Перевод с хорватского и вступление
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2004
Перевод Н. Вагапова
От переводчика
Мирослав Крлежа — один из тех хорватских литераторов, чье творчество способствовало органичному вхождению его родины, да и всей многонациональной Югославии, к которой тогда принадлежала Хорватия, в европейскую культуру ХХ века. Он интересен нам сегодня как тонкий наблюдатель человеческой природы, памфлетист, обличитель каких угодно мифов: социальных, милитаристских и национал-патриотических, как разоблачитель политических иллюзий и сословных предрассудков.
Крлежа известен у себя на родине и во многих европейских странах как поэт, прозаик, драматург и публицист. После Второй мировой войны его стихи, романы, повести, новеллы не раз выходили на русском языке. В середине 70-х годов в Москве, в Театре им. Вахтангова, была поставлена его пьеса «Господа Глембаи», а в 1979 году состоялась премьера драмы «Агония» в Государственном академическом Малом театре. Оба спектакля долгое время шли с неизменным успехом. Изданы на русском языке роман «Знамена», однотомник, включающий стихи, прозу, эссе об искусстве и последнюю пьесу Крлежи «Аретей».
Однако на острые публицистические выступления Крлежи в нашей стране в советское время был наложен запрет.
Распространялся он и на путевые заметки о пребывании в Москве и на севере России, опубликованные в Загребе в 1926 году под названием «Поездка в Россию».
Минуя многочисленные пограничные и полицейские кордоны, молодой, но уже весьма популярный в тогдашнем Королевстве Сербов, Хорватов и Словенцев, позже, в 1929 году, переименованном в Югославию, Мирослав Крлежа в начале 1925 года пустился в рискованное путешествие в советскую Россию. Писатель намеревался рассказать о первом государстве рабочих и крестьян читателям левого загребского журнала «Книжевна република».
Книга полна живых зарисовок жизни СССР середины 20-х годов: тут и убежденные строители нового общества, и внутренние эмигранты, и бунтари и конформисты в искусстве, и позиция церкви. Немалый интерес представляют также заметки путешественника о европейских городах, которые проехал Крлежа, добираясь до Москвы поездом с остановками в Вене, Дрездене, Берлине, проехав через Литву и, наконец, пересев в прямой вагон Рига-Москва. Размышления Крлежи о «русском эксперименте» и о его восприятии в Европе, а также о феномене русского революционного движения — превосходный документ эпохи, образчик далеко не ординарного мышления творца и журналиста, увлеченного социалистическими идеями. При всем том Крлежа, в отличие от, казалось бы, ничуть не менее ироничных и интеллектуальных Шоу, Фейхтвангера, Уэллса и других друзей СССР, оказался проницательным наблюдателем, не склонным корректировать свои оценки в угоду идеологическим схемам.
Возвратившись домой тем же путем, каким и приехал в Москву, Крлежа в 1925 году опубликовал свои путевые заметки в нескольких загребских журналах. В 1926 году очерки были собраны в книгу «Поездка в Россию», которая приобрела широкую популярность в тогдашней Югославии и в других странах Центральной Европы.
Правда, популярность эта основывалась на публикациях, сокращенных издателями, и на изустных рассказах тех, кто успел ознакомиться с первым полным изданием. Даже в изданиях 50-70-х годов, которые выходили в Белграде, Загребе и Сараеве, отсутствовала или была сокращена та часть путевых впечатлений Крлежи, которая предшествовала въезду в Москву, и были добавлены написанные им в разные годы очерки, лояльные по отношению к личности Ленина.
Русские друзья Крлежи не могли не знать об этой книге. Давно известна она и специалистам. Почему же самые интересные ее страницы мы сегодня открываем для себя впервые? Ответ на этот вопрос дал в свое время А. А. Сурков, принимавший Мирослава Крлежу от имени Союза писателей СССР во время его второй поездки в нашу страну, которая смогла состояться лишь в 1965 году. По словам самого Крлежи, в ответ на вопрос о том, почему некоторые его произведения, в том числе и «Поездка в Россию», не публикуются в СССР, Сурков сказал одну-единственную фразу: «Сложно с вами, товарищ Крлежа». И действительно, во второй раз Крлежа смог приехать в Москву лишь в составе правительственной делегации, куда его включили по личному указанию Иосипа Броз Тито и, как мы видим, сорок лет спустя после первого путешествия в Россию.
Причин тому было достаточно: и трудности послевоенных межгосударственных отношений СССР и Югославии, и бескомпромиссная позиция самого писателя. Верный традициям профессиональной журналистики, он упрямо отстаивал свое право задавать неудобные вопросы и высказывать мнения о людях, общественных процессах и явлениях искусства независимо от того, нравится ли это тем, кто находится у кормила власти. Главным его врагом всю жизнь оставалась «сила всемирной глупости», равная, по пессимистическому замечанию Крлежи, силе всемирного тяготения.
Не кто иной, как Крлежа, впервые резко поставил вопрос об ответственности ЦК КПЮ за исчезновение в сталинских лагерях югославских работников Коминтерна. Это привело к разрыву с недавними единомышленниками, и за писателем в партийных кругах надолго закрепилась кличка «левого троцкиста».
Немало столкновений вызвал и призыв Крлежи к здравому смыслу в литературных спорах — в тридцатые годы среди югославской левой интеллигенции была распространена сектантская концепция «пролетарской литературы». Ее сторонники в полемическом задоре отрицали значение опыта мировой художественной культуры и предлагали критике руководствоваться исключительно «классовым чутьем».
Русскую культуру Крлежа всегда ценил очень высоко. Так, в 1920 году, посмотрев спектакль «Три сестры», сыгранный в Загребе «качаловской группой» артистов МХТ, он писал: «Думаю, пока жив, не забыть мне мгновений, когда Книппер-Чехова нервно зажигала спички и тушила их, смеясь и плача… Дивная женщина, она смеялась и ломала спички, в то время как Вершинин (Качалов) говорил ей о любви… «Три сестры»… Серо-коричневые, грязно-пепельные мутные российские сумерки, сумерки российской провинции, арцыбашевской, чеховской, с ее калошами, керосиновыми лампами и грязью на улицах, сумерки, когда двое несчастливых, недовольных жизнью людей могут сесть в темных комнатах на диван и соединить свои руки, и сердца их бьются учащенно, а с улицы доносятся голоса, далекие и глухие, гаснущие и замирающие… Да, то были великие, по-настоящему интимные, торжественные мгновения театра, когда разверзается пространство и все реальное куда-то исчезает… Книппер-Чехова ломала спички – это было впечатление настолько сильное, что зритель невольно начинал нервно хрустеть пальцами, и кровь приливала у него к голове…»
Вместе с тем писатель трезво оценивал и политические, и культурные события, происходившие в Советском Союзе. Так, в своей речи на съезде писателей Югославии в 1954 году он заметил, что «герасимовщина» (в живописи) есть не что иное, как апология провинциальной отсталости. Сказанного, наверное, достаточно, чтобы понять, почему появление новых книг Крлежи в русском переводе порой сопровождалось отчаянной борьбой.
«Правоверные» литературоведы и в Белграде, и в Москве создавали путевым заметкам Крлежи о России репутацию «сомнительного» сочинения. Над этой небольшой книжкой постоянно витала некая мрачная тень. Между тем это честная и умная книга. Хорватский писатель представил сочную, контрастную картину Москвы весной 1925 года и не лишенные интереса заметки о своей родине, о европейских городах. Крлежу-прозаика с его барочной, плотно насыщенной речью, со вкусом к детали, к форме, цвету, запаху описываемых предметов как будто комментирует трезвый и насмешливый Крлежа-публицист.
О путешествиях вообще
(Впечатления от северных городов)
Мои путешествия часто — как бы это сказать — получаются скучноватыми. Я видел Неаполь, но не умер (VediNapoliepoimuori!). Я побывал на острове Капри, но избежал неотвратимой встречи с Максимом Горьким. Я лицезрел купола собора Святого Петра, не побывав в Риме (как ни странно, это так и было). Был я и в Акрополе, над которым обычно ясное голубое небо, но в день моего приезда шел дождь и объявили мобилизацию. Всюду и везде кишели люди в военной форме, и во всех витринах были выставлены сине-белые транспаранты с надписью: "Zito obazilevsmâs!"[2] Батальоны пехоты в грязных, с пятнами крови, гимнастерках цвета хаки маршировали перед Акрополем, горланя солдатские песни, и вся эта тифозно-холерная атмосфера вкупе с общим мутным, грязноватым колоритом помешала мне насладиться видом "красивейшего здания Греции — Парфенона" и почувствовать классическую золотую пропорцию большого и малого: АС:СD=CD🙁AC+CD).
То, что было суждено увидеть и оценить нашему сиятельному Франьо фон Марковичу[3] или благополучно здравствующему Мережковскому, не дано было мне, многогрешному. Стражники Его Величества (ныне в бозе почившего короля Константина) обломали об меня свои приклады, когда я, проявив немыслимую и, разумеется, чисто плебейскую дерзость, попытался заглянуть за решетчатую ограду королевской виллы на Кале-Мария в Салониках. «Вон отсюда!»
В Генуе я чудом избежал хорошей трепки, когда попытался объяснить матросам, поднимавшимся на борт броненосца ради участия в военной авантюре при Триполи, что довольно глупо называть именем Данте Алигьери эту громадину, оснащенную тридцатисемимиллиметровыми орудиями. В Париже мне довелось увидеть сотни тысяч республиканцев, в состоянии крайней экзальтации прославлявших Его Величество короля Альфонса XIII. Я никак не мог взять в толк, что бы это могло означать. В то утро для меня перестала существовать Третья буржуазная республика, и я помню совершенно точно, что вопли сумасшедших в Шарантоне (заведение под покровительством Святого Мориса в Шарантоне — нечто вроде лондонского Бедлама, другими словами парижский Стеньевац[4]) мне показались куда более осмысленными. Там текла тихая, зеленая Марна, в сумерках чернела аллея сгорбленных платанов, и в Шарантоне, по-моему, все было на своих местах.
Мотаясь по надобностям своей авантюрной солдатской карьеры по пространству между Карпатами и Адриатикой, я установил, что Станислав во многом похож на Любляну (LaibachundStanislau — южная и северная окраины K.u.k.).
Однажды утром, сидя в кафе в Станиславе и просматривая какой-то украинский литературный листок, я размышлял о славянстве. Весь город неизвестно почему был увешан траурными флагами, а я с горечью думал о дурацком положении человека, считающего себя, например, символистом бодлеровского толка или последователем Хосе Мария Эредия и живущего в таком вот пункте королевской империи.
В Кракове и в Лионе мне случалось напиться до бесчувствия, и еще по меньшей мере двадцать городов имели честь видеть меня пациентом своих больниц. В Салониках я впервые услышал выстрелы из боевых орудий, причем лично убедился в справедливости пословицы, уравнивающей дурака по тупости с пушкой. При виде Везувия и Стромболи, изрыгающих пламя, мне сначала показалось, что они похожи на печь для обжига известняка где-нибудь в словацких Татрах. Окружающие тем не менее с пафосом утверждали, что перед нами извержение внесенного во все бедекеры вулкана Везувия. Люди вообще склонны к пафосу, особенно ложному.
Итак, сторонники ложного пафоса не найдут в моих путевых заметках ничего для них подходящего. Я не любитель поездок, дающих повод патетическим культурно-историческим реминисценциям! Поскольку каждый субъект представляет собой комок плоти и крови и как таковой безусловно преходящ в своем земном существовании, то реки, города и люди, пропускаемые через сознание путешественника, возникают только благодаря ему и, следовательно, вместе с ним исчезают. Итак, эти мои краткие наброски лишены особых претензий в плане культурно-историческом, и особенно информационном. Когда я путешествую, я не стремлюсь к посещению соборов, да и в музеи заглядываю редко. Хочу подчеркнуть, что я предпочитаю демонстрации, стычки на улицах, забастовки, паровые машины, женщин, покойников в гробах и вообще обычную, неприкрашенную жизнь картинам, выставленным в залах различных академий, а также барокко и ренессансу. На одном из наших ренессансных островов меня как-то ночью бросили в венецианскую темницу, где я слушал вой сирокко, бившегося о стены крепости. Я чувствовал себя каким-нибудь графом Монте-Кристо или Конрадом Файдтом из приключенческого фильма, ожидающим прихода палачей с обнаженными мечами. И все это случилось из-за того, что я не хотел снять шапку во время исполнения гимна "Дай нам, Господи, справедливости и свободы! [5]" С тех пор я ненавижу ренессанс! Мне трудно понять старика Джалски[6], который мог часами сидеть, любуясь "вечной красотой" Венеры Милосской. При виде этой "вечно прекрасной" Венеры я пожал плечами, послал к дьяволу всех стоящих перед ней снобов и повернулся к ним спиной. Клянусь! Есть картины, с которыми человек живет долгие годы. Лет десять назад я увидел на полотне в далеком, закопченном городе, где текли глухонемые, глубокие зеленые воды, в которых трепетно переливались отблески света, фигуру святого в плаще из ярко-красного сукна, и по сей день я ношу в себе этот кровавый румянец, это пурпурное пятно, подобно возгоревшемуся во мне драгоценному огню.
Я люблю Брейгеля, голландский бархат и хрусталь — в одиночестве, в четырех стенах, в тишине комнаты, зимой, глубокой морозной ночью, когда в печной трубе завывает ветер.
Я не могу смотреть картины в музейных залах, под скрип паркета. Мне действуют на нервы снобы и мысль о том, что и я, скорее всего, тоже сноб, кому-то действующий на нервы. (Ведь небо никогда не бывает таким грязным от бесконечного множества взглядов, как в ночь лунного затмения. Кто только тогда не смотрит на небо? И тем, кто каждый вечер привык смывать с себя следы нашей цивилизации, глядя в чистоту небес, ничего не остается, как опустить глаза. Хотя мы и живем в буржуазном обществе, мы тем не менее не можем устремлять свои взгляды параллельно прочим особям. И с картинами точно так же, как с лунным затмением.)
Быть может, рассказать, как я однажды утром, в праздничный день оказался в берлинской синагоге, где все господа были в черных шляпах, а дамы — в шелках и старинных золотых украшениях, а седобородый раввин вещал о пятитысячелетнем Израиле? Или вот — железнодорожная катастрофа, в которой погибли двадцать семь человек, — как описать кошмарный запах крови, газа и серы? Можно поведать и о том, как я был необыкновенно польщен выпавшей на мою долю честью дышать одним воздухом с Роменом Ролланом, гостем республики Чехословакии, в резиденции пана Масарика (человека, начинавшего свою карьеру научным исследованием проблемы самоубийств). Рассказать, как я собрался в Россию?
Что ж, вот как это началось. Дождливой, туманной ночью я прогуливался по Верхней Илице[7] мимо комплекса казарм. В воздухе, как и в моем расположении духа, повисла тяжелая депрессия. В маленьких корчмах на западной окраине города, где обычно по воскресеньям собираются участники велосипедных гонок, рыдали гармоники и слышались отзвуки того противного тирольско-штирийского музыкального инструмента, чей усиливающийся и затихающий голос напоминает скрип то отворяемой, то закрываемой стеклянной двери. Я стоял у подножья каменной статуи Христа, склонившегося под тяжестью своей ноши при входе в город, и вспоминал покойного Вида, столетнего слепого старца, который здесь, бывало, пел еще в начале войны, не выпуская из рук маленькое, позеленевшее бронзовое распятие.
Его выбритые челюсти тряслись, он облизывался как-то по-собачьи и жутко вращал выпученными белками своих незрячих глаз. А теперь старик Вид умер, вечная ему память. Вон там — окно девушки, в которую я когда-то был безумно влюблен. Я ее просто обожал! Это слово здесь вполне уместно! Где-то высоко под потолком горит свеча. В сторонке кто-то кашляет, сухо, болезненно. Стены казарм в свете газовых фонарей кажутся светло-зелеными. О, эти ночные казармы с их ощущением безнадежности! Теперь же из постовых будок выглядывают какие-то смуглые арнаутские физиономии, и уж не звучит более мелодия гайдновской "Вечерней зари": "до-до-соль, до-до-до-ми-до-ми-до-соль". Не успела отмереть одна глупость, как тут же на ее месте выросла другая. (Глупости множатся, как грибы, это надо признать без малейших сентиментов.) Над горами курилась тьма, со стороны южного вокзала доносились гудки паровозов, и именно в это мгновение я вдруг живо почувствовал на себе все параметры нашей жизни. Дело обстоит так: все мы живем на провинциальной станции южного направления австрийской железной дороги, с двухэтажным кирпичным вокзалом. Здесь — провинция! Мрачная, утопающая в грязи, унылая провинция! Да к тому же последние пятьдесят лет посреди этой грубой реальности слоняются олухи, способные прислушиваться к приглушенно-болезненным звукам своих внутренних струн. Насколько же бессмысленно таскаться в таком израненном состоянии по грязным окраинам, тяжко вздыхая и окутывая ватой свои нервы, стремиться в неведомые дали и при этом продолжать лениво погружаться в трясину. Созерцая двухэтажное кирпичное здание вокзала, деревья, лесопилки, казармы, слушая гармонику, чувствуешь перспективу и одновременно понимаешь, что нам, со всеми нашими мещанскими интеллигентcкими якобы талантами, подобно кимвалам бряцающим, никогда не перекинуть мосты к Реальности и Действительности. Надо же все-таки взяться за дело, надо выпрямиться, надо что-то предпринять. Опротивели мне звуки гармоники за стеклянной дверью, собственные стародевические мысли о покойных слепых старцах, о давно забытых девушках, о рассыпавшихся мелодиях "Вечерней зари". Я плюнул на все и уехал на следующий же день.
Я умчался очертя голову за несколько тысяч километров, я пронесся по северным городам, где все наши так называемые интеллектуалы влачили существование голодных собак, перебираясь из одной кофейни в другую или бродя по улицам в обществе продажных женщин и нищих студентов. По этим серым, несимпатичным городам скитались неприкаянные наши соотечественники, и двери уютных домиков и буржуазных домов оставались для них закрыты. Одичавшие студенты занимались поденной перепиской бумаг в канцеляриях, жили в долг и питались в народных столовых. Все — начиная с гранитных тротуаров и аллей и кончая венскими булочками и сецессионом, начиная с полицейской формы и кончая современной литературой, трамвайными вагонами и мелодией «Вечерней зари», начиная с кофе со сливками и кончая салонной мебелью, начиная с живописи и кончая архитектурой, начиная с законов и кончая тюрьмами, — все дали нам эти печальные, заброшенные, грустные северные города. Подобно тому как керосиновая лампа, горящая в трактире, отражается в соседней луже, так и наша провинциальная жизнь отражала жизненную силу этих гранитных северных центров. И газеты, и искусство, и политика, и ремесла, и деньги, и идеологическая фразеология, и образование — все это в нашем маленьком южном городе с двухэтажным кирпичным вокзалом было схвачено рельсами, телеграфными проводами и воинскими гарнизонами как железным обручем. В Систему. В Панцирь. В Модель. Я промчался, как безумный, по знакомым и незнакомым улицам, я выпивал с какими-то экзотическими иностранцами, с проститутками, с китайцами, с тенями мертвецов, я досыта наговорился с революционерами, со студентами и моряками и вернулся домой, усталый, как Мартин из нашей пословицы[8].
И вот я опять гуляю по окраинам Загреба, смотрю на тополя, на освещенные окна кабачков, слушаю гармонику, идет дождь. Встретившись со мной, знакомые останавливают меня и расспрашивают: как я съездил, где побывал, что видел, сколько денег потратил; словом, задают обычные вопросы, как уж это у нас принято.
— Что я видел? Да ничего я не видел! Банки видел. Множество банковских зданий. На каждой улице стоит банк, похожий на крепость!
— Банки? Но банков сколько угодно и в нашем городе!
— Ну да! И у нас тоже есть банки! Разумеется! Мы же не на Луне живем. Наш город находится на Земле. Как при феодализме каждый граф строил себе замок, так теперь банкиры возводят банки. Банкиры окружены мрамором, бронзой, начищенной медью, стеклом, бархатом и шелком. Фрески, ковры, дерево, светильники, роскошь и техника. Банки, господин мой! Банковское дело прогрессирует. Доллары, золотые марки, валюта. Все мужчины носят кожаные бумажники, курят папиросы, жуют жвачку и считают деньги.
— Неужели вы только это и видели?
— Да нет! Люди жуют не только жвачку, но и конфеты, пралине. Я видел очень много шоколадок пралине.
— Вы шутите!
— Честное слово! Я видел много-много пралине. Вот и все, что я видел!
— Выходит, не так-то много вы и видели!
— Выходит, не много! Что я могу поделать, если видел не много. Я ни в коей мере не несу ответственность за наш нынешний буржуазный строй. Я его разоблачаю вот уже десять лет совершенно безуспешно!
— Ну, тогда прощайте. Будьте здоровы!
— Будьте здоровы!
Продолжаю слушать гармонику, дождь идет, я размышляю о своих знакомых, о себе, о строе нашей жизни, как вдруг появляется еще один приятель.
— Низкий поклон! Здравствуйте! Я слышал, вы уезжали? Ну, как они там живут, за границей? Что вы видели?
— Я видел более пятисот банков! Видел банковских чиновников, они путешествуют, держа за пазухой бумажники, и очень спешат. Биржи, банковские учреждения, автомобили, маклеры. Доллары и фунты. Я побывал в одном банке, где после десятилетнего перерыва впервые открыто выплачивали серебро! Впервые за десять лет я услышал звон серебра! Что вам сказать? Там были горбуны, слабоумные и какие-то заплывшие жиром уроды (с такими затылками, что в них, как в кусок солонины, можно воткнуть гвоздь размером в целую пядь, а они этого даже не почувствуют), и вся эта толпа кретинов считала сребреники. Эти иуды, эти неисправимые омерзительные животные постукивали серебряными монетами о мраморные плиты и складывали их в полотняные мешочки. Это зрелище я не забуду до конца своих дней! Мне вдруг стало ясно, что пулеметы и виселицы еще очень долго будут главенствовать на земном шаре. Я слышал, как господа с сигарами в зубах говорили о рабочих, как говорят о скоте. Я видел множество заводских труб!
— Ну да. Банки и заводские трубы! Старая песня. Но все-таки, в общем и целом, что там происходит?
— В общем и целом? Да вот что. Банк соотносится с феодализмом так же, как фабрика с крестьянской барщиной. Такова формула. Индустриальный большой город — это то, чего наверняка не будет при более достойной цивилизации. Многоэтажные дома, где рабы живут над головой друг у друга. Слышно, как вбивают гвозди в гроб или в стену, как ссорятся жены с мужьями, и каждый живет, мешая другим. Поэтому они организуются — одни против других. Бокс. Тысяча девятьсот двадцать четыре раунда. На улицах много дам в трауре, но можно увидеть и пары молодоженов в фиакрах. Женщин можно купить и дорого, и по дешевке. На заводах выставлены голые рабы в отблесках пламени, в отелях — рабы во фраках с шелковой тесьмой. Всюду примитивная ложь и обман. Вместо говядины — конина, вместо кофе — фасоль. Поддельные китайские вазы, поддельные предметы обстановки. Папиросы набивают сеном, вместо книг и литературы предлагают омерзительные суррогаты. Много шоколада и американской жвачки. Где-то в стеклянных витринах выставлены бокалы, сабли, ножи и ружья! Это музеи.
— Да это же просто анекдот! Шутить изволите?
— Милостивый государь, я вовсе не шучу. Индустриальный город — это "Много шума из ничего". До сих пор еще не найдена настоящая причина существования такого города. Я вас спрашиваю, почему миллионы голодных, больных и испытывающих глубокое недовольство рабов должны жить в одном месте? Почему они должны каждый вечер видеть своих патрициев, разъезжающих в обитых шелком ландо, как в бонбоньерках, торопящихся на вечеринки и концерты? Ведь вы не станете мне доказывать, что люди концентрируются в больших городах для того, чтобы курить папиросы марки "Масари". Так для чего же? Большой город — ясное и неоспоримое доказательство того, что наша жизнь настолько примитивна, что события развиваются сами по себе. Механический ход событий, простая механика происходящего сильнее человека. Большой город возник помимо воли человека, но он исчезнет в соответствии с сознательным планом и намерениями упомянутого человека. Миллионы людей столпились сегодня в большом городе, как ядовитые осы на куске падали, они роятся на гноящихся ранах и жалят в безумной анархии друг друга. Человек, парнокопытное жвачное животное, — раб, дурак, мещанин и санкюлот, топчется на месте со своим стадом, блеет в пустоту, мемекает и уныло тянет свое ярмо. А "сверхчеловеки", владельцы индустриальных предприятий, восседают на яхтах, поплевывают и дымят своими трубочками.
Все, что несет в себе мудрость, что может быть выражено в пристойных, изысканных формах, существует при таком порядке вещей в полной изоляции. Сфера разума сегодня все еще ограничена сектами в раннехристианском, катакомбном смысле и существует в подполье. В виде узких кружков адептов посреди моря глупости и зла. Эти одинокие кружки сектантов могут соприкасаться между собой лишь в абстракции. Мысленно. С помощью книг, печатного слова. Поэтому, чтобы вступить в контакт с какой-нибудь из этих сект, не обязательно совершать путешествие, ибо секты раздроблены, их члены не живут вместе. Можно остаться и здесь, на провинциальной станции южной железной дороги. Можно созерцать тополя, слушать гармонику и шум дождя и размышлять о своей сектантской ерунде.
— Все это сплошные парадоксы!
— Да почему же парадоксы? В этом нет ничего парадоксального. Сегодня в Европе очень тревожно. Что-то происходит! Европа сегодня все еще лепечет на своих двадцати полуязыках и выпускает резиновые подметки фирмы "Пальма". Все прочее находится в состоянии рабства или в изоляции. Журавли и аисты, ласточки и утки живут над всем этим в пространствах между Нилом и Тибетом, между Африкой и Европой. Перелетные птицы умнее нас и наших больших городов. Они движутся на высоте по линиям интегральных окружностей. Мы же, люди, на земле разодрали эти линии между народами и классами, установили климатические, географические и индустриальные зоны. Сегодня европейцев гложет великая тоска, и я уверен, что во всех северных городах (в которые мы так стремимся) индивидуумы страдают от одиночества и мечтают выбраться из этого ада. Эти родственные души слышат в вышине крики перелетных птиц, летящих осенними дождливыми ночами через нашу тьму на юг, к свету, к солнцу. Великий закон помогает перелетным птицам преодолеть расстояния и темные ночи. Но этот великий закон существует и внутри нас. Люди наверняка вырвутся из этой жизни в более благодатные края, улетят, как перелетные птицы! Счастливого вам пути, братья мои! Счастливого пути!
* * *
В Вологде (расположенной по северной железной дороге), между Москвой и Архангельском, я насчитал в одном меню шестнадцать наименований супов. В далеком краю, к востоку от Вятки, где отбывали ссылку Герцен и Салтыков[9], в доме одного ярого противника большевизма, который не переставая поносил существующий режим, нам было подано следующее: приперченная вяленая рыба, рыба отварная, рыба соленая, рыба в маринаде, винегрет, моченые яблоки, икра и масло, три сорта вина и хрен со сметаной. Эти тринадцать закусок были сервированы под сорокоградусную водку, именуемую рыковкой (потому что ее якобы пьет сам Рыков), а также плюс портвейн, малага, вишневая настойка и зубровка — это превосходный самогон с запахом травы, которую едят дикие сибирские буйволы. Это для начала. После чего внесли самовар и подали свинину, индюшку, салаты и соусы, пироги, варенье, фрукты, торты, кофе и какое-то горькое водянистое пиво. При этом хозяева ругательски ругали революцию, которая разрушила их блестящую довоенную жизнь.
В Москве мне случалось видеть нищих, которые держат в руке бутерброд, намазанный слоем икры толщиной в палец. Не выпуская изо рта папиросы и не переставая жевать, они тянут извечный православный, русский, он же цыганский, припев: "Подайте, люди добрые!" Я всегда был противником фейерверков и бенгальских огней, но если вы сегодня путешествуете по России и если у вас, как у гоголевских героев, мясной фарш стоит в горле, то вы не сможете согласиться с утверждениями европейской печати о том, что Россия умирает от голода. На станциях между Ярославлем и Якшангой я видел в огромных серебряных подносах такую массу жареных рябчиков, что казалось, будто их кто-то буквально загребал лопатой.
Вагоны и улицы заплеваны тыквенными семечками, а большинство людей, с которыми вам приходится общаться, что-то жуют, пытаясь разговаривать с набитым ртом. В учреждениях заваривают чай, едят горячие пирожки с мясом; чиновники, разговаривая с клиентом и оформляя документы, вечно чем-то шуршат в своих ящиках поверх бумаг или грызут яблоки.
Центр Москвы представляет собой скопище хлеба, крымских фруктов, студня, икры, сыра, халвы, апельсинов, шоколада и рыбы. Бочонки сала, масла, икры, упитанные осетры в метр длиной, ободранная красная рыба, соленая рыба, запах юфти, масла, солонины, кож, специй, бисквитов, водки — вот центр Москвы. Итак: дымятся самовары, благоухают горячие, жирные, гоголевские пироги; мешки с мукой и бочки с маслом, здоровенные рыбины и мясной фарш, супы овощные, щи с капустой, с луком, с говядиной, с яйцом — и нищие, которые клянчат бога ради. Слепые, хромые, в меховых тулупах или красных шерстяных кофтах — днем и ночью натыкаешься на них на мостовых и тротуарах.
.Единственная постоянная величина в России: время — не деньги. К понятию времени здесь все относятся индифферентно. Вы звоните кому-нибудь во вторник, а его нет, хотя вы договорились встретиться во вторник.
— Приходите в пятницу, — лениво отвечают вам. Вы заходите в пятницу, а его опять нет.
— Зайдите во вторник!
— Да я уже был во вторник!
— А что мы можем сделать? Его нет. Позвоните попозже!
Вы звоните через неделю, а его нет.
— Он уехал!
— Он в отпуске!
— Он заболел. Звоните завтра!
Вы звоните завтра: опять ничего!
Потом, спустя несколько недель, вы встречаетесь с этим человеком на улице, он очень спешит на какую-то встречу, но он забывает об этой встрече и сидит с вами всю ночь до утра и еще следующий день до вечера, в то время как тридцать человек его разыскивают точно так же, как вы гонялись за ним по вашему делу.
Или: заседание назначено в час. В час все сидят и жуют, все курят, и никто ничего не знает. В три часа — ни малейшего понятия. А что? Еще не поздно. Еще только три! Слышится ленивый голос: "Наверное, в пять начнется". В пять часов: заседание скоро начнется. "Скоро" значит в половине седьмого.
Итак: запах юфти, мясной фарш, время, которое не деньги, папиросы фабрики имени Розы Люксембург — за все заплачено серебром, чуть дешевле цен международного золотого паритета. Десять золотых рублей (червонец) во время моего пребывания в России был равен примерно 4,34 доллара. Можно пообедать за рубль сорок копеек (около 42 динаров). Обед из трех блюд: суп или суп-пюре, щи или говяжий суп с приличным куском мяса. Потом рыба или жаркое, салат, шоколадный крем или мороженое. Обед за шестьдесят копеек состоит из супа с куском говядины и жаркого с гарниром. Текстиль так же дорог, как в Германии. Чаевые давать не принято; впрочем, официанты — тема для отдельной главы. В киосках и в залах ожидания на вокзале продаются книги — от сочинений энциклопедистов до безбожников-материалистов первой половины девятнадцатого века и полные собрания сочинений Маркса и Энгельса, Ленина, Бухарина и т.д. Приятный сюрприз после европейской порнографии. На пограничных польских, литовских и латвийских станциях у вас в ушах еще звучат сообщения белогвардейской печати об азиатских способах ведения хозяйства у московитов. Однако станции по ту сторону относительно чистые и аккуратные, с неплохими ресторанами и книжными киосками. Итак, первое и главное впечатление — то, что страна не голодает и что здесь много читают.
Второе впечатление, преследующее вас с первого дня, — это голоса недовольных. Если применить международные мерки, то происходящее в России приобретает более высокий смысл и мотивацию. Речь идет о далеко идущих замыслах, в рамках концепций предстоящих битв крупного международного масштаба. Такие люди, как царские чиновники, служанки, кельнеры, вдовы, гнилая чеховская мещанская интеллигенция, не понимают происходящего, они вздыхают и уныло брюзжат. Русский чиновник, носивший в царское время полковничьи погоны или генеральские эполеты, а теперь одетый в потрепанный цивильный пиджак, смотрит на все это с глубоким раздражением. Кожа на нем шелушится, как на мумии, у него проницательный прокурорский взгляд серых глаз, его закоренелый бюрократизм, врожденная злоба, непробиваемая тупость, прикрытая неискоренимой печатью условностей традиционного воспитания, приправлены передовицами из газеты "Новое время"[10] и затверженными фразами о народе, Боге и царе; такой вот чиновник работает на теперешний режим, но безмолвно ненавидит все происходящее и умирает с проклятием на устах. Эти легендарные русские чиновники судят о партиях и событиях свысока, из их взглядов и нудных голосов так и сочится презрение. Для этих типов все происходящее — бессмысленное нарушение порядка, бунт, хаос, насилие, преступление, они ненавидят всех и вся, осознавая свое бессилие, дрожат перед ЧК и умирают, растоптанные и поверженные. Как объяснить кухарке, которая в Страстную пятницу вечером отчаянно рыдает при мысли, что в этот день тысяча девятьсот двадцать пять лет назад должна была ужасно страдать Матерь Божья, как объяснить такому вот созданию, что сегодня происходит в России? Ее призывают в Кремль, чтобы управлять одной шестой частью света, а она не идет. И слава богу! Требуется зоркость ума, масштаб личности, знания, убежденность, одаренность, опыт, вынесенный из пережитого на своей собственной шкуре, для того чтобы почувствовать темп движения, осознать его направление и взять инициативу в свои руки. Ничего этого нет у господ юнкеров и помещиков, и потому они предпочитают купание в Дунае и рыбную ловлю в Сремски Карловци[11], шести- или восьмичасовому рабочему дню в каком-нибудь пыльном московском учреждении или конторе.
Рядом с недовольными и побежденными клубится новый мир, толпа людей, переживающих в первом поколении пробуждение и возведение собственной государственности "Civissovjeticussum!"[12]. Это еще не ощущение инстинкта бесклассовости (самоотверженного ухода в борьбу за уничтожение не только класса буржуазии, но и вообще всех классов), но активное подтверждение классовой принадлежности на определенной повседневной практике. Это — сегодняшнее бонапартистское рождение нового советского строя. В то время как юнкер, генерал и чиновник культивируют бессильную злобу, ворчат и порицают, настоящий советский гражданин конструирует и строит. "Civissovjeticus" повесил на гвоздь свою солдатскую каску и револьвер, он торгует древесиной, организует кооперативы, строит железные дороги, проводит электрификацию, но завтра он готов снова надеть каску, взять револьвер и вступить в смертельную борьбу. Прежнее положение вещей ликвидировано, оно юридически не существует; сегодня это ясно, неопровержимо и чувствуется на каждом шагу. Доказано, что можно обойтись без великих умов, отбывших в эмиграцию. По своим внешним, поверхностным формам жизнь в сегодняшней России ничем не отличается от жизни на Балканах, или в Литве, или где угодно в пространстве, лежащем на восток от линии Данциг -Триест. Поезда идут точно по расписанию. Правда, я путешествовал в международном экспрессе, и здесь спальные вагоны были чистые и аккуратные, и кормили хорошо. Путешественника, прибывшего из урбанизированной буржуазной Европы, на первый взгляд поражает отсутствие роскоши. Женщины в основном одеты очень просто. На улицах преобладает скромный средний вкус, что весьма симпатично после западных столичных борделей. Кафе отсутствуют. Все гостиницы принадлежат государству, цены в них в два-три раза выше, чем в Германии. Самый обычный гостиничный номер стоит минимум шесть — восемь рублей в день, что, принимая во внимание низкий курс доллара, очень дорого. Частное лицо, путешествующее по своей личной надобности, может в первый же день в гостинице почувствовать, что быть индивидуальным туристом в несколько сот раз сложнее, чем быть членом какой-нибудь организации, объединения или профсоюза. Организация — всë, индивидуум — ничто. Все это пока примитивно и подчеркнуто принципиально, но здесь ощущаешь, как создается фундамент нового порядка в обстановке саботажа со стороны всего мира и огромной части русской интеллигенции.
В своих записках я не буду приводить какие-либо статистические данные. Статистики хватает во всех докладах и ежегодниках. Вы можете убедиться на любом вокзале, в государственном учреждении, в любой приемной или на выставке, что статистические графики плодятся, как грибы после дождя. Кто интересуется состоянием экономики в России по разным хозяйственным или промышленным отраслям, пусть прочтет отчет делегации английских профсоюзов.
Гораздо больше статистических данных меня в этой поездке интересовали люди, человеческие отношения, настроения, поступки, их освещение, их масштабы, общий климат. Я разглядывал русские церкви и — позвольте мне проявить сентиментальность — прислушивался к шуму ветра в верхушках елей и больше думал о проблемах культуры, чем о статистических данных. Пожалуй, стоит особо подчеркнуть, что каждое слово написано совершенно беспристрастно. У нас изо дня в день печатают лживые и тенденциозные сообщения о положении дел в России, и я, уже несколько лет свободно и независимо отстаивающий логику русской концепции, опровергая измышления всевозможных писак и явно ангажированных незрелых умов, не вижу необходимости отступать от истины. В России не текут молочные реки в медовых берегах. Там хватает и горя, и бедности, как во всем мире, но кто работает, тот и ест.
Венские
впечатления
…Индивидуум, отягощенный чувством истории, такой, как, например, я, на каждом шагу чувствует в этом городе некий надлом. На первый взгляд, это все еще город Радецкого, Шварценберга, Лихтенштейна, город с имперскими надписями на латинском языке, с тяжелыми мраморными порталами банков и картелей, которые держали в руках огромные, простиравшиеся до самого Дрездена территории в военных границах империи кайзера. По улицам столицы прогуливаются дочери пребывающих ныне на пенсии советников венского двора, бледнолицые барышни с малокровными рейнольдсовскими фигурами, на низких каблуках, блондинки с прилизанными соломенно-желтыми волосами. В витринах фотографов там и сям еще можно увидеть цветные фотографии венгерских магнатов, но дворец знаменитой венской Кригсшуле стоит неоштукатуренный, грязный и пустой, с замусоленными немытыми окнами, в то время как в Бурге точильщик точит ножницы, а в самом императорском дворце размещаются торговые агентства.
…Нелегко писать о своих скромных впечатлениях после таких знаменитых путешественников, как Црнянски[13], Бегович[14], да и Винавер[15], да еще о таком известном и неоднократно описанном городе, как Вена. Последние итальянские письма Милана Беговича были такими роскошными, просто тициановскими, что я, в силу своей природной стыдливости, просто не знаю, с чего начать свои недостойные заметки. Без красок, без палитры, без любовных похождений, без исторической ретроспективы от ренессанса до барокко.
Прежде всего в Вене дело обстоит так, что здесь не выходит ни одна литературная газета. В десяти книжных лавках на Ринге я спрашивал немецкие художественные журналы, и ни в одной из них этого товара не оказалось. Одно из самых плачевных ощущений, которое может быть у человека, занимающегося литературой (что-то вроде малопочтенной кожной болезни), — это констатация факта, что искусство такой же товар, как галстуки, стекло или женское тело. Люди торгуют книгами так же, как билетами на концерт, картинами и прочими предметами роскоши буржуазного общества. Макс Рейнхардт в своем театре, созданном для спекулянтов, разбогатевших на военных подрядах, разыгрывает на сцене живые картинки в духе умилительных английских открыток. Таков, например, спектакль по Морису Рейналю "Господин своего сердца". В кафе (или ресторане) рядом с театром тот же Макс Рейнхардт предлагает негритянский джаз-банд, пока идет спектакль в этом немыслимом, обтянутом красным штофным дамастом йозефштадтском театре.
Я не знаю, тот ли это самый "Господин своего сердца", который шел у нас, но чувствую сердцем, что наш спектакль, скорей всего, был ничуть не лучше. Красный камин в сумерках, библиотека, дома в розовом освещении, снова сумерки, но зеленые, разговор о любви. Треугольник. Великолепно. Единственная цель этой торговой операции состоит в том, что Меди Кристианс играет в туалетах, выполненных по эскизам господ Шпицера и Пенижека компании Райнер, меха от Кляйна компании Франкль, туфли от Елинека и жемчуг фирмы "Королева жемчуга", господ актеров одела фирма Ф. Хумхла.
В этом городе, где Конрад Файдт умирает на экране под бетховенскую увертюру "Эгмонт", где люди проявляют гораздо больше интереса к футбольным состязаниям, чем к исходу выборов в Германии, в этом императорском городе множество инвалидов просят милостыню на улицах. В самом деле! Ведь не мы, антимилитаристы, выдумали войну, чтобы написать несколько новелл и выдвинуть политические требования! Война в самом деле была! Война произошла совершенно независимо от моих новелл на военные темы, которые госпожа Нина Вавра[16] называет идиотскими. И в то время как на бульварах можно прочитать таблички, предупреждающие о том, что во время гололедицы не стоит гулять по тропинкам, если они не посыпаны золой (какая галантность и самаритянская предупредительность со стороны властей), по улицам во множестве ползают безногие инвалиды с посиневшими лицами, с непокрытыми головами и выпрашивают у прохожих банкноту в сто крон, что соответствует примерно десяти динарам. И если бы один из них напомнил мне Христа с картины Джотто, если бы он не дрожал так, прислонившись к огромной черной вывеске какого-то банка, по которой скользили лучи рекламы, рассыпавшейся фейерверком на другой стороне улицы, если бы этот сломленный, больной человек не был похож на Иисуса, снятого с креста, — черная бородка его тряслась, от холода и нервного напряжения тряслись и челюсти, — другими словами, если бы этот мужчина с дивной головой не напомнил сюжет Голгофы — и мне бы не пришло в голову, что я стал свидетелем чудовищного, страшного, непростительного скандального эпизода, я тоже прошел бы мимо него, как вся эта черная, безликая, мрачная толпа, не вспомнив, что была война и что этот мужчина не виноват в том, что он оказался поверженным, на улице.
Зачем только тысячи и тысячи лет проповедуется христианская обязанность любить ближнего своего, как самого себя? Я ждал более одиннадцати минут, пока какая-то дама обозначила, что она готова остановиться и уделить от щедрот своих. Но она только поковырялась в своей сумочке (ридикюле) и прошла мимо, так и не остановившись. Иссиня-черное, печальное лицо с выражением собачьей преданности было обращено к этой госпоже, которая, возможно, подала бы инвалиду сумму, равную десяти динарам. Да-да, это было то, что в романтическом и совершенно автономном искусстве называется веризмом и что наши господа эстеты вроде Визнера-Ливадича[17] отважно отрицают в принципе, ибо это — шокинг, разрушение "высокой эстетики, которая сама себе цель".
Если бывший солдат королевской императорской армии родом из Загорья, такой холоп, как, например, я, приезжает в Вену, то куда он торопится прежде всего, как не в Бург, чтобы посетить императорский дворец? Крпан, герой Левстика[18], представлял себе дворец императора как двухэтажное здание с дверями из чистого золота, на крыше которого восседает огромный черный орел о двух головах, охраняющий этот светлейший лотарингский дом, блеск которого мы воспевали и в церкви, и в школе, и в зале суда, и в газетах, и во сне. Я сам слышал в казармах рассказы простого люда о том, что к царскому дворцу можно пройти только миновав девяносто девять постов.
Первое впечатление от Бурга — то, что этот дворец устроен с большим вкусом, чем дворец в Белграде. Правда, и в первом и во втором случае не обошлось без испанцев, но что правда, то правда. При этом на весь флигель Леопольда, в котором жил последний отпрыск испанской династии Франц Иосиф, нет ни одной ванной комнаты. Есть одна, но она заперта со дня смерти Елизаветы (1895 год). Умывальные неудобные, с очень маленькими тазиками, на которых, правда, сверкают золотые царские короны. Но у такого богохульника и плебея, как я, при виде их закрадывается дерзкая мысль: как же, собственно, испанцы мылись из таких крошечных тазиков? Кажется, династия Габсбургов не отличалась музыкальностью. Во всем дворце нет ни одного фортепиано. Габсбурги, вероятно начиная с Карла V, интересовались часами и часовым ремеслом. В каждой комнате обязательно есть несколько часовых механизмов, которые тикают старую песенку о том, что время течет, а слава империй проходит. В комнате Марии Терезии есть одни часы со стрелками, которые идут слева направо. Привратник или служитель, который проводит публику по царским покоям, с особой гордостью это отмечает и лукаво щурится, наблюдая, какое впечатление на иностранцев производит то, что в комнате Марии Терезии есть такие часы, что идут не в ту сторону. В этой же комнате есть и еще одни часы, подарок тирольского монаха, которые заводятся раз в три года. И еще одни: на них каждый час появляется вырезанная из бумаги фигурка самой Марии Терезии, перед которой по обе стороны изображен коленопреклоненный народ, набожно взирающий на императрицу.
В соседнем кабинете выставлен недавно написанный портрет Марии Антуанетты. В одной из комнат ночевал российский император. В другой стоит мавританская ваза, принадлежавшая испанскому королю. В каждом помещении находится какой-нибудь предмет, представляющий историческую ценность. Что касается истории, то можно заметить, что это весьма благодарная дисциплина, ибо все без исключения к ней относящееся знаменито. (Например, квитанции, в которых мы записываем свое грязное белье, — мы им не придаем значения, а через две-три сотни лет кто-нибудь напишет о них докторскую диссертацию.)
Пройдясь по этим бело-золотым распахнутым покоям в стиле рококо, так похожим на кулисы какой-нибудь оперы (например, "Пиковой дамы" Чайковского), начинаешь чувствовать себя статистом при виде всех этих гобеленов, ваз, японских шкатулок, безвкусных кресел из палисандрового и красного дерева, и остается только пожать плечами, как после прогулки по скучному музею. А ведь несколько лет назад это был вовсе не скучный музей, а реальность. В самом леопольдовском флигеле жил слабоумный старик, уже почти мумия, он прикасался к этому пульту, он спал на своей знаменитой солдатской койке, прислоненной к стене, — все подчеркнуто просто и оставляет впечатление тяжкой пустоты. Вот в эти двери входили с трепетом в сердце и дрожью в коленях Шурмины и Лукиничи[19] и, неловко оправляя на себе фрак и свои жалкие ордена, ожидали в приемной высочайшей аудиенции. Затем слышался приглушенный красным ковром звон кавалерийских шпор какого-нибудь флигель-адъютанта, отворялась дверь, и простой смертный представал пред светлыми очами Его Величества. На стенах аудиенц-зала висели написанные маслом картины, изображавшие подавление австрийскими войсками венгерской революции 1848 года. В окно можно было увидеть силуэт бронзового императора Франца с омерзительно фальшивой надписью "Amorem meum — populis meis"[20]. Сегодня ничего этого нет, но все-таки ничего не изменилось. Во тут-то и зарыта собака. Сегодня я сижу с моими австрийскими знакомыми в кафе, мы курим папиросы, пьем черный кофе и ведем беседу о Югославии.
— Кажется, прогнило что-то в вашем датском королевстве? — спрашивает меня приятель, только что прочитавший сообщение об очередной нашей резне. Для здешних граждан наше государство — нечто вроде Мексики. Экзотическая страна с мечетями, иконами, восточными феодалами и рахат-лукумом. Наполовину Восток, наполовину Запад. Всего понемножку.
— Так ведь в любом датском королевстве найдется какая-нибудь гниль, господин мой! А кроме того, ну, немножко режут друг друга, это не так уж страшно! Таков наш народный обычай!
— Разве? Но, кажется, там у вас еще кое-что происходит, кроме соблюдения народных обычаев? Мне непонятно, зачем, собственно, хорваты требуют республику? К чему она им?
— Странный вопрос, господин мой! А зачем вам, австрийцам, ваша республика? Республика ради республики. Как "искусство ради искусства".
— Так, так. А как представляют себе подобное развитие событий люди, сидящие в Белграде? Нам здесь это непонятно. Разъясните нам.
— Объяснить? Очень просто. Они готовят указ, которым осудят на смерть всех сторонников республики.
— Очень интересно! А сколько наберется таких осужденных республиканцев?
— Да не так уж много. Миллионов девять!
— Чрезвычайно интересно! И что тогда будет?
— Да, видно, что вы совершенно не знаете нашей истории. Я не знаю, что будет, но люди, стоящие у власти в нашем государстве, убеждены, что история повторяется. Вы, конечно, слышали о битве при Косове? Это произошло в 1389 году. После этой битвы пало Царство, за пятьдесят лет до того процветавшее. Затем, через пятьсот двадцать три года, Косово было отмщено, и семь лет спустя Царство вновь воссияло в полном блеске, заполучив Конституцию в день святого Вида. Если история и вправду повторится (а она, несомненно, повторяется), то через пятьдесят лет нас ожидает новое падение Царства, то есть в 1974 году снова будет что-то вроде новой катастрофы при Косово. Через пятьсот двадцать три года, в 2437 году, мы опять отомстим за Косово, а в 2504 году примем новую Конституцию в день святого Вида, а в ней снова запретим всякие помыслы о республике путем чрезвычайных мер, и все будет в полном порядке. Такие вот этапы предполагают люди, находящиеся у власти в нашем государстве. Но может произойти и по-другому. Подобные вопросы всегда остаются открытыми.
— Превосходные перспективы, господин мой!
— Да уж какие есть, и никуда нам от них не деться! Благо вам, что у вас нет таких перспектив!
Каждый день в восемь часов утра я наблюдаю из своего окна одну и ту же картину: продавец каштанов (он жарит каштаны на противоположной стороне улицы, под высоким уличным фонарем) приходит, как обычно, очень точно, минута в минуту. Вот он снял с плеча свою ношу и положил ее рядом с фонарем. Это сундук, чуть побольше обычного сундучка рекрута, покрашенного черной краской, с написанной красивым каллиграфическим почерком фамилией продавца каштанов.
Затем он отпер свою печку, прикованную к фонарному столбу толстой цепью с висячим замком, снял с печки круглую жестяную крышку, открыл сундучок, достал из него щетку и фланелевую тряпку и начал тщательнейшим образом чистить со всех сторон свою железную жаровню. Он обмел всю жаровню общипанной, испачканной в золе метелкой из перьев, потом намазал ее какой-то смолистой массой так, что она заблестела, не забыл начистить и треножник. Закончив эти приготовления, он с помощью сухих кусочков дерева и заранее принесенной в сундучке старой газеты ловко разжег огонь. Во всех этих действиях чувствовалась привычка к экономии: и в разведении огня, и в аккуратности, с которой раскладывались кусочки древесного угля, ощущался навык обращения с ценным сырьем, которое здесь, на углу под фонарем, при минус семи градусах по Цельсию, превращалось в горячий, аппетитный товар. В сверкающем черным лаком сундучке лежали рассортированные, перетянутые шпагатом связки щепок, мешочек угля, ацетиленовый фонарь с карбидом, емкость с водой, две пачки разных газет, мисочка мучного супа, который продавец каштанов подогреет для себя в полдень, и, наконец, приклеенный на внутренней стороне сундучка портрет Франца-Иосифа, на коленях молящегося о счастье своей короны и своего народа.
Продавец каштанов пришел в восемь часов утра и будет стоять на том же месте до десяти вечера, невзирая на ветер и снег — целых двенадцать часов при минус семи по Цельсию, стоять, переминаясь с ноги на ногу, стуча зубами и подпрыгивая в своих начищенных сапогах, время от времени похлопывая себя по коленкам и растирая уши потрепанной черной шерстяной шапочкой. Да! Ни в чем не повинный продавец каштанов будет до поздней ночи мерзнуть здесь на углу, подобно облезлому псу, лишившемуся и хозяина, и будки. И так же, как он стоит здесь на углу рядом со своей железной жаровней на треножнике, он стоял отважно и дисциплинированно, бесконечно долго в стрелковых окопах от Луцка до Черновиц, и от Горицы до Ужока — целых четыре года.
И так же, как теперь он аккуратно раскладывает на раскаленной решетке свои каштаны, один к одному — полураскрывшиеся, желтоватые изнутри плоды расположены абсолютно симметрично, — так же точно он и в своей солдатской землянке содержал в порядке свою банку с ваксой, свою трубку, свою винтовку, свой мешочек с солдатским хлебом и топтался на месте, постукивая ногой об ногу, и дрожал на холодном ветру, как он это делает и теперь, — то есть таскал каштаны из огня для других. Так же и слепой музыкант, обычно присоединяющийся к нему около одиннадцати часов (его приводит за руку восьмилетняя дочка), с жестяной табличкой на шее: "Отец семейства, лишился зрения на войне", — ведь и он, вместе с ни в чем не повинным продавцом горячих каштанов, тоже таскал каштаны из огня для других. Тогда им было хорошо. Гораздо лучше, чем теперь!
Единственной заботой в то время было как следует смазать вазелином свою винтовку системы "манлихер", начистить ваксой ботинки, туго затянуть пояса шинели и оправить ее согласно правилам воинского устава. То были золотые, идиллические военные денечки! Или вот крикливая продавщица идет, старая, беззубая — всегда на одном и том же углу она выкрикивает с утра до вечера название одной и той же газеты, как старый осипший фонограф, — наверное, лет пятьдесят тому назад она приводила сюда своего отца, отца семейства, ослепшего в битве при Сольферино, при Кустоце или Маджиенте, и он играл тут на своей цитре "LaPaloma", и дрожал от холода при температуре минус семь по Цельсию, как дрожит сегодняшний слепой. А потом и сама она вышла на улицу — третьеразрядный товар, продавщица газет — и стала неуклюже, по-куриному прыгать вокруг прохожих в своем грубом полотняном балахоне и толстых шерстяных носках, подвязанных под коленками розовой ленточкой. Наконец докатилась до этого вот угла и отчаянно вопит уже здесь; голова у нее замотана каким-то бурым шерстяным платком, и видно, как пар замерзает у нее во рту и в ноздрях.
Не знаю, откуда это взялось, но я уже много раз читал и слышал, что Вена — город вальса и веселья. На мой взгляд, в этом городе все печально, начиная с чадящего, желтоватого северного освещения и кончая склизким серым гранитом. А бесконечные тысячи и тысячи рабов, что страдают на улицах, выпрашивая корку хлеба! Авторы путевых заметок и рассказов о Вене часто цитируют синьорину Джованну Карьера, которая в середине восемнадцатого века писала своей матери в Венецию письма из Вены, сообщая, что Вена — город, где нет места ни печали, ни ревматизму. Изо дня в день я наблюдаю массы грустных, недовольных прохожих, а в трамвае каждый второй скрючен и сутул. О, эти жуткие, адские вагончики, в которых на каждом стыке рельс дребезжат стекла! В этих стеклянных коробках толкают друг друга истерики, больные зобом, чахоточные, страдающие близорукостью в очках со стеклами в палец толщиной, дегенераты с открытыми ранами, нетерпимые и раздражительные, или огромные жирные туши, какие-то спящие, заплывшие салом типы, у которых подбородки свешиваются с воротников, как кошельки или гульфики, набитые жиром. Во всем какие-то дьявольские диспропорции. У одних пассажиров — скрипучие, скрытые под брюками железные протезы на пружинах, в то время как другие похожи на объевшихся, астматических трутней.
Так течет уличная жизнь. Вопят газетчики, дымятся печки продавцов каштанов, слепые играют на цитрах, рычат и жестикулируют глухонемые, гремят трамвайные звонки, сверкают ярко освещенные витрины, полные предметов роскоши, — так живет центр большого города, кварталы Ринга и Оперы, еще недавно бывшие городскими укреплениями, вроде замка в Карловци или крепости в Петроварадине. Предместья же дунайской столицы пусты и печальны. Замерзшие болота в зеленовато-сером освещении подслеповато посверкивают в дыму, испускаемом фабричными трубами. Там разбросаны деревянные лачуги нищих и рабов, крытые досками или пропитанной дегтем бумагой, точь-в-точь как у нас на Завртнице или в Заселке; а в грязных, отвратительных многоэтажках окна расположены криво, в виде скошенных параллелограммов, словно на рисунке какого-нибудь безумного иллюстратора сочинений Федора Достоевского.
Здесь протекает Дунай и желтеет обнаженная земля, по которой при таком же освещении скакала кавалерия в битве при Аустерлице, как это описал по-стендалевски прозрачно Толстой в "Войне и мире". По замерзшим болотам катаются детишки — как и полагается в нищей провинции, на одном коньке, тут же гогочут гуси и где-то в углу хрюкают свиньи. Это уже деревня, провинция, простирающаяся до Линца и Пассау — соломенные крыши, гармоники, свиноводство. После Пассау соломы вы уже не увидите. Это уже Европа. Здесь в предместьях живут массы безработных. Длинными вереницами, с флагами и транспарантами они направляются в город, где безмолвно и вызывающе стоят всю второю половину дня перед эллинским зданием парламента, точно перед каким-нибудь античным храмом. Обнаженные эллинские герои и боги в золотых шлемах, как, впрочем, и бронзовые генералы на уличных памятниках, тоже стоят неподвижно и не понимают, что нужно этим рабам из северных предместий.
"Laurum militibus lauro dignis"[21].
Все покрывается инеем, дует ветер, с желобов свисают сталактитами ледяные свечи сосулек, граждане в центре города торопятся на какую-нибудь комедию Ференца Мольнара или же на "Тангейзера". Это называется "искусство ради искусства". Это — бегство от "мерзкой, варварской действительности в вечные сферы Прекрасного". А когда процессия отчаявшихся и больных демонстрантов под вечер возвращается обратно в предместья, на улицах уже зажигаются лимонно-желтые газовые фонари и становится тихо и печально, как на похоронах.
Я стоял в предместье, смотрел на возвращающуюся из города процессию безработных и думал о том, что, если бы здесь появился некто совершенно независимый, способный мыслить на уровне высшей объективности, своего рода последнего знания, и если бы такой прохожий или путешественник остановился рядом со мной на улице и смотрел на эту вереницу людей при этой освещенности, чужеземец, но не такой, как я, вынужденный и здесь зарабатывать и весьма ограниченный в средствах, а тот, кто пустился в пророческое путешествие, подобно Данте, и оказался на одном из витков спирали, находящемся недалеко от самого дна, от ада, — он бы наверняка глубоко вздохнул, повернулся и постарался бы удалиться без слов, торопясь поскорее оказаться подальше от всего этого. Если бы он стоял рядом и смотрел на все происходящее, между нами мог бы состояться следующий диалог:
— Что означает этот черный застекленный экипаж с четырьмя фонарями, что стоит на улице? — спросил бы неизвестный путешественник, не без страха поглядывая на похоронную карету третьего разряда.
— Это похороны по третьему разряду. Человек умер, и теперь его везут хоронить. Он застрелился от безнадежности.
— Не может быть! А что означает это шествие женщин и детей с флагами?
— Это — безработные. Они хотят работать, но в стране экономический кризис. Понимаете? Три миллиона голодают. У нас это называется экономическим кризисом. У нас были войны, катастрофы, поражения, вот почему так обстоит дело.
— А эти мужчины, почему они все такие мрачные? Чем они живут?
— Они голодают, господин мой.
— Голодают? Но я видел в центре города огромные количества всевозможных яств! Там все завалено продуктами. Как это возможно?
— Такой у нас общественный порядок, дорогой господин!
— Странно! Странный общественный порядок! А почему вон в том доме играет музыка?
— Там таверна. Там люди пьют. Они пьют и одурманивают себя алкоголем. Вино — это своего рода яд, который действует на наши нервы, и на полчаса человеку кажется, что жизнь его немного легче, чем она есть на самом деле. Это некий самообман.
— Ну, ладно. А что означает этот грохот?
— Это — звон колоколов. Это — огромные гонги, которые люди подвешивают в специальных помещениях, выстроенных в честь нашего Бога. Он хотел, чтобы не было недовольных, чтобы люди не убивали себя от безнадежности, — вот его и убили, растерзали, а теперь опять прославляют.
Когда я намекнул на историю Христа, мой чужестранец откровенно изумился. Он уже слышал имя этого человека.
— Но мне кажется, что это продолжается уже две тысячи лет!
— Да-да. Примерно так.
— Однако странная же порода вы, люди! Как неудобно и неловко жить при ваших цивилизациях. Представьте воочию, насколько кошмарна эта улица в пригороде, эти похороны по третьему разряду на фоне процессии безработных, при ярком свете из окон трактира, под звуки колоколов в честь истерзанного Бога, в которого никто не верит! Я чужестранец, я здесь ненадолго, и я счастлив, что мне не суждено жить в этих местах. Я удаляюсь немедленно и никогда больше не вернусь в этот ад!
Чужеземец исчез, как привидение, а я остался на улице, продолжая наблюдать вереницу безработных, и думал о том, каким мужеством надо обладать, чтобы задержаться на этом плотном и шершавом земном шаре в условиях нашей гнусной цивилизации.
Я направился в трактир. Он назывался "Далматинский погребок". Там пили красное далматинское вино железнодорожники, грузчики и просто бродяги.
Но не только "Далматинским погребком" обозначили мы свое присутствие в имперской столице. В центре Вены, недалеко от Бурга и бывшей придворной библиотеки, размещены большие вывески: "Адриатический банк", "Юго-банк", "Славянский банк".
В ДРЕЗДЕНЕ
(Мистер Ву Сан-пэ интересуется сербско-хорватским вопросом)
Дрезден — город, в котором статуи королей держат в руках книги, а королям даются такие необычные эпитеты, как, например, «мудрый и справедливый». Дрезден — город, который в моей памяти связан с дрезденскими медовыми пряниками, тесто которых пахло очищенным медом, и как только я вспоминаю эти коричневатые пряники, вокруг меня начинают, сильно и на низких нотах, как пчелы, возвращающиеся в улей с ношей пыльцы, жужжать сценки из раннего детства. С Дрезденом меня связывает также воспоминание об одном ныне покойном гимназическом товарище. Его дядя погиб в Китае во время восстания боксеров, а бабушка его была родом из Дрездена. Однажды, когда после пасхальных каникул он вернулся из Дрездена, я написал за него домашнее сочинение «Мое путешествие в Дрезден», и он получил «отлично». Я тихо ликовал, когда наш учитель вслух зачитывал это сочинение всему классу. Это был мой первый крупный литературный успех! Помню, я упомянул в этом сочинении, что Дрезден – «немецкая Флоренция» и что Цвингер — «прекрасное недостроенное здание эпохи барокко». Теперь, стоя перед дрезденским Цвингером, я невольно вспомнил об этом сочинении, о своем покойном приятеле, о том, что Дрезден – «немецкая Флоренция» и что Цвингер — «прекрасное недостроенное здание эпохи барокко». Вспомнил я и о своем менторе и учителе Шопенгауэре. Старик собирал маргаритки на лужайках вокруг Дрездена и приходил в отчаяние от узости горизонтов своей фарфоровой эпохи, укрытой за стеклом, как бокал в бидермайерской витрине. И вот в таком растроганном состоянии духа, в окружении хорошо знакомых предметов и событий, меня застиг врасплох господин Ву Сан-пэ, который подошел ко мне и спросил, где находится Цвингер.
Как порядочный европеец, лучше знакомый с Цвингером и с Дрезденом, чем господин Ву Сан-пэ, который в конце концов не ел в детстве дрезденских пряников и не является последователем философа из этого города, а также не писал домашних сочинений о Цвингере, «прекрасном барочном здании», я повел себя с ним как европеец, хозяин, и целый день ему рассказывал о Европе. О нашей европейской истории, о будущем нашей Европы, о проблемах европейской культуры. Я повествовал синтетически, интегрально. Когда же вечером этого дня китайский господин узнал, что я не немец и, более того, не европеец, его это весьма удивило.
– Ах, вот что? Вы не немец? Откуда же вы?
– Из Югославии, господин Сан-пэ!
( В это мгновение, в том расположении духа, в котором я находился, мне показалось глупым заниматься самопровокациями и говорить господину Сан-пэ правду. Я забыл, что существует сербско-хорватский вопрос и что Югославии нет, но существует «Эс Ха Эс». Именно в смысле конституции, принятой в день святого Вида: королевство Эс-Ха-Эс (Сербов, Хорватов и Словенцев). Потому что, в конце концов, не бывает государств, которые назывались бы иначе, чем они называются. Итак: королевство СХС. Поскольку у меня не было намерения никого провоцировать, я все-таки продолжал вранье в духе какой-то воображаемой югославянской идеи, четко осознавая, как омерзительно я лгу и обманываю китайца. При этом я вспомнил, что мы таким образом лжем и обманываем мир и самих себя, утверждая, будто существует нечто, чего вот уже более шестидесяти лет нет, и глубоко вздохнул. У меня не хватило характера не солгать. Таким образом, в основе югославянской идеи еще раз оказалась ложь.)
– О, иес, иес! Чекославия! Президент республики — господин Бенеш-Масарик!
– Нет-нет, господин Ву Сан-пэ! Вы заблуждаетесь! Югославия — это не Чекославия. Чекославия — это Чехословакия. Словакия, Словения, Славия, Славония, Югославия, Чехословакия — это все разные страны, разные народы, разные государства.
– Странно! Неужели? А так похоже звучит. Панславия!
(А именно, мы только что разговаривали о паневропеизме Калерги[22], о чем господин Ву Сан-пэ читал несколько дней тому назад. Это тяготение к масштабному синтезу несло в себе нечто азиатское. Калерги — японец по матери, а ведь у всех у нас, у псевдославян, более или менее узкие, монгольские глаза. Сколь бы ни была мне симпатична и близка эта точка зрения, я вспомнил о наших эс-ха-эсовских различиях и не мог не упомянуть о них.)
– Панславия — это романтическая мелкобуржуазная иллюзия прошлого века, господин Ву Сан! Югославия — это не Чекославия. Чекославия — республика, а Югославия — королевство. Республика Чекославия отстоит от королевства Югославии километров на пятьсот. Это два государства. Две разные страны, так же как Бенеш и Масарик — два разных человека! Два министра, два философа. У каждого из них своя особая философия.
– Простите меня, — извинился благонамеренный китаец. — Я ни в коем случае не хотел вас задеть. Но вы, мой достопочтенный и дорогой друг, поймите, что из нашей, китайской, перспективы — а дистанция между нами составляет десять-пятнадцать тысяч километров — эти пятьсот километров не имеют существенного значения. На таком расстоянии два персонажа могут показаться одним человеком, — добродушно прибавил господин Ву Сан-пэ с чуть заметным оттенком иронии, так что я с трудом удержался от усмешки. Подумав, что я обиделся, он решил заполнить паузу вопросом, заданным скорее из вежливости, с явно наигранным любопытством: — Так вы, значит, из Югославии? Из Югославии? Да? Хе-хе!
– Хе-хе! — Мне было ясно, что он понятия не имеет, где бы могла находиться эта самая Югославия, и поэтому я хохотнул, на этот раз вслух. Смешно, да, смешно ничего не знать про Югославию. Хе-хе!
– Хе-хе, никак не могу припомнить, где может быть расположена эта ваша Югославия. Я слабо ориентируюсь в послевоенных границах. В Европе сейчас все поставлено с ног на голову!
– В Европе сейчас как раз многое расставлено по своим местам, господин мой, — послышался из моих уст патриотический возглас в духе Версальского договора, который я решительно не одобряю со дня его подписания; однако разговор с китайцем заставил меня вступить в противоречие с самим собой. — Югославия — балканская страна. Балканы, господин Ву Сан-пэ!
По водянисто-голубому рыбьему взгляду Ву-санпэ можно было заключить, что он уже слышал о Балканах, но что он не в силах разобраться во всех этих европейских островах и полуостровах и сейчас блуждает в тумане. (Точно так же, как на европейца наводят туман такие имена, как Тон-кин, Хай-нан, Шан-тунг, Ля-тунг, Бал-кан.) Поэтому мы встали, подошли к географической карте, висевшей в холле отеля, и я нагляднейшим образом объяснил Ву Сан-пэ, что такое Балканы и где расположена Югославия. Демонстрируя китайцу географическое положение нашей страны между Веной и Константинополем, я уже не в первый раз понял ту бесспорную истину, что в европейских школах географию преподают глупо, схематично и ограниченно. Мы считаем Европу безусловным и твердо укорененным центром мира, а все прочее для нас второстепенно, точно так же, как для венгерских детей всегда было второстепенным все, что не является Magyarország.
С точки зрения господина Ву Сан-пэ, Европа — нечто вроде виноградной грозди, привешенной к Иберии; во время этого географического экскурса я с необычайной четкостью осознал относительность нашего европейского взгляда. Вот стоит господин Ву Сан-пэ, за ним — тысячи и тысячи лет богатейшей истории его страны, о которой мы не имеем ни малейшего представления. У них — Китайская стена, фантастическая архитектура, необъятные плантации чая и риса, производство туши и лака, красок, шелка, старинные цивилизации с их мудрыми религиями, газовым освещением и книгопечатанием во времена нашей дохристианской эпохи, изобретение компаса, колониальные захваты через Тихий океан, фарфор, майолика, воздухоплавание, астрономия, лирика. Я же здесь представляю цивилизацию романов Загорки[23] «Колдунья с Грича» и «Общество хорватских дам времен Катарины Зриньской». При этом, естественно, я происхожу из европейского центра и удивляюсь, как это господину Ву-санпэ неизвестно, что город, где я имел честь родиться, является центром мира и цивилизации.
— Так, значит, Балканы? Это интересно! Осмелюсь спросить, а вы какой национальности?
Я почувствовал, что кровь прихлынула к моему лицу. Мне всегда неудобно, когда меня спрашивают, какой я национальности. В самом деле! Кто я, собственно, по национальности? В начальной школе, когда мы били стекла на вокзале, выкрикивали «Позор!» в адрес венгерского бана, все мы были героями, как Степко Грегориянац из романа «Сокровище ювелира», — тогда я был хорватом, сторонником Старчевича и Кватерника, твердокаменным сторонником программы хорватских максималистов. Исключительно хорватом. Хорватом во всех отношениях. Сверххорватом. Потом, во времена Риекской резолюции, мы кричали «Вон!» бану Ракоци и стали схоластическими сторонниками коалиции сербов и хорватов, мы носили на руках мудреца нашего и отца родного Джюру Шурмина. Затем мы стали либералами, космополитами, прогрессистами, потеряли интерес к национальному вопросу и стали читать журнал «Звоно» («Колокол»), издаваемый Милчеком Марьяновичем, который получил прозвище Герцен.
Мы побывали и югославянами в узком, то бишь культурном смысле слова: каждый из нас тащил за собой на веревке гипсовую лошадь Кралевича Марко, вылепленную в репрезентативных целях, во славу нашего народа скульптором Мештровичем. Отечество наше прекрасное было для нас в те времена арией из «Лючии де Ламермур» Доницетти, а к иллирийцам мы причисляли и фракийцев, и валахов, и каноников, и черно-желтую проавстрийскую компанию дворян во главе с фон Гаем. Мы были сербами, мы жаждали отомстить за Косово, мы были панславистами и говорили о славянстве как о едином органическом целом. Мы славяне! От Аляски до Стеньевца! Мы — гуситы, ратники Господа Бога. Мы — Подбипьенте и Кмицици. Мы — пан Володыевский и Достоевский. Мы — Толстой и Соловьев. Мы перестали признавать существование хорватов во времена Австро-Венгрии, мы не желали знать этих францисканских черно-желтых выродков, а за границей притворялись сербами. (Помню, как я однажды, будучи на французском пароходе, целое утро спорил с каким-то геодезистом, пытаясь объяснить, что я не австриец, а хорват. Я ему толковал об итальянской Ломбардии времен Пьемонта, о жаждущих свободы Эльзасе и Лотарингии, но он был не в состоянии понять, кто же я. Тогда я в ярости выкрикнул, что я серб, и он все понял и поздравил меня с успехами нашей славной артиллерии. Итак, мы были сербами, убийцами Обреновича, мстителями за Косово, пьемонтцами! Но потом мы дождались своего Пьемонта, и вот теперь мы уже не пьемонтцы. Мы пережили панславизм графа Бобринского, Врангеля, Распутина и Николая. От этой идеи, положа руку на сердце, тоже осталось не так уж много.
Так кто же мы теперь? Австрия развалилась, следовательно, мы больше не австрийцы. Мы не сербы, потому что зачем врать, раз мы не являемся сербами. Мы не югославяне, потому что если югославянство представляет воевода Степа Степанович или монополизировавший эту идею Юрица Деметрович, то ни один разумный человек не захочет быть в такой компании. Остается нам только посыпать главу пеплом и вернуться под сень своей превосходной, неоднократно оплеванной хорватской идеи, в честь которой Степан Радич, будучи в подпитии, вот уже тридцать лет произносит одну и ту же здравицу.)
– Какой я национальности, мистер Ву Сан-пэ? Я — хорватский выкрест, конвертит.
(Сначала я хотел объяснить китайцу, что у меня вообще нет национальности. Что я принадлежу к языковому региону, который еще не сформировался. Потом мне пришло в голову солгать, что я серб. Ведь в этом случае мой собеседник с вежливым поклоном скажет несколько комплиментов в адрес «нашей сербской артиллерии», и проблема разрешится вполне гармонично, как нам предписывают международные нормы, принятые в Женеве Лигой Наций.)
— Это интересно! Вы — хорватский конвертит! А что это значит? Я никогда не слыхал о такой религии.
– Хорваты, мистер Ву Сан-пэ, — это не религия, а национальность! Это как тело без костей. У нас даже продают в пропагандистских целях спички с надписью, что мы народ без национальности, мясо без костей. В нашей столице в ресторанах наклеены официальные призывы к хорватам говорить по-хорватски. Я один из тех, кто сначала добровольно отказался от своей национальности. А теперь, в эпоху национального возрождения, я вернулся в свою веру и внял голосу плаката, висящего в ресторане. Сегодня я опять говорю по-хорватски. Итак, быть хорватом — это вопрос языка.
– Невероятно интересно! А разве вы до того говорили по-кельтски, как ирландцы?
– О нет, господин Ву Сан-пэ! Мы говорим по-сербски. По-сербски! (Я хотел было сказать «по- югославянски», но это уже была бы дурацкая, откровенная ложь. Ведь югославян много, а югославянского языка нет.)
– По-сербски? Очень, очень интересно. Но ведь вы, кажется, сказали, что вы из Югославии?
– Да-да, я из Югославии. Но Югославия — государство многих национальностей. Это государство состоит из разных народов. А среди них есть сербы и некоторое количество хорватов.
– О сербах я уже слышал. У них славная артиллерия. И еще у них есть один скульптор, который, как Джотто, до шестнадцати лет был пастухом. Так вы, мистер, происходите из Сербии? Это талантливая страна.
— Нет! Я — не из Сербии! Я — из Хорватии. Вернее, я — из Сербо-Хорватии. Или из Хорвато-Сербии. Собственно, из государства СХ (я нарочно не упомянул титул словенцев, а то, если добавить еще одно «С», китаец окончательно запутается в лабиринтах проблем нашего государственного творчества). Я — из Сербо-Кроации. Из Кроато-Сербии.
— Так вы не из Югославии?!
— Да! Я — из Югославии. У нашей державы несколько названий.
– А, значит, ваш народ — неодноименный народ, а ваша держава — неодноименная держава! Странно.
– Мы такие же неодноименные, как бритты из Канады и Техаса. Они американцы и бритты, но не англичане. Один язык и две нации. Как провансальцы и эльзасцы. Как бельгийцы, как корсиканцы. Фламандцы и нидерландцы. Датчане и жители Ганновера. Шведы и норвежцы.
– Как все-таки у вас, в Европе, все запутано!
– О, мистер Ву Сан-пэ, этот запутанный Вавилон создан в результате развития нашей столетней культуры!
– Ну, хорошо. Вы утверждаете, что говорили на сербском языке, а потом перестали на нем говорить. А на каком языке вы говорите сегодня?
– На хорватском! Сегодня я говорю по-хорватски. Сербия — это государство и артиллерия, а Хорватия была государством, но в те времена артиллерии еще не было (это было тысячу лет тому назад).
– Так! А как вы отличаете сербский язык от хорватского?
– По акценту, господин Ву Сан! По ударениям. Сербы делают ударение на первом слоге, а хорваты обычно делают ударение на втором или на третьем слоге. Или наоборот! Кроме того, имеются «количественные» различия в протяженности некоторых гласных звуков, но их может различить только сербско-хорватский слух.
– Следовательно, это в некотором роде субъективные, национальные различия в акцентуации? А существуют какие-нибудь особые значки для обозначения таких ударений?
– Существуют, но только в древних книгах, и эту тайну хранят несколько священнослужителей высшего ранга.
– Значит, эта ваша акцентуация — тайна за семью печатями?
– Да-да, именно так.
– И это — единственное, что вас разделяет?
– Нет, не только это. Нас разделяет еще и Бог!
– Как это — Бог? Во всем мире Бог объединяет народы, а не разделяет.
– А вот у нас, видите ли, как раз наоборот. Сербы печатают на своих банкнотах девиз: «Бог хранит Сербию». А хорваты верят, что Бог с ними: «Бог и Хорваты»! Пока не решено, на чью сторону склонится Бог. На хорватскую или на сербскую.
– Непонятно! Так у вас два Бога и один народ или два народа и один Бог?
– Два народа и один Бог.
– Странно. Как может один и тот же Бог разделять два народа?!
– Может. У нас две церкви и один Бог. Хорваты верят, что женщина может родить ребенка, будучи девой, а сербы, исходя из своего опыта, утверждают, что это невозможно. До сих пор еще ни одной сербке не удалось родить ребенка, оставаясь девицей.
– А хорваткам это удается?! Фантастика! Да ваши хорваты — просто какая-то эзотерическая секта!
– Видите! Эти две основополагающие догмы раскололи хорватов и сербов на два лагеря. Борьба вокруг этой женской проблемы продолжается уже более тысячи пятисот лет.
– Не может быть!
– Так и есть! Кроме того, не решен вопрос о том, сербы ли освободили хорватов или хорваты сербов.
– Что значит освободили?! Значит, это вопрос политический?
– Естественно, политический! Сербы оккупировали хорватов с помощью пушек и генералов. Как вам известно, у них великолепная артиллерия.
– Значит, была война между сербами и хорватами?
– Видите ли, дело именно в том, что между сербами и хорватами никогда не было войны. Сербы освободили хорватов и сразу же их поработили без войны. Война началась сразу после заключения мира.
– Но это же парадокс! Как может война начаться в мирное время? Но вы утверждали, что и хорваты тоже освободили сербов и что неизвестно, кто кого освободил?
– Да! Хорваты — миротворцы, своего рода последователи Ганди, они республиканцы. Они освобождают сербов от таких конституционных факторов, как артиллерия и сербская свобода. Освобожденные и порабощенные, они, будучи порабощенными, освобождают освободителей идеей мира, республиканскими идеями, миролюбием, и таким образом из миротворцев превращаются в завоевателей!
– По-моему, тут одни сплошные противоречия!
– Мистер Ву Сан-пэ! Вы не знаете современной европейской философии. Например, Гегель. Вы когда-нибудь слышали о Гегеле? Жаль. Наше европейское развитие и прогресс базируются на противоречиях. Тезис сербов гласит: я принадлежу к сербскому народу! Сыр — это сербский сыр, лук — сербский лук. Сербское героическое прошлое, сербский язык, сербская династия, сербский табак, сербская свинина, сербская литература, сербская победа, сербская вера, сербский Бог, «Сербский литературный вестник». Хорватский антитезис заключается в следующем: я принадлежу к хорватскому народу! Первая хорватская сберегательная касса, первая хорватская прачечная, общество хорватских писателей, первый лозунг «Хорватия — хорватам», Первое хорватское единение, первый Союз хорватских трактирщиков, пожарных, мелких торговцев и продавцов содовой воды. Это — антитезис. Тезис и антитезис дают синтез.
– А что такое синтез?
– Синтез — это югославянский народ! Кто не верит в синтетическое югославянство, тот изменник родины, и кто такого изменника родины застрелит, тот герой, мотор, инициатор объединения; тот гениальный государственник, представляющий идею объединения, как Мадзини, как Кавур. Как Светозар Прибичевич!
Далее я рассказывал китайцу Ву Сан-пэ о динарском антропологическом типе, о типах паннонском, моравском и вардарском, об ответвлениях и влиянии ренессанса и барокко, о великом европейском пути на Восток, причем все это я вещал, приподняв голову и патетически возвышая голос, слегка прикрыв глаза, стремясь уверить китайца, а в какой-то мере и себя самого, что мы — гениальная раса, талантливая раса, раса будущего, народ молодой и многообещающий, как гимназист седьмого класса. И все это было неправда, все это было притворство и ложь, похожая на предисловие к какому-нибудь каталогу для нашей художественной выставки за рубежом, в котором говорится о десятисложном размере народного стиха, о Джотто, о пастухах, о нашей расе, о ее призвании и о великой пророческой миссии нашего поколения.
ЧЕРЕЗ ПЕЧАЛЬНУЮ ЛИТВУ
По мере продвижения от Берлина к Эйдкунену, что на литовской границе, с каждым километром все больше чувствуется Азия. Железнодорожный вокзал в кантовском Кёнигсберге при желтоватом свете раннего утра кажется сквозь копоть точно таким же несимпатичным, как вокзал в городе Сисак. Из Европы с ее борделями возвращаешься назад, в зону Паннонии, как будто едешь по Балканам с юга на север. После чисто выметенных станций под крышами, с фарфоровыми табличками, музыкальными автоматами, автоматами, продающими шоколад, с огнетушителями — открытые перроны, покрытые сажей котельные, снежная метель, бьющая по вагонному окну, скатерти со следами пролитого кофе и доллар в качестве международной валюты. На станциях белые польские орлы на красном фоне, звон кавалерийских шпор, мундиры, вооруженные люди, таможенники, границы, международное политическое положение — о нем напоминают какие-то деревянные времянки, сторожевые будки и типично солдафонская обстановка, словно проезжаешь по военному лагерю. Солдатские котлы, пломбированные вагоны, вооруженная пехота — человек, едущий с Балкан в Москву, перепрыгивает границы, как лошадь, преодолевающая препятствия на скачках. Балканское препятствие, потом австрийское христианско-социалистическое, барьер Масарика, забор Эберта-Носке-Стиннеса, польский с двуглавым белым орлом и уланскими флажками, восточно-прусский барьер Гинденбурга и, наконец, заборы литовский и латвийский. Лига Наций отгородила Балканы от России восемью рядами колючей проволоки, и кто не верит в блокаду, пусть проедется до Москвы, этого жуткого центра большевистской заразы, огороженного восемью европейскими карантинами. Такой путешественник сможет лично удостовериться, что чемоданы открывают восемь раз и при этом изымают все сомнительное — людей, мысли, книги, газеты, все, вплоть до туалетной бумаги.
Чем дальше на Восток, тем более из зоны спальных вагонов углубляешься в зону оголтелого национализма и невыспавшихся людей, которые зевают от усталости и чувства беспомощности перед ударами судьбы. У них зеленоватый цвет лица, они примитивны, потому что лишены элементарных удобств, таких, как, например, папиросы с золотым мундштуком и утренний кофе, отравленный желтой печатью, футболом и политикой; здесь люди живут на черной пахотной почве вместе с коровами, как скотоводческие племена, как в Чулинеце, как в Азии. Раньше вам чаще всего встречался тип, который ровно в одиннадцать часов проглатывает свой «брëдхен», курит папиросы «Батшари» или «Масари», голосует за «Немецкую национальную партию» (DNP) или «Социал-демократическую партию Германии» (SPD), путешествует с чемоданом из вулканизированной древесины, не переставая твердит о мощи своего народа (как граммофон, в точном соответствии с передовой статьей своей ежедневной партийной газеты) и вообще ведет жизнь упорядоченную и четко регламентированную. Однако, по мере продвижения к Востоку, вам то и дело попадаются люди в неустроенном первобытном состоянии, которые не движутся по проложенным рельсам, но продолжают гнить и страдать неорганизованно, испуская при этом вздохи тщетные, не урбанизированные, азиатские.
В Эйдкунене поезд пересекает границу Восточной Пруссии и затем у Вирбалиса (Virballen) переезжает на территорию республики Летувы, прежнего княжества Литовского, ныне страны без столицы, потому что Вильно принадлежит полякам, а Каунас (Ковно), старая русская крепость на Немане, производит впечатление скорее некой импровизации, но не главного города суверенной балтийской республики. Литва — это не остывший котел русско-польско-немецко-литовско-еврейских противоречий, и при наличии открытой проблемы польского Гданьского коридора и зоны вокруг Вислы вся Литва есть не что иное, как еще один барьер в карантине, охраняемый статистами Версальского мира в знакомых английских шинелях цвета хаки и мундирах, похожих, пожалуй, на греческие. Печальная Литва с полуразвалившимися хижинами под соломенными крышами, с распаханными полями, с разбросанными участками леса во многом напоминает наше милое отечество — Хорватию.
В ее главном городе Каунасе выходит семь ежедневных газет, в парламенте верховодят клерикальные аграрии и бароны, а вся земля слева и справа от полотна железной дороги изрыта траншеями. Тому, кто был в Галиции, это напоминает Коломей и Рожнатов[24]. Холмики над могилами павших героев с покосившимися крестами, на которых сидят жирные вороны, ветряные мельницы, ясные горизонтали света над равниной — все это производит грустное впечатление. Гнилая желтоватая глина, заплаты подтаявшего снега, грязноватая разлившаяся вода, леса вдали и крестьяне с круглыми, румяными, одутловатыми лицами, пасущие скот, посасывающие свои трубочки и то и дело сплевывающие, — все это навевает меланхолию, свойственную туманным, дождливым дням. В вагонах душно, как в парной бане; все вентили в поезде выпускают густой белый дым.
Рядом со мной сидела молодая женщина не старше двадцати лет. У нее было припухшее лицо с выдающимися скулами и губы, отекшие и яркие, как разлившаяся кровь. Она судорожно сжимала руки, лежавшие на коленях, и ломала пальцы. От этих непрерывных движений и от волнения кровь приливала к кончикам ее пальцев, и от этого ногти у нее казались еще более черными и грязными, чем они, наверное, были на самом деле. Она все время что-то искала в муфте, напрягая вспотевшие руки с набрякшими венами, вытирала лицо грязным платочком, терла брови косточкой большого пальца и глубоко вздыхала, прислонившись головой к зеленоватому вагонному стеклу. За этим небольшим старомодным окошком русского вагона третьего класса, свежеокрашенного красновато-коричневой, еще пахнувшей масляной краской, медленно проплывали предметы: телефонные столбы, поля, пашни, иногда какая-нибудь полуразрушенная изба, из трубы которой выходил стлавшийся по земле дым.
С усталым и безнадежным видом прислонившись к стеклу, женщина провожала своими беспокойными, заплаканными глазами стаю ворон. На ней был воротник из облезлого желтоватого меха и точно такая же муфта. Клочья меха от муфты сыпались на юбку, обтягивавшую ее полные женственные бедра. Шляпа у нее была украшена промокшим зеленым пером, которое все время падало ей на щеку, описывая одну и ту же кривую, и дама в ритме вагонной тряски время от времени поправляла это перо и узел густых волос на затылке, скрепленный простой шпилькой с крупным фальшивым бриллиантом. Напротив сидел, сгорбившись, мужчина старше ее лет на тридцать в низко надвинутом потертом полуцилиндре, рваных калошах и старой, поношенной шубе. Наклонившись и опершись правым локтем на колено, он что-то шептал своей молодой спутнице. Голос этого немолодого человека (ему было явно за пятьдесят) нервно подрагивал, его рыжие жесткие торчащие усы подпрыгивали над верхней губой с каждым произнесенным словом. Он говорил тихо, но в его шепоте слышалась ласка и затаенное сладострастие, и в то же время подавленность, и попытки убедить ее в том, что ему самому казалось нереальным. Женщина вздыхала, слушала его невнимательно, не переставая смотреть в окно на лес и облака, и откусывала шоколадку, обернутую в мятый станиоль. Они говорили по-русски, и мне показалось, что речь шла о беременности и о сложностях, которые может принести новый человечек, заявивший о своем желании явиться на свет божий. Мужчина говорил, говорил и говорил. Он доставал из карманов шубы все новые и новые шоколадки, разворачивал их и с готовностью подавал своей даме, а та все жевала, вздыхала, поправляла перо на шляпе, что-то искала в муфте, утиралась платочком, и видно было, что ей тяжело и что она не очень-то верит словам своего спутника. Как выяснилось впоследствии, это были русские эмигранты. Он представился как полковник, а она — как генеральская дочь. Он — женатый человек, у него пятеро детей. Ей было всего одиннадцать лет, когда разразилась революция. И так далее и тому подобное…
– Снаружи сгущались сумерки. Бесконечные могилы павших героев, линии стрелковых окопов, проходящие через пашни, время от времени артиллерийские укрепления и батареи. Серые тучи, из которых полосами зарядил снег, — все это было необычно. И в то же время уныло и тоскливо. На станциях из вагонов медленно, неуклюже высаживались крестьяне со своими женами, державшими в руках большие полотняные узлы. На одной станции побольше, наверное, близ какого-то городка, на платформе, освещенной ацетиленовыми фонарями, стоял целый отряд пехоты с музыкой. Таможенники, конные жандармы со шпорами, барышни и прочая типично провинциальная публика на перроне и в довершение всего генерал, прибывший нашим поездом, в честь которого и был выстроен отряд пехоты. Послышалась команда на литовском языке, ударили медные тарелки, генерал в золотых эполетах поговорил с какими-то штатскими и встал перед развернутой шеренгой. Поезд тронулся, но из полутьмы еще долго доносились отзвуки военного оркестра, под этим серым, нависшим небом с кружащимися вороньими стаями вызывавшие ассоциации с похоронным маршем. В вагонах зажгли довоенные масляные лампы с черными коптящими фитилями, дающими трепетный свет; по дощатым стенам сновали тени. Евреи в черных кафтанах поглаживали курчавые бороды; легендарные русские мужики, постриженные в кружок, сушили портянки, плевали на пол и ковыряли в носу…
В СПАЛЬНОМ ВАГОНЕ РИГА-МОСКВА
(Примеры современной социальной мимикрии)
Рига с массивными траверзами своих мостов, огромными черными пароходами, высокими типично курляндскими четырехэтажными домами в свете зеленоватых огней мерцала как освещенная сцена, представляющая веселую романтическую оперу.
С неба падали густые влажные, тяжелые снежинки. Позванивали колокольчики саней, все фонари словно были окутаны белой ватой, дети перебрасывались снежками, и все это, вместе с выкриками кучеров и пыхтением локомотивов под стеклянным куполом балтийского вокзала, двигалось в возрастающем темпе скерцо. Дамы в старомодных мехах и меховых шапках, словно с портретов постимпрессионистов или с картин Кабанеля, русские носильщики в белых фартуках, гудки русских паровозов, похожие на звук пароходной сирены, пестрота огней, крики возниц, гомон пассажиров — все это стремительно двигалось и звучало, как самый настоящий, классический Стравинский. На московском вокзале стоял уже готовый русский состав, с отоплением, с электрическим освещением, с проводниками, которые застилали постели в спальных вагонах чистыми белыми простынями. Русские спальные вагоны широкие, удобные, как пульмановские «слиппинг кар», в них подают чай, в умывальниках есть горячая вода — наверное, для того, чтобы пассажиры могли отмыть руки от пролитой крови. Проводник вагона в черной «большевистской» косоворотке уверял нас, что завтра на русско-латвийской границе в Зилупе к поезду прицепят вагон-ресторан, и объяснял по-французски одному англичанину разницу между литом и латом. Литы — это литовские деньги, а латы — латвийские. Рига — столица Латвии, и лат несколько дороже лита, хотя и тот и другой стоят немного. Поскольку Сербско-Хорватско-Словенское королевство не признало ни Литвы, ни Латвии, мне пришлось заплатить Латвии около восьмисот динар за транзитную визу без права пребывания в стране. Я устал от предыдущей бессонной ночи в поезде, и, кроме того, мне хотелось осмотреть город, из которого Рихард Вагнер бежал от кредиторов. Я направился к начальнику вокзального полицейского участка и попросил его предоставить мне право пребывания сроком на двадцать четыре часа. Но уже не в первый раз на берегах Балтики я имел честь убедиться, что устройство полицейских мозгов носит международный характер. Здоровенный унтер времен Тридцатилетней войны обгладывал гусиную ногу и одновременно пытался растолковать по-латышски нечто, чего я был не в состоянии понять.
Мой тезис заключался в том, что госпожа Латвия, взявши с меня восемьсот динар, могла бы мне предоставить ночлег в такую холодную, снежную погоду. Антитезис унтера заключался в параграфе, черным по белому изложенном в его инструкции. Вот так! Потом весь вечер меня преследовала мысль о том, почему во всех полицейских канцеляриях стоит один и тот же застоявшийся запах, соответствующий полицейскому образу мыслей, и почему плевательницы в них всегда засыпаны опилками? Интермеццо в полицейском участке нарушило радостное впечатление от снежного вечера в Риге. Всю ночь в вагоне мне снился незнакомый приморский город, весна, цветущие кусты и скрип флюгеров с позолоченными петушками, запах серебристого моря и смолы, но при этом меня преследовали черные горбатые мусорщики с грязными тяжелыми метлами.
…Не успели мы переехать русско-латвийскую границу и остановиться на русской пограничной станции Себеж, как ситуация в нашем спальном вагоне стала постепенно меняться. Пограничные власти сняли с поезда персидского министра вместе со свитой, и это крайне встревожило всех миллионеров нашего вагона. Господин Айерштенглер, крупный промышленник, производитель шелка из Шанхая, по собственной инициативе выбросил из вагона газету «Берлинер тагеблатт» и экземпляр «Ригаше рундшау», немецкого ежедневника, выходящего в Риге вот уже пятьдесят шесть лет, опасаясь, что таможенники и агенты ГПУ (Государственного политического управления, ранее «чрезвычайки») обнаружат у него это контрреволюционное издание. Нервозно демонстративный жест господина Айерштенглера оказался совершенно излишним, тем более что ни в газете «Берлинер тагеблатт», ни в «Ригаше рундшау» кроме сообщений о красных «revolverheld» я не нашел ничего такого, что могло бы заставить промышленника расстаться со своим интеллектуальным компасом. Тем не менее господин Айерштенглер в первые же минуты переезда антипатичной ему революционной границы отрекся от своей политической ориентации, как Петр отрекся от Христа в прихожей дома Каиафы. Я смеялся от всей души, потому что в эту самую минуту из курятника какого-то железнодорожного служащего прокричал петух. А делегаты рабочих из Гамбурга, которых до тех пор на всех станциях уводили для обыска как подозрительных лиц, теперь радостно улыбались молодому красноармейцу, стоявшему возле нашего вагона и добродушно глазевшему на пассажиров из Европы, на «иностранцев». Госпожа Айерштенглер приветливо улыбалась своими серыми монголоидными глазами гамбургским рабочим и изо всех сил старалась завязать с ними разговор. Она угощала их папиросами, что-то говорила о солидарности путешественников, «связанных общей судьбой такого долгого пути», и неожиданно оказалась милой, общительной дамой. Торговец драгоценностями, армянин из Салоник, стал мне объяснять, что он, собственно, родом из Грузии, и что он из сочувствующих партии. Он рассказал, что коммунисты ежегодно завозят в Грузию десять тысяч фордовских тракторов и что в Грузии все прекрасно. Он изобразил Грузию в таких розовых красках, что мне захотелось увидеть эту землю обетованную, поскольку Карл Каутский оплакивает ее судьбу под гнетом русских…
В привокзальном ресторане в Себеже господин Айерштенглер говорил с портовым грузчиком из Гамбурга о великом будущем Союза Советских Социалистических Республик. Когда Трансбайкальская магистраль достигнет уровня американских железных дорог и когда господин Айерштенглер сможет перебрасывать свой товар из Гамбурга в Пекин за четырнадцать дней, тогда Империя (Британская империя) может закрывать свою лавочку.
Но все эти уловки, напоминавшие мне поведение клопов при ярком свете лампы, без сомнения, переплюнул мой сосед-нэпман[25].
Своего будущего сотоварища по купе я заприметил еще в литовском консульстве, в Берлине. Крепкий, полный, невысокого роста мужчина в бобровой шубе, прибывший в наемном автомобиле без таксометра вместе с великолепной любовницей в дорогих мехах, — в приемной литовского консульства от него веяло самоуверенностью и богатством, которого он не собирался скрывать.
На вокзал на Фридрихштрассе его провожала дама, укутанная в меха. Прошлой ночью я видел в красном коридоре международного спального вагона его силуэт в пестрой шелковой пижаме с разноцветными розами а-ля Людовик XV. (Ужас!) Входя в наше общее купе на рижском вокзале, он препирался с бородатым русским носильщиком, к которому обращался на «ты», относительно платы, причем напирал на совесть.
– Сколько тебе положено по тарифу?
– Два лата, ваша милость!
– А если по совести?
– Да не надо мне по совести, господин! Мне положено два лата!
– По совести, братец мой, по совести! Хватит с тебя пол-лата. Вот тебе! А теперь проваливай!
Итак, он дал носильщику «по совести» пол-лата и тут же заговорил с проводником, назвав его «товарищем». Я обратил внимание на то, что, когда он вошел в вагон в Риге, на нем уже не было бобровой шубы. Не было с ним и прежних первоклассных чемоданов. В купе он размещался подо мной, и я увидел в зеркале, что он укрылся плащом, предварительно перекрестившись на сон грядущий. Наутро он вышел в черной большевистской косоворотке и в сапогах. Он скупил все московские газеты и журналы, чтобы узнать, что нового дома, потому что, как он сказал, полгода не был на родине.
– Вы себе представить не можете, как приятно чувствовать себя на родине! Как приятно видеть эти русские буквы, — говорил он, листая атеистический журнал «Безбожник» и смеясь над карикатурами на нэпманов и прочих, с точки зрения советского строя, паразитов.
– Нет, вы посмотрите! СССР! Союз Советских Социалистических Республик! Как это прекрасно! Вы только посмотрите!
– Просто плакать хочется. Наш СССР! — Так он восхищался буквами на железнодорожных вагонах. Он с восторгом читал передовую статью Сталина в «Известиях» и вообще вел себя как подлинный энтузиаст нового порядка. (Потом я узнал, что этот человек — один из самых отъявленных спекулянтов последнего времени.)
Итак, все мы оказались в вагоне-ресторане, где ели икру, дичь и пудинги. Мы пили чай, кавказскую минеральную воду «Ессентуки» и водку. Мы курили легкие русские папиросы и слушали в записи на фонографе Маяковского. Это уже не были бордельные песенки из маленького дорожного фонографа господина Айерштенглера. Не было ни шимми, ни джаз-банда. Из рупора огромного фонографа в вагоне-ресторане доносились стихи Маяковского в исполнении какого-то чтеца, обладателя глубокого баритона. Маяковский, подобно Мефистофелю, высмеивал буржуев.
ВЪЕЗД В МОСКВУ
…Гëте писал об оптическом анализе красок, но, кажется, упустил из вида эротическую основу настроения, отражающего, подобно зеркалу, интенсивную вибрацию окрашенной поверхности. Во время путешествия (которое представляет parexellence эротическую гонку в пространстве) сексуальное воздействие цвета и запаха на людей проявляется с необычайной интенсивностью, ибо фантазия под влиянием динамического воздействия новых материальных впечатлений (видов, движения, природных и архитектурных красот) возвращает нас во взволнованное первобытное состояние детства, когда громко произнесенное слово способно вызвать поток слез, а появление красного мячика может избавить от зубной боли и от скуки дождливых сумерек. Когда вы путешествуете по городам и весям, сила запаха и цвета становится особенно впечатляющей, и далеко не безразлично, пахнет ли в момент вашего въезда в тот или иной город свежемолотым кофе, виднеются ли в синеватых сумерках контуры бронзовых статуй, предвещающих добрый поворот событий, или же льет дождь, струится туман и у первого же встреченного вами прохожего дырявая обувь, так что слышно хлюпанье воды в его ботинках. Эти неизгладимые оттиски пережитого остаются с нами на всю жизнь, и даже на смертном одре, когда воспоминания низвергнутся с последнего порога, мы, без сомнения, услышим шум какого-нибудь города с радостными звуками трамвайных звонков и голосами его веселых жителей, играющих в бильярд в ярко освещенных кафе, а другой город вспомнится нам унылым нагромождением гранита и домов с серыми непромытыми оконными стеклами, с уродливыми силуэтами прохожих в полутемных улицах, где позванивают маленькие звоночки в подвальных помещениях дешевых харчевен, где бродят голодные, ободранные и печальные псы. Меланхолия и восторг, радость жизни и усталость — все эти настроения, подобно ручейкам, вытекают из красок и запахов, и, разъезжая много и стремительно, мы снова и снова упиваемся тайнами детства, попадая из одной географической среды в другую так же, как наслаждались когда-то, путешествуя по своей комнате от шкафа до комода или от кресла до печи.
От первого знакомства с Москвой у меня осталось грустное впечатление. Едва ступив на московскую землю, буквально в ту же секунду, когда с перрона Виндавского вокзала я махнул рукой извозчику, я вдохнул воздух печали. Пахло снегом, с золоченых луковок стоявшей невдалеке русской церкви каркали вороны, и казалось, что где-то неподалеку жгут тряпки: воздух был насыщен влагой и резким запахом паленой шерсти. Невдалеке от вокзального перрона садилась в машину дама в черном. Она показалась мне очень высокой, вероятно, оттого, что выпрямилась во весь рост в автомобиле; потом она села, вернее, почти улеглась на заднее сиденье, завернулась в меха и приказала шоферу ехать. Лицо у нее было бледное, запоминающееся, с горизонтальным монголоидным разрезом глаз, а голос оказался хриплым и очень низким. Грубый тембр ее голоса, неожиданный в женских устах, произвел на меня впечатление, но я не смог сконцентрировать внимание на госпоже в трауре; теперь, анализируя это в ретроспективе и припоминая все очень ясно, я вижу, что остановился, смущенный еще одним неожиданным зрелищем. В извозчичьих санях, запряженных одной лошадью, сидел еврей с черной бородой, в черном кафтане, держа поперек колен белый гроб, явно предназначенный для взрослого покойника. Этот комичный и противоестественный способ транспортировки настолько поразил меня, что я застыл на месте, разрываясь между странной женщиной и евреем, державшим гроб поперек колен. В следующий миг (или, быть может, в тот же самый, теперь этого уж не различить) я осознал, что бесцветная физиономия неизвестной мне дамы в трауре и есть лицо самой печали. Я стоял как вкопанный, не в силах оторвать взгляд от ее черного костюма, словно зачарованный тембром ее голоса и отталкивающей символикой всего ее облика. Женщина махнула рукой шоферу, машина задребезжала и исчезла в облаке дешевого бензина, а я остался на месте, точно пригвожденный грузом черного цвета и жирных запахов.
Это не было состояние невыразимой подавленности, которое толкает вас на поиски новых впечатлений, и не усталость после бессонной ночи, когда все люди кажутся страдальцами с зелеными физиономиями утопленников. Это было сочетание неприятных запахов и мрачного цвета, тяжкое ощущение, лишенное какой бы то ни было материальной основы, скорее тончайшая паутинка души, трепещущая на ветру реальности, чем сильное, ярко выраженное чувство. Да, в такое вот туманное утро, при первом приезде в новый город в душу пробирается паническое состояние нервного перенапряжения, дыхание останавливается, и тогда от тяжких запахов и мрачных красок душа сжимается, как жабры у рыбы, попавшей в грязную воду.
Если бы не встретилась неприятная женщина в черном, если бы светило солнце, если бы не было дыма от подпаленных тряпок, а все сияло бы свежестью, и если бы вместо еврея с гробом мне попались на глаза смеющиеся белолицые молодые девушки, то обычный, сугубо материальный въезд в город превратился бы в триумф, точно так же, как теперь он стал олицетворением зияющей, как рана, печали. Точно так, если гитара, исполняющая мелодию, вдруг выдает фальшивый звук, все дальнейшее стало восприниматься как диссонанс, и, наблюдая синее бензиновое облако в глубине улицы, я чувствовал, что волны материи вибрируют не в ту сторону, что после дьявольской символики отталкивающей вони и отвратительных красок потребуется колоссальное напряжение, чтобы преодолеть сопротивление цвета, звуков и запахов. Я сел в сани, ощущая себя неуверенным и беспомощным, стараясь не смотреть ни вправо, ни влево, чтобы не наткнуться взглядом на нищего или на разбитое окно, на взъерошенную собаку или на уродливую женщину.
В номере гостиницы воняло карболкой и паленым; грубые простыни на солдатском топчане, пустота выбеленной комнаты и ее голые стены — все это напоминало скорее палату сумасшедшего дома, чем отель. Меня сильно лихорадило. Пристроившись на краешке постели, я увидел у противоположной стены малосимпатичного, совершенно незнакомого мне бородатого субъекта, который, лежа в кровати, в упор смотрел на меня. Чтобы не смотреть на этого бесцеремонного типа из зеркала (воспринимавшегося совершенно отдельно от моей личности), я встал и набросил на зеркало черную накидку. Когда же я вернулся на свое ложе, то черная пелерина, наброшенная на зеркало, стала раздражать меня как символ траура. Ведь зеркала закрывают черной материей, только если в комнате лежит покойник. Наволочки отчаянно пахли каким-то резким дезинфицирующим раствором, влажные простыни испарялись от соприкосновения с моим телом, вспотевшим от повышенной температуры. Я оставил снаружи ключ от комнаты, и уже дважды кто-то врывался в номер с какими-то претензиями. Когда же я встал, чтобы убрать ключ, его не оказалось на месте. На обратном пути от двери в меня вцепилась заноза. Я стал выковыривать ее иголкой и раскровянил ногу. Лихорадка усиливалась, и, сидя полуголым в нетопленой комнате, я стучал зубами от холода. Стены были совершенно ледяные, при каждом вдохе становилось все холоднее, и от всего этого комплекса осложнений и неудач настроение портилось все больше и больше. Флакончик йода в моем чемодане пролился и вылился на шерстяной свитер; в тени шкафа мне стали мерещиться какие-то покойники; железные трубы время от времени издавали противный треск; так я и провалялся до сумерек, ведя напряженную борьбу с красками, запахами и звуками. Со двора, освещаемого слабеньким желтоватым светом электрической лампочки, висевшей на высоком просмоленном столбе, проникал едва заметный отсвет, разливавшийся по потолку, что придало неуютной комнате оттенок тепла, которое в предвечерний час так дорого одинокой душе. Откуда-то из глубины гостиницы послышались звуки рояля, и еле слышная музыка создавала ощущение тепла и мягкости. Это вызвало воспоминание об иных далеких вечерних часах, проведенных в полусне, на диване, в ожидании женщины, в предвкушении прикосновения к ее горячему белому телу, отчего биение сердца в горле и в висках перебивает тиканье часов. Я согрелся, выпив коньяку. Лихорадка прошла, я встал и подошел к окну и долго молча стоял там, чувствуя, как душу мою заливает добрыми, нежными красками, вытесняющими темные пятна и неприятные впечатления. На обитой жестью крыше двухэтажного дома виднелись пятна подтаявшего снега. Деревянные заборы, бочка с замерзшей водой — очертания всех этих предметов смягчала белизна. Шел легкий снежок, и, глядя на него, я чувствовал, как с каждой снежинкой в меня проникает все большая невозмутимость и покой. Посреди тишины и белизны с нижних этажей отеля продолжали доноситься звуки рояля. В наступившей гармонии цвета и звука все снова стало казаться милым и величественным.
КРЕМЛЬ
…Все, что в Кремле построено в царствование последних двух-трех императоров, несет отпечаток типично мещанской безвкусицы, которая часто встречается в убранстве европейских правящих дворов девятнадцатого века. Царские палаты в стиле модерн воспринимаются в архитектурном ансамбле крепости как нечто до такой степени неуместное, словно к ним приложил свою тяжелую руку наш сиятельный граф Кршняви[26]. Красный мрамор на порталах императорской резиденции, массивные подсвечники — точная копия царских покоев, какими их представляют публике с экрана провинциального кинематографа. В одном из залов над лепниной главного входа — огромное полотно в манере Репина шириной в десять, а высотой бог его знает во сколько метров в массивной золотой раме. В солнечных лучах окруженный своей свитой Его Величество, Самодержец Всероссийский, царь Александр III обращается к депутации мужиков, покаянно склонивших перед ним свои головы после безуспешных, подавленных крестьянских волнений, прокатившихся по всей стране: «Ступайте по домам и не верьте слухам о переделе земли. Собственность неприкосновенна!» Эти слова императора вырезаны на желтой табличке, помещенной под рамой картины. Русские крестьяне, которых еще недавно иронически называли «мужиками», сегодня останавливаются перед этим полотном, разбирая по слогам мудрые царские слова и радуясь, что слухи о переделе земли все-таки осуществились. Где теперь неприкосновенность собственности?..
Интернационал заседает, как Ватиканский собор, и вот уже сорок лет дискутирует все на одну и ту же тему. Земля, одно из самых тяжелых небесных тел, окутанное туманностями, вращается медленно — один оборот в двадцать четыре часа. Не спеша совершает свой оборот тяжелая, затянутая облаками планета — сквозь туман проступают пятнами вспаханные поля, выкорчеванные леса и паутиной едва заметные прерывистые нитевидные следы цивилизации. Буро-зеленые континенты, синие океаны, линии пароходных маршрутов, черточки каналов и насыпи железных дорог. Прогресс. Вдоль всех этих линий и черточек ощущается какое-то движение, возня, оставляющая за собой красные следы крови. А тем временем здесь, с возвышения в Андреевском зале Кремля, люди говорят в темноту, и слова их, срываясь с антенн, волнами расходятся по всему затуманенному земному шару, подобно сигналам маяка.
Столетний седой китаец сидит, точно ворон на ветке, пережевывая какой-то сладкий корешок или жвачку, глядя на мир своими мудрыми глазами черепахи. Сидит старик, нахохлившись, жует и прислушивается к кремлевским сигналам, а черные глаза его поблескивают от внутреннего огня. Говорят о Шанхае, о Китае, о мясе китайцев, которое оптом и в розницу терзают европейские мясники. Люди из Азербайджана и Бухары говорят что-то о «Бритиш эмпайр» и о пулеметах, а с противоположной стороны риффы машут им руками в знак глубокой солидарности. Какой-то юноша из Мексики рассуждает о нефти и о Соединенных Штатах Америки. Чахоточный, неумело подстриженный финн с плохо сделанной вставной челюстью по-лютерански монотонно что-то декламирует о восьмичасовом рабочем дне, об Амстердаме и о поденной оплате. У него всегда под мышкой тщательно переплетенная книга — что-то вроде букваря политграмоты. Жестикулируя, издает свои темпераментные выкрики итальянец. Бледная, истощенная женщина, прислонившись к окованной золотом мраморной колонне, мечтательно смотрит в пространство. Звуки речи ораторов, слетая с антенны, сливаются в однообразный шум, точно в микрофоне шуршат неизвестные насекомые или ветер гудит в телеграфных проводах. Выступает кто-то из Индии, ему вторят Борнео или Скопле, причем все голоса изливают друг другу свои жалобы. Это землекопы и рабочие с каменоломен, ресницы у них склеены пылью и поры забиты цементом, их плоть опалена раскаленным железом. Говорят люди, на чьих плечах покоится тяжкий, окутанный туманом земной шар. Они договариваются, как бы с помощью некоего архимедова рычага сбросить эту тяжесть со своих плеч, освободиться, зажить по-человечески. Скепсис, темнота и инерция, присущие обычному мышлению, не дают им скинуть с плеч земной шар. Ведь сила тяготения — неуклонный закон и принцип, на котором строится жизнь. Но дух Ленина, этого грандиознейшего гипнотизера истории, витает над порталом зала. Все люди с трибуны начинают и заканчивают свои речи и тезисы цитатами из Ленина.
Вещают апостолы ленинизма, а малайцы, индокитайцы и японцы из Университета народов Востока в глубине зала внимают им. Сидят в зале и молодые венгры, и хорватские парни, и албанцы рядом с немцами и поляками. Один из ораторов своим нудным голосом и манерой строить фразы удивительно напоминает священника. Под его речь две русские гимназистки решают примеры, листая логарифмические таблицы. Вот так же и мы списывали друг у друга задания во время гимназической мессы.
ЛЕНИНИЗМ НА МОСКОВСКИХ УЛИЦАХ
Толстой говорил, что каждый русский воспринимает Москву как мать. Согласно Толстому, иностранцы, не зная, что Москва — мать всех русских, чувствуют женский характер этого города. Наполеон и у Толстого, и по свидетельству всех историков почувствовал женскую природу Москвы.
С точки зрения сегодняшнего путешественника-марксиста, ничего женственного сегодня в Москве не осталось. Лозунги и знамена этого города отражают героический синтез современной активности и волюнтаризма. Сегодняшняя Москва — огромная кузница ленинизма, она ленинизирована всеми возможными декоративными средствами. На вокзалах установлены памятники Ленину, и путешественник видит его, едва ступив на московскую землю, а затем наблюдает фигуру Ленина в бесчисленном множестве вариантов. Там Ленин стоит в ораторской позе, изо всех сил устремившись ввысь, и машет рукой в воздухе, или же с трибуны радостно улыбается скачущим мимо него конникам; тут он бросает золотые червонцы в копилку внутреннего займа восстановления народного хозяйства, а там его плешивая татарская голова с живыми черными глазами и чувственной нижней губой смотрит на вас из медальона в красной рамочке. Он выглядывает из всех витрин, плакатов и знамен, он на экране кинематографа и в рекламе, его портреты на трамваях, на стенах церквей и дворцов, он сегодняшний символ Москвы, проповедник московского мировоззрения и московских концепций, утверждающих Москву в роли третьего и последнего Рима. Ленин сегодня врезан в московские стены, московские дома сегодня исписаны ленинскими цитатами, как мечети — цитатами из Корана. Вы пьете пиво в ресторане, и случайно ваш взгляд падает на бумажную салфетку, на которой стоит кружка, а на ней по кругу выписан ленинский тезис по колониальной проблеме: «Пять шестых земного шара стонет под пятой капитала! Единственная свободная часть света — Союз ССР».
…Вы видите в кондитерских Владимира Ильича из крема и шоколада, торты и пирожные исписаны цитатами из его произведений. Композиция из красных и белых гвоздик составляет его имя в витринах цветочных магазинов, он красуется на титульных листах в книжном магазине, продается в качестве игрушки на базарах. Дети складывают из кубиков жизнь Ленина, начиная с первых мальчишеских дней в симбирской гимназии, когда был повешен его брат, и кончая огромными революционными митингами на Театральной площади. Он вылеплен из марок в филателистических киосках; с настольных календарей, бланков и ресторанных прейскурантов он провозглашает, подняв правую руку, новую экономическую политику переходного периода (НЭП). В мануфактурных лавках его портрет выложен из кусочков сукна, в распивочных он — виньетка на бутылке, в парикмахерских сложен из женских волос. Портреты Ленина составлены из подков и гвоздей, из свеч и прочих восковых изделий, он и на открытке, и на векселе, и на облигации, и в рекламе, и на обложке программы партии. С его цитат начинаются передовые статьи газет, ими открываются заседания и лекции, и когда вы смотрите спектакль в театре, ваш сопровождающий расскажет вам не о театральном здании или об актерах, но о том, что здесь, с этой сцены, однажды выступал Ленин. Здесь он дважды проехал по этой улице, там он сидел в такой-то исторический день, когда наступал Колчак, здесь он лежал больной, а тут его видели в последний раз! «Ленин умер, но дело его живет» — это вы читаете по сто раз в день на трамвайных остановках, этот лозунг вьется с красными стягами и мерцает по ночам с иллюминированных крыш и фасадов. Он в витринах слева и справа, он и в урбанизированном центре города, и в предместьях, застроенных желтыми зданиями казарм и больниц, где на улицах мычат коровы; этот лозунг помещается между туалетным мылом и духами, вы читаете его на фоне суррогатного кофе, постного масла и белых сахарных голов. Белый ленинский бюст освещается обернутой в красную материю лампочкой в какой-нибудь мраморной витрине мясных деликатесов, фигурка Ленина — четырехлетнего мальчика продается в церковной лавке, наряду с иконами и святыми мощами. Ленин — трехцветная олеография в золотой рамке, которую покупают в рассрочку и вешают в супружеской спальне, и он же — водяной знак на любовном письме и тема докторской диссертации. Ленинский мавзолей из алебастра может быть чернильницей или деревянной шкатулкой для драгоценностей; сувениром в виде вазы или бокала; он выгравирован на тарелках, на спичечных коробках, на щетках для платья, на карманных часах, на меню, на транспорте, на агитплакате. Есть Институт Ленина — большое здание, где множество людей профессионально занимается изучением его личности, книг, которые он читал, писем, которые он писал, людей, с которыми он встречался. Издается специальный Ленинский сборник, публикуются любые, пусть даже самые незначительные воспоминания об этом человеке, который сегодня постепенно завоевывает Москву в облике странной, неправдоподобной исторической легенды. Его похороны были для Москвы перворазрядным историческим событием. То, что Петербург сегодня называется Ленинградом, что от Москвы вплоть до самого Китая нет ни одного города, где не было бы улицы или площади имени этого человека, что русских детей сегодня называют в его честь, как когда-то французских называли Наполеонами, — все это означает, что лавина, именуемая Ильичом, отнюдь не остановилась, она движется. Ильич был! Ильич сказал! Ильич писал!
И этот Ильич — не только портрет в милицейских участках, мотив лирических стихотворений или звук фонографа. Он не просто военное знамя или здравица на банкете, где много пьют и говорят, но мало думают. Он и вправду погребен где-то глубоко в душах русских людей. Эти люди многое пережили и достаточно настрадались, но как бы ни закостенело их мышление под влиянием жестокой действительности, имя Ленина вопреки всему звучит тепло, мягко, негромко, почти умиротворенно. Это не сентиментальная лирическая тишина, это катарсис, в котором слышится всплеск крыльев трагедии…
Мавзолей Ленина — это сегодня центр Москвы. На Красной площади, перед Спасской башней, установлена временная модель Мавзолея по проекту академика архитектуры Щусева. Ассирийский куб — символ вечности, с надписью из пяти простых букв, которые потрясли мир: ЛЕНИН. Модель деревянная, ее предполагается исполнить в белом мраморе с большими черными буквами. Перед деревянным Мавзолеем ежедневно собираются паломники, чтобы поклониться покойному. Рядом с золотоискателем или охотником на медведей из Сибири тут стоит желтолицый китайский рабочий, рядом с мужиком из тульской губернии — толстый астматический голландский торговец. Женщины и дети, старики и солдаты, нищие и дьяконы в камилавках — все они стоят под дождем, на ветру, ожидая своей очереди войти и поклониться. Начиная с двадцать первого января 1924 года толпы народа ежедневно проходят безмолвной процессией перед набальзамированным телом в стеклянном гробу. Черный саркофаг Наполеона в овале парижского Дворца инвалидов, в окружении знамен и трофеев всех его побед от Ваграма до Москвы, самой архитектоникой создает атмосферу торжественности. Мраморный саркофаг умышленно помещен так низко, что каждый желающий видеть Наполеона вынужден склонить свою голову перед генералом, предавшим революцию. Напротив, Ленин, желтый, набальзамированный, со своей рыжей бородкой, лежит в стеклянном гробу в обыкновенной рабочей блузе, стиснув кулак и затаив в уголках губ ироническую усмешку. Восковой, неподвижный Ленин, в неясном красноватом освещении, с одной стороны, создает впечатление варварского паноптикума, с другой стороны, во всем этом так много Востока, столько азиатской, русской, жуткой мистериальности, которой веет от прокопченных и сырых старинных московских церквей, той мистериальности, которая почти недоступна материалистически мыслящему человеку двадцатого века. Ленин лежит под стеклом. Слева и справа от покойника стоят красногвардейцы, на чьих обнаженных кавалерийских саблях колеблется багряный отсвет, подобный тому, что поблескивает на штыках караула, застывшего у Гроба Господня в ночь с Великой пятницы на Великую субботу. В деревянном мавзолее, на глубине четырех метров под землей, при комнатной температуре, где по красному ковру неслышно движутся люди без головных уборов, устремив свои взгляды на желтый лысый череп мертвеца, чьи ноздри лоснятся так, точно он умер только вчера, — происходит чудо. После собственной смерти он по-прежнему агитирует, он действует в интересах своей партии…
Если Наполеон является в своей гробнице во Дворце инвалидов призраком мертвого императора, перед которым, согласно придворному церемониалу, следует склонить голову, то Ленин в центре Москвы — агитатор, он агитирует сегодня так же, как агитировал при жизни, когда его голос раздавался на площадях этого города и тысячи и тысячи людей впитывали в себя, как губки, его слова и жесты…
Сегодня для иностранца, приехавшего в Москву, первое и самое необычное впечатление состоит в том, что вся динамика города, все движение масс несет на себе печать ирреального образа, который посмертно, символически является людям, как являлись им Христос и Мохаммед. Да! Слова Ленина несут на себе и трамвайные вагоны, и мраморные памятники, Ленин говорит с фасадов московских дворцов и со стен крепостей; Ленин смотрит на вас с витрин, из окон, он вьется надписями на знаменах и лентах, он висит над вашим изголовьем в номере гостиницы, он и маяк, и путеводная звезда, и предмет повседневного разговора, и статья в газете, и государственная власть.
МАСКА АДМИРАЛА
На улице бушевала метель… Продавцы предлагали купить окровавленное мясо в мокрой газетной бумаге, размахивали жирными рыбами, прохожие перебегали через улицу и исчезали в облаках тумана и снега. Тем временем из глубины бульвара, словно гонимая ветром, появилась огромная процессия с красными знаменами. Бородатые старцы палками нащупывали дорогу, держась за руки, ступали женщины, дети тянули печальный и непонятный напев. Процессия выглядела как шествие паломников. Все эти люди с черными пустыми глазницами шагали, высоко задрав головы, устремив взгляд высоко, в покрытое облаками ветреное небо. Двое мужчин во главе манифестации несли горизонтально натянутый между двумя палками транспарант с сияющими золотыми буквами: «Да здравствует труд слепых!» Ветер выл и метался, косыми полосами шел мокрый снег, и над головами идущих с театральной серьезностью басовито гремели звуки колоколов, точно у Римского-Корсакова или у Мусоргского в сцене венчания на царство русского царя Бориса Годунова. Слепцы с пением шагали сквозь метель, их горизонтальный красный стяг не спеша продвигался вперед, постепенно исчезая в сером мельтешении улицы. Мне припомнился умирающий Свердлов, на смертном одре говоривший своим друзьям о великом счастье тех, кому дано было пережить прекрасные дни, когда человечество стало пробуждаться от сна.
Пасхальная ночь
Есть изображение Христа благостного. Религиозные люди и церковники видят в Христе своего защитника, рыцаря, который придет и совершит чудо: низвергнет красных Вельзевулов из Кремля прямо в пекло!
Есть, однако, в московских церквах и изображения Христа отчаявшегося, безнадежного, истекающего кровью, потерявшего всякую надежду, с устремленным в пустоту взглядом проигравшегося картежника или самоубийцы. Такой Христос со страдальческим, покрытым копотью лицом в золотом окладе смотрит из своей черной ниши, подобно индийскому гипнотизеру, на детей, проходящих мимо него цепочкой и хихикающих над заплесневелыми привидениями эпохи Ивана Грозного.
Русские дети сегодня ходят в церкви как в музеи, и они разглядывают все эти святыни с ощущением дистанции, с которой мы, будучи детьми, наблюдали божков и прочий уклад бронзового века или центральноафриканской культуры. Хорошо стоять в московской церкви на Страстной неделе, когда священник читает о муках Господних. Пар изо рта певцов курится в полутьме и леденеет в густом облаке. Где-то в глубине молятся нищие, в зеленоватом мерцании лампадки, вздыхая, вполголоса напевает простуженная старуха. Одновременно через этот музей проходит цепочка детей, посмеиваясь над призраками, нарисованными на стене церкви. Божество становится смешным в глазах свободных детей. Агония, мрак!
Тяжкое, болезненное умирание в пасхальную ночь проявляет свой протест горячечными движениями губ. Православие лихорадочно стремится снова выпрямиться во весь рост, захватить в свои руки хоругвь, победить Антихриста и под победным адмиральским стягом начать в сиянии фейерверка плавание к великим и светлым триумфальным победам.
Постепенно и неприметно звон переходил от лирической пасхальной прелюдии к патриархальной, инквизиторской, жестокой и дерзкой канонаде, к пароксизму пальбы по облакам, по городу, по далекой, бесконечной московской равнине, а отдельные панические, истерические колокола вели мелодию к демонстративному грохоту, к выражению протеста. Все звонницы протестовали! И старый Тихон Аматхунтский у Арбатских ворот, и Стефан Архидьякон, и церковь Рождества Пречистой Богородицы, и Великомученицы Екатерины, и Святого Иоанна Предтечи — все они хором протестовали под воинственный перезвон храма Христа Спасителя, который гремел анафему, звал как на пожар, к контрреволюционному бунту! И с каждой волной этого звона, с огромными и беспокойными кругами этого полуночного наваждения разверзались все гробницы Российский империи, раскрывались могилы, вставали все цари, все патриархи и великомученики в полном облачении, с золотыми крестами и паникадилами, и все они призывали кару на головы антихристов, евреев и большевиков, обесчестивших землю русскую.
Да будут прокляты те, кто в эту святую ночь подвязывали язык колокола Ивана Великого в Кремле! — громыхали триста шестьдесят пудов Спасителя, ударяя всеми своими сорока колоколами по головам православных верующих, точно мельничным камнем.
Проклятие тем, кто выкинул Бога из школ! — вторили им вереницы святых из низины на противоположном берегу Москвы-реки.
Превратили наши церкви в музеи и партийные клубы, детей наших воспитывают в безбожии, а православную веру распяли на кресте. Разорили Россию, опозорили матушку Русь православную!
Сорок сороков московских церквей пятнадцатью тысячами колоколов протестующе гремели в ту ночь от имени Господа Бога, от имени Его Величества Российского императора, от имени их превосходительств Колчака, Деникина и Врангеля! Мы протестуем от имени Его Святейшества Русского Патриарха в Сремски Карловци!
Это уже не был благостный воскресный колокольный звон, это переходило в кровавый бешеный лай, в отравленную канонаду железных проклятий, исполненных ненависти…
В
МУЗЕЕ РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
…Я не сомневаюсь, что материалы, нагроможденные в Музее русской революции, дождутся своего Данте, и он уложит в стихи эпопею кровавых и безумных дней России, длившихся от Стеньки Разина до Ленина, то есть более двухсот пятидесяти лет. От Пугачева до декабристов, от Радищева до Чаадаева, от Герцена и Чернышевского до Деборина, Бухарина и Бронштейна не было русского человека, который в глубине души не чувствовал бы глубокого отвращения к русской действительности. Русские интеллигенты, поколение за поколением последующие по стопам предыдущих, одни следом за другими уходили по далеким ледяным равнинам, и бесконечные зимние ночи на каторге, последние тяжкие вздохи под виселицей, самоубийства от безнадежности, уход в безумие или в терзания эмиграции — от всего этого накопилось огромное количество энергии, которой сегодня, как электричеством, заряжается Россия.
Сумасшедший дом, виселица, предсмертная свеча, зачтение смертных приговоров по ночам, при свете керосиновой лампы, заговоры, составлявшиеся в полутьме, террористические акты, бомбы и револьверы — таковы были символы русской жизни, которая сегодня представлена в качестве исторического материала в стеклянных шкафах дьявольского паноптикума революции.
Тысячи и тысячи неизвестных и безымянных мертвецов стали путеводными звездами движения, проявлявшегося в последние сто лет русской истории непрерывным подземным гулом, — и все это в единственном в мире музее увенчано триумфальным залом похорон Ленина…
Развитие русского марксизма отмечено вереницей бунтов, виселиц и погромов. Этот процесс в течение последних четырех десятилетий, в отличие от европейского, не ограничивался ни интеллектуальной схемой, сопровождавшейся парламентскими и оппортунистическими реверансами, ни политическими программами, но перешел в новое фанатичное мировоззрение. Подчеркнутая этическая интонация (характерная черта русской идеологии) придавала ему черты фанатического мессианизма, экзальтированность выражения гуманных принципов и упорной веры в победу, упорной, как все убеждения, рождающиеся в борьбе, в крови, под виселицей…
Кантовская «вещь в себе» с точки зрения русской революции полностью совпадает с их предпосылками; страдания и муки русского человека она делает исходным пунктом и через индивидуальное сознание отдельно взятого страдальца становится коллективным сознанием революционной коллективистской партии, которая хочет взять политическую власть в интересах страдальцев и мучеников. Эта партия как идейно, теоретически, так и с пулеметом в руках боролась за принцип объективной реальности. Если действительность является объективной реальностью, то классовые противоречия являются механикой, несущей в себе все возможности вознести кровавую русскую действительность в высшую категорию происходящего…
Пройдясь по мраморным залам бывшего Английского клуба на Тверской и глядя на отражения огней в полированных стеклах музейных витрин, приходишь в состояние тихого умиротворенного надгробного молчания, какое обычно царит в храмах и мавзолеях. За музейным стеклом, в запахе окровавленных лохмотьев и потрепанных памфлетов, на старом, молью побитом сукне, среди выцветших фотографий хранятся бальзамированные свидетельства человеческой жертвенности и героизма. В красные суконные драпировки заключены воспоминания о целых поколениях последних реально существовавших романтиков. Благородные профили ушедших людей, их бледные лица, взгляды — все это живет за стеклышками или в стеклянных коробочках тихой, торжественной жизнью. У посетителя захватывает дух. Словно слышится шуршание гигантских крыльев — где-то в пространстве реют идеи. Откуда-то издали, с Кавказа, доносится орлиный клекот. Слава Тебе, Прометеевская вечность!