Вступление Анатолия Гелескула
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2004
Перевод Анатолий Гелескул
Жгучий взгляд
Бодлера трудно любить. Но будь иначе, он, наверно бы, оскорбился. Однажды пылкий почитатель, признаваясь Бетховену в бесконечной любви, уверял, что над каждым его опусом плачет. Бетховен осадил его по-бетховенски: «Музыка, от которой плачут, — плохая музыка».
Трудная любовь — долгая. Марина Цветаева (по смутным, правда, свидетельствам) не любила Бодлера, но однажды, едва ли не за ночь, создала его лучший русский перевод — «Плавание». Уловила ли свое — «пора, давно пора Творцу вернуть билет»? И только ли свое? Вернуть билет — это бунт Ивана Карамазова. И те подземные корни, что пронизали русскую литературу задолго до Достоевского и даже Пушкина. И странно, мизантроп, эгоцентрик и на чей-то взгляд почти некрофил Бодлер, такой, казалось бы, чужой, вплелся в эту корневую сеть. И, видимо, не только русскую. В романе Грэма Грина «Комедианты» персонаж убеждает молодого гаитянского поэта, талантливого, умного идеалиста — росточек культуры в шабаше мракобесия — не идти в партизаны. Аргумент: «Вы ведь можете написать об этом». Об этом уже написано, отвечает чернокожий интеллигент и смертник — бодлеровское «Плавание на Киферу».
Ладно, все это в конце концов литература, словесность. Но когда гестаповцы расстреливали героя Сопротивления Жана Прево, пули пробили спрятанный на груди листок с переписанным «Лебедем» Бодлера. Это уже не словесность. И не словесность первые русские переводы Бодлера — переводы народовольца Петра Якубовича, приговоренного к виселице и помилованного вечной каторгой. Столетие спустя Бодлера переводил очередной каторжанин — по-новоязовски «зэк» — Иван Лихачев. И это еще одна загадка Бодлера: почему угрюмейший из поэтов протягивал руку обреченным и уводил «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови».
Имя Бодлера давно и привычно рифмуется с findesiècle. Конец века — склеротическое время старческих болезней и причуд. Сегодняшняя, случайно попавшая на глаза аттестация поэта даже забавна — «грустный мистик Бодлер». Грустить Бодлер — поэт Бодлер — явно не умел; смертельно тосковать — да. И с мистикой явно не ладил. «Острый галльский смысл», с которым он боролся как художник и визионер, был у него в крови. Но помимо всего, какой, простите, конец века? Бодлер — ровесник Некрасова. Да, век выглядел по-разному. Когда в Петербурге отменяли крепостное рабство, в Лондоне приступали к строительству метро, что, впрочем, не сделало британскую столицу приглядней, и недаром Лондон ошеломил Достоевского, с ужасом ощутившего, что буржуазный Париж и чиновничий Петербург — это цветочки, а ягодки вызрели там, за Ла-Маншем.
Кажется, в Талмуде есть притча о реке, где рыба самая разная, но дохлая всплывает, мозолит глаза, и, глядя на нее, думают, что знают реку. Осмеянный Достоевским Париж, самодовольный, скаредный и полусонный, для Бодлера — при его недолгой жизни — был иным. Тот Париж, который он любил и оплакивал, не раз ощетинивался баррикадами, и поэт не порхал над схваткой, а метался в гуще событий, все более безутешных — и если бы только для него.
В некрологе на смерть Некрасова Достоевский назвал его «страдающим поэтом» и, словно споткнувшись о банальность — кто в жизни не страдал, а уж сам он как мало кто другой, — тут же поправился четко и безошибочно: «Чуткий к страданию поэт». Наверно, такая же чуткость и сделала эгоцентрическую поэзию Бодлера долговечной. И обрекла ее на угрюмство, в котором упрекали и Некрасова, в котором каялся Блок («…Простим угрюмство — разве это сокрытый двигатель его?»).
Незадолго до смерти Михаил Михайлович Бахтин сказал ученику, посетившему его в богадельне: «Веселой поэзии не бывает. И музыки тоже». Странная фраза, тем более в устах апологета карнавальности, еще при его жизни ставшей притчей во языцех, модой, а ныне — стилем жизни. И не только странная, но, как все глубокие мысли, спорная. Все бывает — и было, и будет. Но Бахтин говорил не о стихах или мелодиях, а о музыке. И, может быть, веселость, не только в искусстве, возникает из сознательного или бессознательного порыва развеселить, то есть ободрить, утешить и заверить, что не так страшен черт, а лучше смерти бывает только жизнь. Короче, возникает из сочувствия и сострадания. Великий гуманист Бах действительно полифоничен: погружая нас в бездну человеческой скорби, где уже нет ни контрапункта, ни инструментов, а лишь человеческие судьбы, те замирающие голоса, что жалуются, утешают, отчаиваются или стыдят павших духом, из этой стихии человеческого горя он возвращает нас к радости. Таким был музыкальный канон, но Бах умел радовать, как никто до и после него. Это редкий, быть может, единственный и, наверно, высший дар.
Такого дара Бодлер был лишен полностью, но в отличие от многих не симулировал то, чего нет, и был честен к себе и к нам. И за эту честность расплатился сполна.
Двух великих ровесников судьба не баловала, но по-разному. У Некрасова, помимо Петербурга и литературы, была неоглядная Россия с ее нищетой и богатством, лесами, людьми и песнями. У анахорета Бодлера был только любимый и неприветливый город, где вершились европейские судьбы, рождались моды, но трудно дышалось и было тесно. Он тосковал о южных морях, но жил городом. Бодлеровский «Лебедь», на русский слух перегруженный античными реминисценциями, французу знакомыми со школьной скамьи, — это мир в убогой перспективе парижской окраины. Странное совпадение: знаковое стихотворение Некрасова, стихотворение-символ об извозчичьей кляче («О погоде») тоже рождено удушливой теснотой имперской столицы (сон Раскольникова мне кажется лишь театрализованным пересказом этого короткого и неотразимого стихотворения).
Судьба и расправилась по-разному. Некрасовское «тяжело умирать, хорошо умереть» Бодлер, наверно, повторял бы как молитву — если бы мог говорить. Некрасов умирал тяжко, но и в муках был жив, и его «Последние стихотворения» незабываемы. Парализованный Гейне в его долгой «матрасной могиле» создал «Романсеро» и другие стихи, полагаю, бессмертные. Бодлер почти два года был живым трупом, без движения, без сознания, без жизни. И жизнь еще вспыхивала тающими искрами, когда приходила знакомая пианистка и трогала клавиши. Бодлер самоотверженно верил в слово; «Цветы зла», помимо всего, это книга-подвиг, усилие создать стихами «Человеческую комедию»: замысел бальзаковский, а по признанию великого романиста — наполеоновский. И слово покинуло поэта; осталась лишь музыка — самое сокровенное и непереводимое в его стихах. А чуткий к страданию поэт выстрадал и отстрадал эту чуткость.
МАЯКИ
Рубенс, лень и дремота бездумного тела,
И ни тени души, и любви ни следа,
Но не ведает жизнь ни преград, ни предела,
Словно воздух в лазури и в море вода.
Леонардо, туманное зеркало тайны,
Где врасплох улыбается нам иногда
Тихий ангел, сюда залетевший случайно
Из родной синевы своих сосен и льда.
Рембрандт, этот безвыходный мир божедомки,
Нищета богадельни и крест на стене,
И в загоне, где судьбы и стоны негромки,
Зимний луч, неожиданный в тусклом окне.
Микеланджело, тяжки библейские камни
В основании мрамора, стен и холста,
Правит вера, но призраки водят руками,
Воскрешая Геракла в обличье Христа.
Зачарованный схваткой и вечной борьбою,
Изнуренный и все же сберегший в душе
Благородное право кулачного боя
Корифей каторжан, меланхолик Пюже.
В мотыльковом азарте блудниц и жуиров,
Безалаберен и одинок, как никто,
Меж турнюров пастушек и буклей сатиров
В маскарадной сумятице грустный Ватто.
Гойя, шабаш вокруг и повсюду на свете,
Где то выкидыш варят, то чистят штыки,
И карга молодится, а голые дети
На соблазн упырям надевают чулки.
У кровавого озера в небе багровом,
Где лишь ели и тролли мрачат берега,
Краскам Делакруа и твоим звероловам
Вторят, Вебер, охотничьи ваши рога.
Это пламя и плач, богохульство и credo,
Становились отравой, как наш алкоголь,
И борцов никогда не венчала победа,
Но в несметных сердцах унимали вы боль.
Вы пароль наш, надежно затверженный стражей,
И для всех заблудившихся в дебрях и снах,
Как зажженный на выступах башен и кряжей
Негасимый огонь, вы спасительный знак,
Что не созданы мы из одной только глины,
Что не зря рождены — и для жизни иной,
И, быть может, Господь искупит наши вины —
Этот огненный плач перед вечной стеной.
ЦЫГАНЕ В ПУТИ
Бредут они, провидческое племя,
То большаком, то кое-где тайком,
Несут детей и кормят молоком
Голодное отверженное семя.
Мужчины за кибитками и теми,
Кто прикорнул там, тянутся пешком,
Поблескивает нож за кушаком,
И взгляд тяжел, как жизненное бремя.
Скупой привал и нищенский уклад,
Но вторят песням голоса цикад,
И даже пустошь кажется зеленой,
Когда дивятся чахлые холмы
На табор, этот вечно устремленный
И жгучий взгляд в родное царство тьмы.
МУЗЫКА
Она, как море, с каждою волною
Несет туда,
Где теплится за тусклой пеленою
Моя звезда;
С отвагою, нежданно молодою,
Как никогда,
Взлетает парус мой, а за грядою
Растет гряда;
И весь я — дрожь оснастки корабельной,
И в корчах бури слаще колыбельной
Для моряка
Пространство, раздираемое стоном!..
И мертвый штиль, а в зеркале бездонном
Моя тоска.
УЩЕРБНЫЙ КОЛОКОЛ
Полуночь зимняя отрадна и горька,
Когда огонь уже подернулся золою,
А где-то благовест гудит издалека,
И возвращается воскресшее былое.
Безвестный колокол как вечный часовой,
И на посту своем, разбуженный так рано,
Внушает веру он юнцам передовой
Луженой глоткою седого ветерана.
Я не сродни ему и, как бы ни мечтал,
Души расколотой надтреснутый металл
Не откликается победным его звонам,
Как раненый солдат под грудой мертвых тел,
Когда он жив еще и выжить бы хотел,
Но силясь выбраться, умрет непогребенным.
ТУМАНЫ И ДОЖДИ
Снег, осеннюю грязь и весеннюю талость
Я любил, и любовь эта в сердце осталась,
В непогоду душа погружается в сон,
Как в туманное завтра моих похорон.
На безлюдьи, в размытой дождем панораме,
Где беснуются ветры, скрипя флюгерами,
Неприкаянный дух мой не ищет тепла,
На лету раскрывая вороньи крыла.
Что желанней душе, если стала пустыней,
Той душе, на которой смерзается иней,
Чем туман, нашей хляби бескровный король
И предвестие стужи, проникшее в щели?
Лишь неведомо, с кем на случайной постели
Под одной простыней убаюкивать боль.
СПЛИН
Когда гнетет зенит и воздух как удушье
И сердце тяжесть их бессильно превозмочь,
А горизонт петлей сжимается все туже
И превращает день в безрадостную ночь,
Когда по западне, в которой непогода
К застенку затхлому свела земную ширь,
Надежда мечется во тьме гнилого свода
И в корчах падает, как бедный нетопырь,
Когда в конце концов упорное ненастье
Дождем зарешетит огромную тюрьму,
Заполоняют мозг, опутав ловчей снастью,
Немые пауки, подползшие к нему,
И лишь колокола, когда земля свинцова,
Терзают небеса в надежде на приют
И, словно беженцы без родины и крова,
Неутешимые, в пустыне вопиют.
И тянутся в душе беззвучной вереницей
Безвестные гроба неведомых бедняг,
А смертная тоска безжалостной десницей
В поникший череп мой вонзает черный стяг.
ВОЯЖ НА КИФЕРУ[2]
Легка была душа, как чайка над водой,
Когда на корабле поскрипывали тали
И парусник летел в безоблачные дали,
Пьянея от лучей, как ангел молодой.
А что за остров там, в расщелинах и скалах?
Кифера, господа, хоть он и знаменит,
О нем и старый хлыщ наслышан, и пиит,
Но в общем островок из самых захудалых.
Кифера! Колыбель сердечных тайн и смут!
Пеннорожденная, бессмертная, ты рядом,
И родина любви доныне дышит садом,
И даже камни там по-прежнему цветут?
О заповедный край страстей, стихов и арий,
Твоим роскошествам, и миртам, и цветам
На всех наречиях курили фимиам,
Кропя надеждами мифический розарий,
Где вечен голубков воркующий галдеж.
Увы, былой цветник заброшен и печален,
Но в вихре карканья над пустошью развалин
Я вдруг увидел то, что видеть невтерпеж.
О нет, не жгучих тайн воскресшие обряды
И не затерянный в укромной роще храм,
Где жрицы юные аттическим ветрам
Распахивали грудь, искавшую прохлады.
О нет. Где паруса вдыхали свежий бриз,
Распугивая птиц на отмелях и плитах,
Три шатких горбыля, над висельником сбитых,
Вонзились в небеса, как черный кипарис.
Он рос, облепленный голодной стаей птичьей,
Клещами щелкала их жадная орда,
Заглатывая плоть загнившего плода,
И в радостной борьбе трудилась над добычей.
Зиял пустых глазниц расколотый орех,
К ногам текло нутро, чтоб высохнуть от пыли,
И дружно грешника вороны оскопили
В отместку за разгул неправедных утех.
А бедра раздирал в соперничестве зверьем
Четвероногий сброд, учуявший жратву,
И опытный вожак учил их мастерству,
Заслуженный палач, завидный подмастерьям.
На острове любви родился ты и жил,
Невольный мученик забытого завета,
Ты искупил его, стал жертвой, и за это
Отказано в земле, где рос ты и грешил.
При взгляде на тебя, на куклу в балагане,
Меня от жалости и нежности к тебе
Стошнило памятью о собственной судьбе
И горлом хлынуло мое воспоминанье.
Я вспомнил воронье, мой бедный побратим,
И хищные клевки в усердьи неизменном,
А недоклеванное в пищу шло гиенам,
Чтоб голод утолить, но он неутолим.
Дремотных парусов качались опахала,
И радовался мир безоблачному дню,
И знал один лишь я, что душу хороню,
А в сердце ночь росла и кровью набухала.
На острове любви не скрасили цветы
Удавку двойника, лишенного могилы.
Вот дух и плоть мои. Пошли мне, Боже, силы
На наготу свою глядеть без тошноты.
ЛЕБЕДЬ
I
Андромаха, я помню твой плач по герою,
Но забыть ли, как жалкую нить ручейка
Нарекла Симоэнтом, оплакавшим Трою[3],
И слезами насытила вдовья тоска!
Он отмыл мою память от суетной пены,
И, пройдя Каррусель[4], я пойму наконец,
Что Париж не вернется (меняются стены,
Как ни грустно, быстрей наших бренных сердец).
Вспоминая бараков линялые краски,
Снова вижу тряпье за оконным стеклом
И зеленые лужи в расплесканной ряске,
И куски капителей, пошедших на слом.
Здесь когда-то зверинец ютился проездом.
Поутру, когда Труд покидает постель
И в безветрии дворники к темным подъездам
По булыжнику гонят сухую метель,
Там из клетки вдруг вырвался лебедь однажды.
Посреди мостовой, не щадя своих сил,
В пересохшей пыли обезумев от жажды,
Перепонками лапок он камни скоблил.
Благородные крылья купая в отбросах
И злорадное синее небо кляня,
«Затопи все на свете!» — молил он о грозах.
Странный горестный образ, вошедший в меня,
Искривленною шеей, как нищий калека,
Тот, кого пресмыкаться всевышний обрек,
Он напомнил Овидия[5], взгляд человека,
Посылающий Богу бессильный упрек.
II
Новостройки, леса и лебедки по зданьям.
Изменился Париж! Неизменна тоска.
Все родное становится иносказаньем,
И заглохшая память бесплодней песка.
Даже в Лувре иные преследуют лики:
Нестерпимою жаждой нещадно палим,
Как изгнанники наши, смешной и великий
Возникает мой лебедь, а следом за ним
Андромаха — запродана хищному Пирру,
Ты над урной пустой не вставала с колен
И лохмотья рабыни несла как порфиру,
Но, увы, ложе Гектора занял Гелен[6].
Или ты, негритянка, нетвердой походкой
Волочась по грязи, сквозь промозглый туман
Устремившая взгляд, изнуренный чахоткой,
В бесконечную даль африканских саванн,
Те, кто все потерял и наплакался вволю,
Кто в потемках не ждет и не помнит зари,
Вы, как щедрой волчицей, взращенные болью
И сиротски зачахшие, как пустыри!
Бередит моя память в лесах этой боли
Свой охотничий рог — и, пока не затих,
В нем тоскует моряк на безвестном атолле
И кандальник, и пленник… и столько других!
К ИСХОДУ ДНЯ
Темнеет, но, не смолкая,
Ликуя или скуля,
Пытается жизнь людская
Выписывать вензеля.
Темнеет, а мир расколот,
И ночь, растлив города,
Все глушит, и даже голод
Все будит, кроме стыда.
Всегда в балагане этом
Несладко жилось поэтам,
Устал наконец и я.
Лицом бы уткнуться в стену
И кануть, покинув сцену,
В прохладу небытия.