно.
Сергей Иванович не показал нам титульной страницы, не назвал ни автора, ни года издания. Мелькнули только, когда он открывал книгу, прекрасные латинские литеры. Его занимало сейчас другое — дарственная надпись на форзаце.
— Вот пожалуйста: «Сергею Ивановичу Соболевскому на память о приятных часах наших занятий. А. Орлов. 1908», — с удовольствием прочел он и пояснил, почему выбрал для иллюстрации своей мысли о вознаграждении трудов филолога именно этот пример: — Видите, он граф, а я кто, но ему было приятно со мной заниматься.
Лет через шесть-семь, когда я очень нуждался в заработке, меня порекомендовали Соболевскому как возможного составителя латинско-русского словаря к его очередному учебнику. Я вышел из знакомой квартиры с пухлой папкой разношерстных бумаг и приложенными к ней двумя тетрадочными листками «Правил для составления словаря». Правила были пронумерованы и написаны автором сплошь собственноручно, а листы в папке, в большинстве пожелтевшие, — с подклеенными дополнениями и указанием «отогнуть», частью тоже авторской рукой и чернилами, частью же на машинке с фиолетовым шрифтом, явно почтенной.
Вот в этих-то листках и таилось самое интересное. Из-за многолетнего и привычного отсутствия в продаже бумаги весь учебник был написан на оборотных сторонах всяческих листков — писем, квитанций, счетов, черновиков. Попадались даже расправленные большие конверты с почтовыми штампами. Адрес на них был по сути один и тот же, но по форме варьировался — в зависимости от обстоятельств. «Профессору Высших женских курсов», «Профессору Духовной академии», «Его превосходительству Сергею Ивановичу Соболевскому в доме Синициной на Кисловке», «Члену-корреспонденту АН СССР» и т. д. Для параграфа о латинских предлогах послужила оборотная сторона списка расходов с точным указанием предметов затрат. Цен, конечно, не помню, что толку мне было их знать, а статьи издержек могу назвать и сейчас: «Составление плана имения», «Зонтик», «Очешник», «Переписчица». Все это, конечно, по старой орфографии, побуревшими от времени чернилами. А «переписчицей», кто знает, была, может быть, та, чья фиолетовая машинопись как раз и лежала передо мной.
Если бы даже в «Правилах» не оговаривалось, что начать работу мне надлежит с составления картотеки, я и так, наверное, сообразил бы, что без картотеки строго алфавитный порядок недостижим (компьютеров тогда не было, впрочем, пользоваться ими я и сейчас не умею), и начал я работу с нее, точнее, с вылавливания в русском тексте латинских вкраплений. Нехитрый свой труд я закончил без особых мучений, но, имея уже некоторый опыт зарабатывания денег лингвистической сметливостью и помня последние прецеденты, легкомысленно понадеялся на финансовый успех. Я ошибся, я забыл о реестре расходов на обороте параграфа о предлогах, забыл, что рассказывали старшие о скрупулезности С. И. в делах денежных; он охотно давал в долг знакомым, в том числе и студентам, самые разные суммы с разрешением возвратить их сколь угодно крошечными частями, но в строжайше определенные сроки, при малейшем нарушении которых провинившийся, как бы ничтожна его задолженность ни была, уже навсегда лишался кредита.
Сергей Иванович внимательно прочел мой словарик и спросил:
— Сколько вы спросите с меня за эту петицию?
Я честно ответил, что понятия не имею, да и никто не знает, как тут расплачиваться. Сергей Иванович, недолго думая, отсчитал десять пятидесятирублевых купюр и сложил их передо мной аккуратной стопкой. Затем покрыл ее крест-накрест одиннадцатой и пояснил:
— А это вам от меня на расходы.
Какие расходы имел он в виду? Мою бумагу, мои чернила или пятаки на метро? Я не стал спрашивать. Я подумал, что С. И. стар, что он, естественно, отстал от времени (шел 1952 год) и не может знать, что почем. Я был рад, что еще раз побывал у него. А замечание об одиннадцатой купюре меня позабавило. Но совсем уж развеселила меня его благодушная заключительная реплика: «Пятьсот без всяких вычетов, без всяких удержек на эти дурацкие займы!»
Не было на моей памяти более жизнеутверждающих поминок, чем те, куда затащил меня после похорон Соболевского мой учитель и тогда уже сосед по аэропортовским домам Федор Александрович Петровский, о котором я еще попытаюсь подробнее рассказать ниже.
Когда одинокий бездетный человек доживает до ста без малого лет, у него под конец не остается близких людей. Экономки, женщины старые, имущественные права которых С. И. как-то закреплял то ли завещанием, то ли свидетельством о браке, умирали, не дождавшись наследства. Но одна пережила своего работодателя. Она отнеслась к поминкам как к семейному торжеству и, помимо коллег покойного, лучше или хуже знакомых друг с другом, созвала своих очень далеких от классической филологии отпрысков и родственников, “племя молодое, незнакомое”. Она была в большом подъеме, перед ней открывалась независимая, безбедная жизнь, и поминки были устроены с величайшим размахом. Когда все уселись, она сказала:
— Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий. Выпьем не чокаясь, помянем Сергея Ивановича, закусим сначала блином и кутьей.
Так и сделали, а потом уж пошло питье беспорядочное: ели, разговаривали о чем угодно. Почтенный переводчик Овидия и Софокла пообещал, что один усидит притиснутую к его тарелке бутылку “Столичной”, — и действительно усидел. Я запомнил это так прочно, потому что никогда, ни прежде, ни после, не видел поминок без хотя бы тени трагедии.
Михаил Николаевич Петерсон и Валентин Фердинандович Асмус к нашей кафедре не принадлежали, но читали нам курсы, ни на одном отделении факультета, кроме классического, не читавшиеся. Оба профессора запомнились мне не лекциями, которые я слушал у них, а человеческой неординарностью, которой от них веяло. М. Н. Петерсон читал у нас историю сначала греческого языка, потом латинского. Ничего исторического в обычном смысле, то есть привязанного к определенному времени, к событиям, к ситуациям в его лекциях не было. С этим, по-видимому, общим свойством исторических грамматик — с их безвоздушной отвлеченностью — я уже сталкивался раньше, когда самостоятельно занимался старославянским. Но в лекциях Петерсона отвлеченность фонетических чередований, мутаций падежных и глагольных флексий достигала алгебраической последовательности. Постоянные ссылки на литовский язык и санскрит сами собой подводили слушателя к понятию некоей индоевропейской первоосновы, праязыка. Но историческая реальность этой первоосновы никоим образом не подтверждает, праязык в лекциях М. Н. был, мы бы сказали сегодня, реальностью виртуальной. Тогда я представлял себе праязык чем-то вроде идеи Платона. Сейчас я не помню двух этих предметов, в ушах прочно застряло только санскритское bharami, да и тогда формулы из лекций М. Н. держались в голове не дольше недели после экзамена, но самого Петерсона вижу как сейчас. Его манера вести себя, вернее, его неманерность, естественность, доброжелательная демократичность восхищали меня. Темными зимними утрами он входил в холодную аудиторию, здоровался и, не теряя времени, шел с мелом к доске. Он никогда не отвлекался на разговоры ad hoc, но никому не пришло бы на ум назвать его сухарем. Внешне он не был стар, даже не поседел (может быть, он красил волосы?), но и наши далеко не молодые преподаватели относились к нему как к старшему, как к патриарху или авгуру. Я не слышал от них ни одного иронического словечка о нем, а ведь от маленьких вольностей при учениках, от насмешливых улыбок или намеков по адресу других коллег, пожалуй, никто из них, при всей корректности, не удерживался. Вне стен университета мне видеть Петерсона не довелось.
Иначе обстояло дело с В. Ф. Асмусом, оставившим прочный след в моей памяти не столько лекциями по античной философии, не столько вообще своими появлениями в наших аудиториях, сколько увиденным и услышанным как раз не на Моховой. От Асмуса-лектора, вообще от первого знакомства с ним, у меня осталось двойственное впечатление. Свой курс он читал очень сухо, даже скучно, законченными, монотонными фразами, построенными так, как это принято в письменной речи, но не свойственно устной, а это для педагогической цели, особенно когда материя сложна и требует терпеливого разъяснения, разжевывания, вообще не годится. Подобно петерсоновскому bharami, от лекций Асмуса застревало в ушах to einai и to me einai. А облик лектора совсем не вязался с этим усыпляющим звуковым фоном. Асмус поднимался по лестницам энергично, носил кожаное пальто с поясом и кепи, и само его имя-отчество связывалось у меня с возлюбленным несчастной Луизы Миллер из пьесы Шиллера, постановку которой я видел в десятилетнем возрасте в провинциальном театре. Там Фердинанд выходил на сцену в ботфортах, эполетах и треуголке.
Совсем другим я увидел Асмуса несколькими годами позднее, когда жил в соседней с ним комнате в коктебельском “доме творчества”. Он приехал туда с семьей — с женой и четырьмя маленькими детьми. Старшему сыну было пять лет. На вопрос, как его зовут, мальчик отвечал: “Валентин Валентинович Асмус". А мать, когда ее спрашивали, как же это она справляется с такой оравой, отвечала:
— А я и не справляюсь.
Она была значительно моложе мужа, в прошлом, кажется, его ученица, и женился на ней Асмус после смерти своей первой жены, о странностях которой я слышал позднее много невероятных историй. Мать и дети проводили дни в парке, редко появляясь у моря, а Валентин Фердинандович целыми днями сидел за рабочим столом, писал, читал, слушал музыку. Он почти не выходил из дому до захода солнца, зато ночами любил глядеть на августовские звезды в привезенный для этого из Москвы телескоп. С окружающими он был приветливо-сдержан и как человек оставался для меня такой же загадкой, как раньше, в университетские годы, хотя я по-прежнему чувствовал его незаурядность, даже значительность.
Это субъективно-смутное чувство получило объективное подтверждение только спустя еще несколько лет, но, наверное, именно потому, что наконец подтвердилось, оно не померкло, отбросило свет на мои студенческие впечатления и неразрывно связалось у меня с его именем. Я имею в виду его речь на похоронах Пастернака на Переделкинском кладбище. Асмус говорил первым, в минуты наивысшей напряженности и сосредоточенности толпы, еще не уставшей от последовавших речей и стихов. Текст этого надгробного слова, думаю, где-нибудь давно уже напечатан, а тот, кто прочтет его только сегодня, наверное, уже не поймет, как он звучал летом 1960 года, сколько внутренней силы нужно было оратору, чтобы говорить у гроба затравленного поэта так просто, так глубоко, так правдиво, без единого фальшивого слова, не умолчать о конфликте Пастернака со временем, сказать, что тот был, как и Лев Толстой, против насилия, и, не дав ни одной зацепки, но и не сделав ни одной уступки возможным следователям или преследователям, прилюдно заявить, что он, Асмус, на стороне умершего, а не на стороне власти.
Эта-то речь, которую я, затаив дыхание, слушал в нескольких шагах от Валентина Фердинандовича, велит мне причислить его к моим университетским учителям.
Подобно отчеству Асмуса, ассоциации, совершенно не соответствующие объективной картине, вызывало у меня отчество мужа Марьи Евгеньевны Грабарь-Пассек. Его звали Владимир Эммануилович, и он был родным братом известного художника Игоря Грабаря. Ученый-юрист, гораздо старше жены, в отличие от нее миниатюрный, сухонький, он, казалось, вообще не выходил из дому, сидя целыми днями в своей комнате над каким-то нескончаемым научным трудом. Я не раз слышал, как она называла его Володей, но мне всегда приходилось контролировать свой внутренний позыв назвать его Виктор Эммануилович, хотя ни на итальянского короля Виктора-Эммануила III, ни вообще на какого-либо правителя этот тихий приветливый человек вот уж не смахивал. Марью Евгеньевну он называл “Маруся”, что тоже казалось мне диссонансом: уместнее, по-моему, в данном случае было бы “Маша” или “Муся”.
Я не отвлекаюсь от темы, я просто вспоминаю квартиру М. Е. на Зубовском бульваре, потому что чаще всего видел ее в этой квартире. Не будучи членом кафедры, она встречалась с молодыми “классиками” у себя дома. Некоторые из них были прежде ее учениками, а знали и любили ее почти все. И она знала почти всех и каждого покоряла своей веселой, общительной добротой. Войдя в теплый светлый подъезд, поднявшись на второй этаж по белой мраморной лестнице, вы попадали в кошачье царство, каковым была, сразу направо от входной двери, комната М. Е. Не делая из кошек культа, она просто с доброжелательным юмором наблюдала кошачью жизнь и заботилась о своих животных без сантиментов.
В те годы докторов филологических наук можно было пересчитать по пальцам, и Марью Евгеньевну, доктора и профессора, то и дело приглашали на роль оппонента, рецензента, члена редакционной коллегии в Университет, в Гослитиздат, в Институт мировой литературы и т. д. Если учесть, что при этом она заведовала кафедрой в Институте иностранных языков и была главой маленькой, но все-таки семьи на Зубовском, то легко представить себе, как она уставала. Но у нее хватало сил на то, чтобы вставить в сугубо деловой разговор какое-нибудь интересное отступление от предмета, например, воспоминание о Дерптском университете (она, впрочем, говорила не “Дерпт”, не “Дорпат”, не “Тарту”, а “Юрьев”), или какое-нибудь наблюдение опытного педагога. Помню, однажды, без видимой связи, она сказала:
— Удивительно, что никто из первокурсников не спрашивает, почему некоторые греческие существительные мужского рода относятся к первому, женскому по сути склонению. Если бы хоть кто-нибудь спросил, я бы его сразу рекомендовала в аспирантуру.
Тогда, уже закончив аспирантуру и боясь показаться хвастуном, я не сказал ей, что именно такое недоумение, легко потом, после петерсоновских лекций, разрешившееся, возникло у меня именно на первом курсе. Я просто обрадовался сходству наших мыслей и, наверное, еще больше полюбил Марью Евгеньевну. Впрочем, и раньше я с радостью отмечал, что на какой-нибудь немецкий словесный оборот мы одновременно отзываемся улыбками.
Как-то М. Е. невзначай обронила:
— Мы тут говорили с одной приятельницей о смысле жизни и сошлись на том, что у нас-то обеих он одинаковый — чтобы наши ученики вспоминали о нас тепло.
Под конец я попытаюсь написать о “классике”, которого я знал лучше, чем всех, о ком здесь рассказывал. Лет тридцать он был моим старшим другом, больше половины этого срока, вплоть до его смерти, мы жили в соседних домах. Много раньше, чем он в первый раз вошел в аудиторию как наш педагог, чтобы читать с нами римских поэтов, я видел его в коридорах и на лестнице факультета и смотрел на него с интересом, не зная еще, кто он такой, не связывая его со знакомым мне русским переводом Лукреция. Настолько он был элегантен, легок, настолько непринужденно держался, настолько не походил ни на степенных мэтров филологической премудрости, ни на скромных тружеников-латинистов. Серый, в елочку, пиджак, темно-синий или черный берет, иногда легчайшее грассирование в услышанном на ходу обрывке речи. У меня еще до знакомства с ним застряла в памяти добродушно брошенная по какому-то поводу фраза Жюстины Севериновны:
— Ну, Федя Петровский — типичный белоподкладочник.
Фраза эта, конечно, могла бы послужить еще одним примером отставания Ж. С. от времени, — какие там белые подкладки в 1946 году! — но позднее я понял, что это была пусть неудачная, беспомощная, но попытка передать одним словом совокупность изящества, щегольства, повышенного внимания к внешним манерам. Неудачна была эта попытка не только своим анахронизмом, но еще больше тем, что она оставляла без внимания, игнорировала существенную, как теперь выражаются, составляющую перечисленных качеств. Да, все, что имела в виду Ж. С., бросалось в глаза прежде всего, но стоило поговорить с Федором Александровичем, даже только послушать его час-другой, и весь этот лоск представал юмористической игрой, пародией, вся подчеркнутая старомодность представала как бы в кавычках. Ты видел артиста, играющего лицо из другой эпохи, прекрасно понимающего, что эпоха эта безвозвратно прошла, и подтрунивающего над своей грустью о случившимся.
На одном из самых первых занятий, читая с нами Лукреция, Ф. А. походя отметил какой-то замысловатый для латинских гекзаметров enjambement. На вопрос студентки, не знавшей, что это за штука, он ответил не определением из теории литературы, а примером:
Но старость — это Рим, который
Взамен турусов и колес…
Я диву дался. Вот уж не думал, что доцент этой кафедры знает эти стихи. Впоследствии я увидел, что Ф. А. вовсе не был ни почитателем Пастернака, ни даже верным его читателем. Петровский просто принадлежал к кругу старой московской интеллигенции, к той “среде”, с которой поэт “имел в виду сойти со сцены”. Он был одного года рождения с поэтом, какое-то время учился в одной с ним гимназии. Этого здания на Поварской давно уже нет, теперь его можно увидеть разве что на гравюре Фаворского тридцатых годов, в иллюстрациях к сборнику поэм Пастернака. Приведенная в качестве примера enjambement’а цитата взята была из сборника «Второе рождение», и обстоятельства, родившие эту книгу стихов, и вовлеченные в них люди были, конечно, маленьким мифом «среды».
Филологов, совершенно глухих к поэзии, вообще не бывает. Вкусы только и у филологов, в том числе и классических, разные. Стихи А. К. Толстого, например, или Вергилия занимали Ф. А. больше, чем Пастернак. Очень он любил читать вслух наизусть шуточные стихи. Повод всегда находился, были бы только благодарные слушатели. Поводом могло быть само по себе расположение к присутствующим, доверие к ним. Неиссякающим источником служил в первую очередь Козьма Прутков. Я думаю, что Ф. А. было и вправду легче справляться с простудой, когда он с серьезным видом сообщал:
Насмóрк ужасный ощущаю
И лом в костях,
Не только дома я чихаю,
Но и в гостях.
Это было, может быть, какое-то целительное заклинание, кто знает.
Его любовь к Козьме Пруткову и мне однажды оказалась полезна практически. Это она надоумила его помочь мне при защите кандидатской диссертации так, как и должен помочь своему подопечному заботливый научный руководитель. Мой оппонент, выживавший и выживший-таки с кафедры Федора Александровича, всячески придирался ко мне на защите, собственно, для того, чтобы насолить ему, вольнолюбивому доценту, который за меня как бы нес ответственность, запастись лишним доводом для его увольнения. Недавно отчисленный по истечении трехлетнего аспирантского срока молодой соискатель и его диссертация профессора-оппонента нисколько не занимали. Но публичная церемония была удобна для демонстрации слабости научного руководителя. Не буду здесь перечислять всех придирок, от которых мне пришлось отбиваться. Приведу только одну, отметенную благодаря Козьме Пруткову дерзко и коротко. В своем отзыве, который мы прочли вместе с Ф. А. перед защитой, оппонент опровергал предложенную мной хронологию сатир Ювенала, где мельком упоминается о появлении в Риме какой-то кометы, ссылкой на китайские астрологические летописи, где будто бы эта же комета зарегистрирована под другой датой. Я прекрасно знал, что эта китайщина взята из гимназического учебника Адольфа, и собирался сослаться в ответ то ли на разницу во времени между Италией и Китаем, то ли на отмеченную Пушкиным беззаконность комет. Федор Александрович молча раскрыл любимую книжечку и прочел: «Не зная законов языка ирокезского, можешь ли ты высказать по сему предмету суждение, которое не было бы неосновательно и глупо?» Тональность моего ответного слова стала мне мгновенно ясна. Я сразу отринул дурацкую идею серьезной полемики по ничтожному поводу. На публичной защите я ответил оппоненту чуть измененной («китайский» вместо «ирокезский») и оборванной (на слове «неосновательно») цитатой. Источника приведенного мной рассуждения я, разумеется, не назвал. Но в ученом совете заседали тогда в основном люди начитанные в русской литературе. Достаточно было инверсии в самом начале: «Не зная языка китайского…», чтобы вся фраза, вместе с опущенным мною последним словом, всплыла у них в памяти. Они дружно заулыбались, а те, кто не понял, в чем дело, в том числе, к моему особому удовольствию, и оппонент, тоже поспешно заулыбались из уважения к авторитетам.
Я набрал 21 голос из двадцати двух.
Мою удачу мы отпраздновали вдвоем с Федором Александровичем, каюсь до сих пор, непростительно бурно. Дело было в последних числах декабря пятидесятого года. Провожая меня на защиту, моя жена — ей оставалось до родов несколько дней, и она ждала моего успеха или провала дома, на нашем чердаке, — дала мне с собой три рубля, купить на обратном пути бутылку, по обстоятельствам, шампанского — выпить на радостях, или водки — выпить с горя. Ф. А. отправился со мной с Моховой в Зарядье. Мы зашли в гастроном в гостинице «Москва», и пока я покупал бутылку шампанского, — на большее денег у меня не было, — он позаботился о водке и закуске. После волнений защиты, после прогулки по зимнему городу, после подъема по девяноста девяти ступенькам весьма крутой лестницы мы оба быстро опьянели и наделали глупостей. Я пошел проводить Ф. А. до Красной площади, он предложил заглянуть в открытый и ночью «Коктейль-холл» на улице Горького, а когда мы оттуда вышли, зайти, всего на минутку, к нему домой, на улицу Грановского, чтобы принять поздравления от Марьи Васильевны, его жены. Мы оба не заметили, что шел уже четвертый час ночи. Не стану описывать, как встретила нас Марья Васильевна, как встретила меня потом моя жена. Повторю только, что и сегодня, когда я вспоминаю тот вечер, мое раскаяние возобновляется.
Федор Александрович очень любил — не помню уж чье — двустишие:
Когда я пьян, тогда, sans doute,
Я не иду, меня ведут.
Слова эти он произносил с иронической улыбкой, намекавшей на то, что цитирует их не только ради изящно-смешного французского вкрапления, но и готов поручиться за их справедливость.
Вообще он лучше всего запоминал и чаще всего читал вслух стихи шуточные. Одно из таких стихотворений, хотя оно и длинновато, я приведу здесь целиком, чтобы оно хоть где-нибудь осталось в письменном виде. Он читал его почти на каждом домашнем сборище и каждый раз с удовольствием. Автором, посвятившим эту «оду» Ф. А., был его сосед по даче в поселке «Заветы Ильича», литератор. Не могу вспомнить, чью фамилию называли Петровские — Заяицкого, Шатерникова или Шестакова, но помню, что одну из этих трех.
I
Своих соседей бард-вельможа
Квалифицировал как зло.
Я солидарен с ним. Мне тоже
В соседях жутко не везло.
II
Я их менял, — в том мало проку, —
Свести на нет искал пути,
Я все гадал, с какого боку
К проблеме этой подойти.
III
Все было тщетно. Ведь к тому же
В соседях свойство таково:
Сосед последующий хуже
Предшественника своего.
IV
Бывало, нас пугали адом,
Но ты и аду будешь рад,
Когда с тобой бок о бок, рядом
Живет неисправимый гад.
V
Вот он с огнем окурок сунул
В постель, где твой ребенок спит,
Вот он тайком в кастрюлю плюнул,
Где твой перловый суп кипит.
VI
Но обернулось все иначе:
Настал голодный, трудный год,
Я жил на подмосковной даче,
Возделывая огород.
VII
И вот, о чудное мгновенье,
Передо мной явился ты,
Сосед, грядущего виденье,
Сосуд духовной чистоты.
VIII
Ты не ломал моих заборов,
Идя за топливом в поход.
Твоих нахально-жадных взоров
Мой не страшился корнеплод.
IX
Когда, бывало, по тропинке
Ты шел купаться к речке вниз,
Спокойно зрели на суглинке
И помидоры и редис.
Х
Сосед, хвала тебе за это,
Ты, словно факел иль свеча,
Воспламенил в душе поэта
Любовь к заветам Ильича.
Я помню еще разные шуточные стихи, двустишия, четверостишия, ямбы, гекзаметры, русские, латинские, которые Ф. А. любил вспоминать вслух при подходящем случае. Сам он тоже не пренебрегал сочинительством в этом жанре. Например, переехав в новый дом, он должен был некоторое время пользоваться телефоном соседа по лестничной площадке и не уставал повторять:
Сосед мой самых честных правил,
Д7-13-35.
Он телефон себе поставил
И тем заставил уважать.
Иногда, в узком кругу засидевшихся допоздна гостей, он расшнуровывал папку, где хранились пожелтевшие и высохшие от времени листки с текстами этого рода, придуманными его знакомыми и друзьями: стихи, прозаические и драматические миниатюры, какие-то забавные письма и документы — чего только не было в этой папке… Помню жутковато-смешной «Трактат о смехе», написанный, судя по некоторым приметам, на рубеже двадцатых и тридцатых годов. «Трактат» содержал разделы: «Смех наш и не наш», «Над чем можно смеяться и над чем нельзя» и т. п. Говорилось, например, что нельзя смеяться над борьбой за политехнизацию школы, но можно смеяться «над крепостным правом, над татарским игом, над Господом нашим Иисусом Христом». Автора и тут не могу назвать с уверенностью, но, кажется, им был Николай Эрдман.
И уж в совсем узком кругу жена Ф. А. Марья Васильевна рассказывала, какой конфуз случился с ней в магазинчике «Кулинария» за год до смерти Сталина. Магазинчик находился недалеко от их дома, очередей в нем не бывало, продавщица, обычно подремывавшая за прилавком, постоянных покупателей знала в лицо. М. В. часто покупала там полуфабрикаты. И вот однажды она вошла, поздоровалась, как всегда, и сказала:
— Три порции джугашвили, пожалуйста.
Продавщица невозмутимо упаковала три порции чахохбили, и тут покупательница опомнилась, ужаснувшись своей оговорке, схватила пакет, убежала и с тех пор никогда в эту лавку не то что не заходила, а старалась вообще не приближаться к ней.
Папка с комической крамолой, рассказы о курьезах вроде случая в лавке, любимая аббревиатура LPT (loca plena timoris, «места, полные страха») в значении ГПУ — все это только вчуже, только не зная Петровских, можно было принять за благодушное балагурство «небитых», успешно укрывшихся в своей нише от жестокостей диктаторской власти. Крошечные тисочки, привинченные к перилам такого же крошечного дачного домика, стоящее там же в углу духовое ружье для отпугивания обнаглевших грачей, остро отточенные карандаши с наконечником и резинкой, красивые инструменты — ножички, щипчики, отверточки — и они тоже могли показаться деталями жанровой картины «Вдали от мирских тревог». И словесного материала для пьесы о старике, оторвавшемся от действительности, живущем не сегодняшним днем, а вчерашним, и в этом дачном домике, и на уроке на Моховой, и в комнате коммунальной квартиры на улице Грановского случайный или поверхностный посетитель тоже мог бы набрать сколько угодно. Он говорил «жира» (вместо «жара»), звезды (не через «ё», а как бы напоминая об упраздненном яте, через «е»), «атомный», «барометр», «библиотека», произносил отглагольное прилагательное в известном матерном обороте не в краткой, а в полной форме, со звонким двойным «н», как в словах «незабвенный» или «смиренный», и так далее.
Но на самом деле все это скорей походило на здание, принадлежность которого к XX веку архитектор совсем не пытался скрыть, а только обыгрывал, только подчеркивал фасадом под старину и веселенькой охрой.
Аббревиатура LPT — один из примеров тому. Ф. А. не любил вспоминать о своей ссылке в Архангельск и не уточнял ее дат, но, судя по сравнительной (два-то года!) непродолжительности и по тому, что по возвращении в Москву его больше не трогали, случилось это никак не позже «года великого перелома». Зато Марья Васильевна вспоминала:
— Когда Федю сослали, многие московские знакомые, увидев меня издали, переходили на другую сторону улицы. А вот Женя Гунет, наоборот, шел по противоположной стороне, но бросался ко мне с расспросами.
Евгений Анатольевич Гунет оставался всю жизнь верным другом Петровских.
Постоянной болью Ф. А. была судьба его брата, Михаила Александровича, арестованного по делу редакции словарей, сосланного в Томск, там вновь арестованного и вскоре расстрелянного. По этому же делу были арестованы известные ученые Г. Г. Шпет, тоже расстрелянный в Томске, и А. Г. Габричевский, к счастью переживший и этот, и другие аресты. Их фамилии, в числе прочих, значатся на титульном листе первого тома немецко-русского словаря, под фамилией главного редактора, Л. Б. Каменева, и одно это, может быть, определило их судьбы. Второй, уже подготовленный к печати том (L-Z) так и не вышел, а тираж первого сразу изъяли и пустили под нож. Единственный сбереженный экземпляр первого тома (A-K) Ф. А. подарил мне, а я, когда уже ни Ф. А., ни кого-либо из той редколлегии давно не было в живых, передарил эту поистине уникальную книгу племяннице Александра Георгиевича Габричевского О. Г. Северцевой. Внучек брата Ф. А., у которого детей не было, называл внучками и любил, как собственных внучек, словно бы вкладывая в эту любовь еще и всю нежность, жалость и боль, которые слышались в каждом его упоминании о расстрелянном брате.
Достаточно было хоть раз прийти к Ф. А. на его день рождения, чтобы почувствовать, как много значили для него его ученики, как согревали ему душу улыбки молодых лиц. Он любил повторять латинское двустишие, утверждающее, что жалующийся, ноющий человек никогда не находит охотников разделить с ним его горести, а смеющийся, радующийся без всяких усилий с его стороны оказывается в многолюдной компании. Число гостей этого ежегодного праздника варьировалось, иные приходили редко и неожиданно. Но было какое-то прочное ядро учеников, которых, если они только были живы-здоровы, можно было 21 апреля с уверенностью застать в доме Петровских. Степень привязанности Ф. А. к ученикам определялась безусловно не их академическими успехами. Все зависело тут от нрава, от молчаливого взаиморасположения, короче, от «слишком человеческого». Но и неожиданный приход какого-нибудь молодого эрудита, даже если тот формально не был учеником, вообще не вписывался в этот теплый, а тут еще и опьяневший круг, даже если за глаза Ф. А. мог назвать его «скукин сын», — и такой гость просто ввиду своей молодости, своей принадлежности к новому поколению был радостью для настроившегося на веселый лад старика. Ученость, начитанность он всегда откровенно ставил ниже, чем ясность мысли, открытость и доброту. В числе занимательных предметов, окружавших Ф. А., был очень красивый темно-коричневый шкаф с ящиками — нечто среднее между аптечным шкафом и секретером. На ящичках были металлические гнезда для табличек, указывающих, где что лежит. Одна из табличек гласила: «Discipuli». В этом ящике хранилось все, что касалось учеников: их рукописи, оттиски их статей, отзывы, официальные бумаги. Все это руководителю научных работ, заведующему к тому же сектором античной литературы в академическом институте, конечно, полагалось иметь под рукой. Но в отношении хозяина к шкафчику проглядывало больше любви к игре, чем любви к систематике. Никакого педантизма, никакого почтения к установленным формам не было в отзывах Ф. А. на работы учеников и тем более в устных его выступлениях. Однажды он начал свою речь оппонента пространным пересказом старой назидательной истории, где герой получает право унести с собой любое количество некоего добра, но должен обладать точным глазомером, чтобы и захватить побольше, и не позариться на неподъемное, потому что задачу он обязан решить с первой попытки. Неторопливо покончив с этим «бродячим сюжетом», Ф. А. с таким же удовольствием, но гораздо короче похвалил соискательницу за то, что она выбрала тему как раз по своим силам, а потом, сделав несколько вполне доброжелательных замечаний, за ясность изложения, за то, что она не злоупотребляет ссылками и сносками, заключил:
— Потому что она Люба, а не Вилламовиц-Мёллендорф.
Мне, студенту, такой отзыв на студенческую дипломную работу очень понравился и запомнился, можно сказать, навсегда. Я впервые услышал из уст старшего, притом из уст педагога и как бы в виде общего закона, то, о чем еще в детстве смутно догадывался: что жизнь требует порой от человека мгновенных и бесповоротных решений, которых никто за него не примет, потому что никто, в сущности, не знает твоих возможностей и обстоятельств лучше, чем ты сам.
И еще одно, всегда актуальное, правило я услышал из этих же уст и тоже в виде забавной истории. В лекции о римском поэте Персии, поэте темном, косноязычном, которого и поныне историки литературы стараются обходить стороной, Ф. А. рассказал о некоем голландском гуманисте (не помню имени), который после упорных и тщетных попыток продраться сквозь словоплетения Персия в конце концов отшвырнул книгу подальше и негодуя воскликнул:
— Si non vis intelligi, non debes legi! (Если не хочешь, чтобы тебя понимали, то нечего тебя и читать!)
88-летие Ф. А. было тридцатым для меня празднованием его дня рождения. Гостей пришло далеко не так много, как бывало в круглые годовщины. Через три дня он почувствовал боль в сердце, и Марья Васильевна, уложив его на диван, вызвала скорую помощь.
— Что с вами? — спросил приехавший врач.
— Ничего особенного, — приветливо улыбнулся Ф. А. Его тут же увезли в больницу. М. В. сидела у его постели с утра до вечера. В палату вошла сестра, чтобы сделать укол. Когда она, наполняя шприц, отвернулась, лежавший под капельницей Ф. А. украдкой мигнул в ее сторону и шепнул жене:
— Хорошенькая.
Это было через шесть дней после 88-летия. А на седьмой он умер.
Другого окончания для рассказа о моих университетских учителях искать, простите, не хочется.