Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2004
Перевод Ирина Адельгейм
Чтоб не скучно было,
я его убила…
Из тюремной песенки
Весьма интересное, хоть и невеселое занятие – наблюдать за тем как, как облекается в плоть и кровь какая-нибудь элитарная интеллектуальная идея. Сперва она носится в воздухе, затем посещает иные изощренные, а то и смятенные умы, принося с собой бессонницу, и наконец укореняется там, чтобы покинуть их уже в форме книги, замысла или разработанной системы. На некоторое время она поселяется в салонах и кафе в виде темы для дискуссии или светской беседы, после чего банализируется и слегка уминается под обложкой школьного учебника. Время отодвигает ее на задний план, помещает в кунсткамеру разного рода изысков, а жизнь идет своим, отнюдь не изысканным чередом. Идею нашу уже мало кто помнит — как мало кто присутствовал при ее рождении. Казалось бы, она вновь погрузилась в небытие. Однако на самом деле она витает в воздухе или прячется где-нибудь в укромном уголке, словно куколка насекомого, чтобы однажды в самом прямом смысле слова принять человеческий облик, о чем сообщают нам газеты.
Константы Еленский[2] писал в эссе о Хансе Бельмере[3], что раньше для исследования человеческого тела всегда требовался предлог. Когда-то — научный, позволявший штудировать анатомию с помощью вскрытия, затем — художественный, внедрявший в общественное сознание (примерно со времен сюрреализма) идею деформации тела. Однако на этом XX век не остановился и расширил область исследования за счет политики, избравшей в качестве главного своего инструмента членение человека на «детали» в массовых бойнях. Впрочем во всех этих случаях есть хотя бы намек на прагматику — художественную или, как в последнем случае, шизофреническую.
Убийства, совершаемые детьми или очень молодыми людьми, сродни эксперименту. Один ставит радикальный опыт на себе самом — выходит ночью из дому, чтобы проверить, способен ли он на убийство. Другой решается на это днем, причем, возможно, им движет не столько желание убить, сколько стремление одним махом изменить действительность: сделать так, чтобы «что-то произошло», с помощью простого, даже примитивного действия опрокинуть весь уклад бытия, «побезумствовать».
Наверняка никто из них никогда не слышал о Раскольникове, Верховенском или Лафкадио[4], не читал Камю, и тем не менее они на практике осуществляют то, что сто с лишним лет тому назад было ядром теоретических построений интеллектуальной элиты. Cюрреалистическая идея выйти на улицу и выбрать жертву наугад, в толпе реализуется банальнейшим образом, с помощью бейсбольной биты, отколотого бутылочного горлышка, а с действительностью тем временем ничего не происходит, она так и остается действительностью. Мы наблюдаем, как размывается понятие преступления, как оно превращается в сюжет масскультуры.
В детстве на меня огромное впечатление произвел фильм «О тех, кто украл Луну». Помню царившую на экране холодную атмосферу сверхъестественного. Яцек и Плацек отправляются на край света, чтобы совершить геройский и одновременно дьявольский поступок. Нарушители извечного миропорядка в коротких штанишках. Эта фантастическая затея завораживала меня и одновременно пугала. Я восхищался их хладнокровием и эгоизмом, чувствуя, что они приближаются к чему-то абсолютно запретному, стоят на пороге Тайны.
Снимайся сегодня фильм под названием «О тех, кто убил…», пределом того, что поддается изображению, оказались бы лишь лужи крови и разрушение телесной оболочки человека. Причем вряд ли даже самому лучшему (и достаточно честному) режиссеру удалось бы выйти за рамки душераздирающего псевдодокументализма: герои представляли бы исключительно антропологический интерес, а зритель, вероятно, задался вопросом, где же проходят границы культуры. Времена, когда исследовательскую страсть можно было удовлетворить, препарируя мух, лягушек и кошек, показались бы нам после просмотра подобного фильма новым findesiecle — отшумевшей эпохой паровых машин и первых автомобилей.
Весьма интересным, хоть и удручающим занятием является чтение ежедневных газет. Они значительно обогнали литературу, с параноидальной и педантичной дотошностью реализуя ее фантазии. В определенном смысле пресса честнее литературного вымысла. Она не кокетничает, не пытается обольстить читателя изысканно-трусоватой формой. Прочтите, к примеру, «Заводной апельсин» Энтони Бёрджесса. После чего возьмите любой номер газеты за март 1998 года. Ночь, Млочинский лес, несколько молодых людей сидят у костра. Все как обычно. Пикник уже заканчивается. Подъезжают две машины, откуда выскакивают ровесники собравшихся и устраивают кровавое побоище. Своих жертв они не знают, скорее всего, видят впервые. Хватают одного из парней, заталкивают в машину. Везут довольно далеко — через мост на другой берег Вислы, здорово рискуя. Затем истязают в одной из квартир многоэтажного дома в районе Брудно. Я знаю эту улицу. Трудно вообразить место, более обычное в своей безнадежности. Прикончив юношу, они отвозят тело на берег Жеранского канала. По дороге минуют бойню, склады, бараки, гаражи, промышленный пригород. Закапывают останки «в небольшой роще на берегу канала». Эта «небольшая роща» на самом деле — поросшая кустами свалка. Чуть поодаль — огромный цементный завод. Все покрыто слоем серой пыли. Рядом — стальной железнодорожный мост.
История совершенно дикая. Так, стараясь не соотносить с реальностью, воспринимает ее ужаснувшийся разум — иначе выдержать просто невозможно. Один из подозреваемых работал на писчебумажной фабрике. В лес, где все началось, они приехали на стареньком «фиате». На память оставили кусок бейсбольной биты. На них были спортивные костюмы и кроссовки. Действующие лица, декорации и костюмы — все из того же материала, что и сама серая действительность. Однако эти молодчики попытались разыграть драму, оспаривающую онтологические основы бытия, — карикатурную версию теомахии. С точки зрения правдоподобия и статистики, эти малые — воплощенная посредственность. Готов биться об заклад, что в нормальной жизни общаться с ними скучно, а то и весьма неприятно. Но, по сути, они совершают настоящий переворот: превращают другого человека в неодушевленный предмет, осколок реальности. Убийство человеческого существа здесь совершенно обезличенно, случайно и стихийно, но одновременно, в своей крайней жестокости, последовательно и продуманно. Это, если можно так выразиться, — просто «эксперимент». Что такое смерть? Что означает то удивительное мгновение, когда тело замирает, чтобы уже навсегда остаться неподвижным? В этом месте мы нажимаем клавишу «стоп», гасим свет, теперь в ванную — и на боковую. Последний год я подолгу засиживаюсь перед видеомагнитофоном. Причем идея этого хитрого механизма, который позволяет в мгновение ока вызвать к жизни или стереть с лица земли людей и целые вселенные, занимает меня порой даже больше, чем сам сюжет. Ночью, когда все уже спят, я ставлю фильм — динамичный американский или не столь динамичный европейский, — но не могу сосредоточиться: мне мерещатся бесконечные ряды кассет, сотни и тысячи полок по всему миру, на которых стоят миллионы готовых историй. На пленках двигаются и совершают более или менее обычные действия люди, у них такие же лица, как у нас, а фигуры, несмотря на фантастические порой костюмы, напоминают силуэты за окном.
Не исключено, что бытие не так уж неистребимо, и, оживляя своих многотысячных двойников, мы постепенно умерщвляем себя и обесцениваемся. Вот парадокс: одновременно с демографическим взрывом возникли также и технологии, позволяющие бесконечно умножать реальность. Таким образом, наше существование лишилось уникальности. Возможно, оно никогда уникальным и не было, просто, чтобы сделать это открытие, нам не хватало инструментов. Мы впервые окружены таким количеством отражений, фантомов, чье сходство с нами вселяет тревогу. Теперь игра ведется не с ближним, а с порождениями своего и чужого разума.
Воображая себе минувшие эпохи, их повседневный, будничный облик, нельзя не поразиться ничтожно малому количеству средств удвоения бытия, находившемуся в распоряжении наших предков. Небольшие окна из мутного матового стекла. Зеркала — предмет роскоши. С заходом солнца опускалась тьма, изредка рассеиваемая слабым светом. Если где-нибудь и можно было столкнуться с собственным отражением, то чаще всего — в глазах другого человека или на поверхности изменчивой и капризной водной глади. Представления о реальности, скорее всего, основывались на чем-то запредельном, мифическом, а если речь шла об обыденной жизни, то ощущалось желание не умножать действительность, а трансформировать. Вымысел, по сути, отсутствовал, поскольку даже самые фантастические и изощренные порождения человеческого разума оказывались лишь посредниками между областью божественного или демонического и миром.
Незримое не существует, а существование зримого спорно, раз мы не слишком хорошо понимаем, что же такое это самое существование и каковы его последствия. Шестнадцатилетние юнцы выходят из дому и пытаются очертить границы мира, подойти к ним вплотную, а затем и перешагнуть. Они немного напоминают путешественников прошлого, правда, после этих первооткрывателей не останется никаких записок, кроме газетных репортажей, из которых, однако, не почерпнуть информации о далеких материках. Ubileones[5]. Никто туда не стремится, но кое-кто все же попадает. И невольно обнаруживает, что пространство наших действий, в сущности, безгранично, а следовательно, поступки растворяются в нем, словно капли воды в море. Даже преступление утратило свою мотивацию, стало самодостаточным. Преступление ради преступления. Собственно, это уже и не преступление вовсе, поскольку существует оно в вакууме.
1. Доверять себе. 2. Уважать себя. 3. Не наговаривать на себя. 4. Никому не доверять. 5. Никого не жалеть. 6. Око за око, зуб за зуб. 7. Никого не щадить. 8. Сохранять бесстрастное выражение лица. 9. Помогать друг другу. 10. Не показывать, что думаешь на самом деле. 11. Убить, если это будет необходимо. 12. Носить с собой нож.
Эту, несколько упрощенную, версию катехизиса Нечаева сочинили и записали две четырнадцатилетние девочки. Страничка, вырванная из школьной тетради в клеточку, синие чернила. Помещение, где хранятся вещественные доказательства, напоминает канцелярию или стол находок на провинциальном вокзале. Еще имеются данные медэкспертизы — скрупулезно подсчитанные шестьдесят ножевых ударов. В четырнадцать лет, видимо, не хватает сил на более радикальные действия. Жертва — их ровесница. И вновь самые обыденные декорации: большой город, многоэтажки, прибрежные заросли.
Этот кодекс из двенадцати пунктов столь же продуман, сколь самодостаточен. Подобной была организация тайных союзов — и реальных, и вымышленных. Достаточно вспомнить Общество друзей преступления маркиза де Сада или — если вернуться к реальности — элитарные части гитлеровской армии, с параноидальным упорством воплощавшие в жизнь, как это ни поразительно, фантасмагорию «Протоколов сионских мудрецов». Конечно, между подростковыми фантазиями и исторической действительностью или (как в случае де Сада) литературной жестокостью лежит пропасть, однако миф девальвируется на глазах. То, что некогда было привилегией немногих или избранных, становится товаром вполне доступным, словно доза амфетамина или банка «Ред булл».
Я все пытаюсь разобраться, что же изменилось в структуре смерти как феномена, в какой момент она перестала быть организующим началом культуры. Ведь нет никаких сомнений: людьми нас сделало именно осознание того, что мы смертны. Возвращение к животному существованию — отнюдь не привилегия убийц. Скорее уж это удел жертв, умирающих в полном одиночестве, точь-в-точь как животные, для которых смерть являет собой чистую, лишенную смысла тревогу. Беспочвенность преступления разрывает последние узы, связующие палача и жертву. Такая смерть вовсе не еще один феномен культуры, вроде войны или убийства (ради наживы, из ревности, из ненависти). И дело не в грехе — понятие греха здесь, в сущности, неприменимо, во всяком случае в прежнем его понимании. Дело в другом — смерть перестала быть общественным явлением. Она утратила какие бы то ни было причинно-следственные связи и приобрела архаический, изначальный, дологический смысл. Это смерть в чистом виде. Тревога, охватывающая, непонятно почему и совершенно случайно. Между нами и нею нет ни посредников, ни смыслов, нет вообще ничего. Мы можем принять ее как нечто исключительно личное, переживаемое в одиночку. Мы предстаем перед ней совершенно нагими, и никакой опыт человечества не в силах нам помочь.
Удивительно, каким парадоксальным способом реагирует общество на бессмысленные убийства. По улицам движутся безмолвные манифестанты. Почти религиозный, обрядовый характер шествия очевиден. Литургия тишины якобы говорит о том, что мы стоим на пороге глубочайшей тайны, которую способно выразить только молчание. На самом деле эти бессловесные демонстрации вовсе не поклонение смерти, а протест против самого абсурдного ее варианта. Но лишь на первый взгляд может показаться, что толпа выражает себя посредством тишины. В действительности все наоборот: молчание — следствие этого бессмысленного акта, низводящего социум до уровня пораженного немотой стада. То, что могло бы быть обращением к миру, переходит в мутную область эмоций и рудиментов ритуальных действий. Сентиментальная и благородная попытка идентифицировать себя с жертвой — ужасающий символ нашей беспомощности. Такое ощущение, что беззвучная демонстрация следует за своим идолом к разверстой могиле.
Совершенно иначе ведут себя защитники всего прочего. Манифестации в защиту деревьев, животных, ландшафта стихийны и эмоциональны. Высвобождаются огромные запасы энергии, выступления проходят шумно, это что-то среднее между театром и цирком. Борцы за экологию подвергаются репрессиям и всякого рода гонениям, но они готовы рисковать физически. Их способ самовыражения — полная противоположность молчанию.
Очень может быть, что мы слишком устали, надоели себе как вид и теперь будем умирать в абсолютной тишине, не привлекая ничьего внимания. А всю энергию направим на сострадание к остальному миру: к умирающим деревьям, китам и экосистемам. Своего рода трансплантация человеческой духовности. В конце концов мы вернемся туда, откуда пришли.
В окно мне виден соседский дворик. Это довольно далеко, но я отчетливо его вижу. Ранняя осень, пасмурная послеобеденная пора, воздух от дождя мерцает, словно экран старого телевизора. В дощатом загоне лежит сотня овец. Они жуют жвачку, отдыхают, перед тем как вернуться на луг, где будут пастись до сумерек. Из дому выходит сосед. Спокойным, ленивым шагом преодолевает те несколько десятков метров, что отделяют его от загона. Заходит к овцам, выбирает восьмимесячного ягненка, хватает его за шерстку на загривке. Ягненок встает и покорно следует за хозяином. Они исчезают за углом красного кирпичного здания. В эту минуту из дома появляется женщина. В руке у нее нож.Издали лезвие напоминает серебряную полоску. Женщина уходит туда, где скрылись муж и животное. Остальные овцы продолжают спокойно лежать. Ни одна не шелохнется. Картинку обрамляет квадрат окна. Между мной и нею — двойное стекло. Абсолютная тишина и абсолютная неподвижность. Крышка неба идеально прилегает к линии горизонта. Спустя мгновение от случившегося не останется и следа.