Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2004
Но возвращаюсь к моему новому товарищу. Он мне очень нравился, и я вменил себе в обязанность, научить его всему, что могло быть полезным ему, а главное говорить и понимать меня, когда я говорил. Он оказался таким способнейшим учеником…
Даниэль Дефо. Робинзон Крузо[2]
Бостон, что на побережье Линкольншира, город красивый, пишет его слуга. В нем можно видеть высочайшую колокольню Англии — корабельные штурманы прокладывают с ее помощью курс. Вкруг Бостона расстилаются топи. Здесь множество выпей, зловещих птиц, издающих мощные стенания, настолько громкие, что их слышно и за две мили, точно пушечный выстрел.
В болотах, пишет его слуга, немало и прочих птиц — уток и крякв, чирков и свиязей, для поимки коих жители болотного края, болотные люди, воспитывают уток ручных, которых они называют обманками, или обутками.
Топи суть пространства болот. Такие пространства разбросаны по всей Европе, по всему миру даже, только там они называются иначе, чем здесь: не «фенами» — fen слово английское и к перемещеньям не склонное.
Этих линкольнширских обуток, пишет его слуга, держат в особых заводях и приручают, кормя с руки. Потом, когда приходит время, их шлют за границу, в Голландию и в Германию. В Голландии и в Германии они сводят знакомство с себе подобными, и, увидев, сколь жалкое существование влачат голландские либо немецкие утки, как промерзают их реки, как землю их покрывает снег, немедля осведомляют их — на языке, каковой они делают им понятным, — о том, что в Англии, откуда сами они родом, все совершенно наоборот: у английских уток имеются побережья, полные питательной пищи, приливы, привольно всходящие вверх по рекам; у них есть озера, ручьи, заводи открытые и заводи прикрытые, а земля там усыпана зерном, которое оставляют сборщики колосьев; и никаких тебе снегов и морозов, ну разве что самые легонькие.
Таковыми россказнями, пишет он, излагаемыми все сплошь на утином языке, они, утки-обманки, или обутки, сбивают воедино огромные стаи дичи и, так сказать, похищают их. Они проводят эти стаи из Голландии и Германии через моря и высаживают на обманные заводи в топях Линкольншира, все время тараторя и треща на их языке, уверяя, что это и есть те самые заводи, о коих они говорили и в коих теперь все будут жить в безопасности и довольстве. И пока они занимаются этим, обманные люди, хозяева обманных уток, прокрадываются в построенные ими из камыша укрытия, или прикрытия, и, оставаясь незримыми, пригоршнями сыплют на воду зерно; а утки-обманки, или обутки, плывут к ним, ведя за собою зарубежных гостей. И так, дня за два или три, они заводят своих гостей в протоки все более и более узкие, — неизменно крича им: смотрите, что за жизнь у нас в Англии, — покамест не приведут туда, где расставлены сети.
После этого обманные люди спускают обманную же собаку, каковая отменно обучена плавать за птицами, гавкая на плаву. Утки, до крайности перепуганные этой ужасной тварью, вспархивают, но дугою растянутые по воздуху сети принуждают их снова садиться на воду и там плавать, а то и гибнуть под сими сетями. Сети же все стягиваются и стягиваются, точно мошна, а на конце их стоят обманные люди, вынимающие пленниц одну за другой. Уток обманных они поглаживают и хвалят, что же до гостий, то тех бьют прямо на месте дубинками по головам, и ощипывают, и продают их сотнями, если не тысячами.
Обо всех этих новостях из Линкольншира слуга его пишет рукой опрятной и скорой, перьями, кои он затачивает перочинным ножом каждодневно, перед тем как схватиться с новой страницей.
В Галифаксе, пишет его слуга, стояла, пока ее не убрали во время правления короля Якова Первого, казнительная машина, работавшая так. Приговоренный укладывал голову на устроенное на плахе перекрестье из брусьев или же чашу, а палач выдергивал шпынек, удерживавший на месте тяжелое лезвие. Лезвие опадало по раме, высокой, как церковные двери, и сносило человеку голову — чисто, точно мясницкий нож.
В Галифаксе существовал, впрочем, обычай, согласно которому, если в промежутке между выдергиванием шпынька и падением лезвия, приговоренный успевал вскочить на ноги, сбежать по холму и переплыть реку, оставшись при этом не пойманным палачом, ему даровали свободу. Однако за все те годы, что простояла в Галифаксе эта машина, такого не приключилось ни разу.
Он (не слуга его, а сам он) сидит в своей комнате в Бристоле, на берегу, и читает все это. Он постарел, почти уже можно сказать, что человек он годов преклонных. Кожа его лица, едва ли не почерневшая под тропическим солнцем, пока он не изготовил, чтобы дать себе тень, зонтик из листьев пальмы или пальметто, теперь поблекла, но все осталась сухой, как пергамент; на носу же заметна причиненная солнцем язва, которая так и не зажила.
Парасоль та все еще с ним, в его комнате, стоит в углу, а вот попугай, с которым он вернулся домой, скончался. «Бедный Робин! — клекотал, сидя на его плече, попугай. — Бедный Робин Крузо! Кто спасет бедного Робина?» Жена его не выносила попугаевых причитаний — «Бедный Робин», и так день за днем. «Я ему шею сверну», — грозилась она, да все, видать, храбрости не хватало.
Когда он вернулся со своего острова в Англию, — с попугаем, и парасолью, и с набитым сокровищами сундуком, — то поначалу жил со своей старухой-женой достаточно спокойно — в поместье, которое купил в Хантингдоне, ибо он стал человеком богатым, еще и больше разбогатевшим после того, как издал книгу о своих приключениях. Однако годы, проведенные на острове, а после и годы странствий с лакеем его, Пятницей (бедный Пятница, сетовал он про себя, клёк-клёк, ибо попугай имени Пятницы не произносил никогда), отбили у него охоту жить жизнью джентльмена-домоседа. Да, если правду сказать, и жизнь супружеская тоже оказалась разочарованием. Он обнаружил, что все чаще и чаще сбегает в конюшню, к своим лошадям, которые, благослови их Господь, не болтали, но тихо ржали, когда он входил, показывая, что узнают его, а после помалкивали.
Ему, вернувшемуся с острова, где он до появления Пятницы жил в безмолвии, представлялось, что в мире слишком много разговоров. Лежа рядом с женой в постели, он чувствовал себя так, точно на голову ему сыплется дождик из гальки, бесконечно шурша и постукивая, между тем как он желал лишь одного — мирного сна.
И потому, когда жена испустила дух, он оплакал ее, но не опечалился. Похоронив ее, он выждал приличное время, а после занял эту комнату в трактире «Веселый матрос», что в бристольской верфи, предоставив сыну управление хантингдонским поместьем и взяв с собой лишь островную парасоль, прикрепленное к насесту чучело попугая да несколько самых необходимых вещей, и с той поры жил здесь один, днем гуляя по верфи и причалу, вглядываясь в море, на запад, ибо зрение у него еще оставалось острым, да куря трубку за трубкой. Что до еды, то ее приносили прямо в комнату — общество людей ему, свыкшемуся на острове с одиночеством, никакой радости не доставляло.
Он утратил вкус к чтению, однако описание собственных приключений оставило в нем привычку к писательству, досугу довольно приятному. Засветив вечерами свечи, он вынимает бумагу, вострит перо и исписывает страницу-другую от имени своего слуги, человека, посылающего отчеты касательно обуток Линкольншира и огромной машины смерти из Галифакса, от которой можно и уклониться, если успеть вскочить на ноги и сбежать по холму, и проделать много чего еще. Где бы он ни появлялся, этот занятой слуга, первое его занятие — прислать описание того места.
Прогуливаясь вдоль стены гавани, размышляя о машине из Галифакса, он, Робин, которого попугай привык называть бедным Робином, роняет в воду камушек и вслушивается. Проходит секунда, меньше секунды, прежде чем галька ударяется о воду. Милость Господня быстра, но не может ли огромное лезвие из закаленной стали, которое будет потяжелее да еще и салом смазано, оказаться быстрее? Как нам вообще от него уклониться? И представителем какой породы должен быть человек, рыщущий по стране взад и вперед, от одного смертоубийства к другому (дубинкой по затылку, голову долой) и посылая о них отчет за отчетом? Деловой человек, думает он. Пусть будет деловым человеком — торгует зерном или кожей, допустим, а то и производит либо поставляет кровельную черепицу из каких-нибудь мест, в которых довольно глины, из того же Уоппинга, скажем, и много разъезжает в интересах дела. Пусть процветает, дадим ему жену, которая любит его и не болтает слишком много, и вынашивает его детей, все больше дочек; пускай он будет счастлив в разумных пределах, а после пусть его счастье возьмет да и оборвется. В одну из зим взбухнет Темза и смоет печи, в которых обжигалась его черепица, или склады его зерна, или кожемятни; и вот он разорен — этот его слуга, — и кредиторы слетаются к нему, точно мухи или вороны, и ему приходится бежать из дома, бросив жену и детей, и искать прибежища в самых убогих кварталах улицы Нищих, под чужим именем, изменив обличие. И все это — натиск воды, крушение, побег, безденежье, отрепья, одиночество, — все это будет аллегорией крушения корабля, аллегорией острова, на котором он, бедный Робин, провел оторванным от мира двадцать шесть лет, пока почти не сошел с ума (да, собственно говоря, кто же сказал, что и не сошел, в определенной-то мере?).
Или вот еще, пусть будет он шорником — дом, лавка и склады в Уайтчепеле и бородавка на подбородке, и жена, которая любит его и не болтает, и вынашивает его детей, все больше дочек, и дает ему столько счастья, пока на город не обрушится чума — это год 1665-й, великий пожар Лондона еще впереди. Чума обрушивается на Лондон что ни день, на один приход за другим, и счет мертвецов все возрастает, богатых и бедных, ибо чума к положению в обществе безразлична, и все мирское богатство этого шорника не сможет его спасти. Он отсылает жену с дочерьми в деревню, он хочет бежать и сам, но потом передумывает и не бежит. «Не убоишься ужасов в ночи, — читает он, открывши Библию наугад, — стрелы, летящей днем, язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень. Падут подле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя; но к тебе не приблизится».
Сочтя это знамением, знамением безопасности, он остается в пораженном чумой Лондоне и садится писать отчеты. На улице, пишет он, я увидел толпу, и женщина посреди нее указывала в небеса. «Смотрите, — кричит она, — ангел, весь в белом, грозит нам огненным мечом!» И вся толпа кивает в согласии. «И верно, — говорят люди, — вон он, ангел с мечом!» Однако шорник не видит ни ангела, ни меча. Он видит лишь странного обличья облако, светящееся с одной стороны ярче, чем с другой — от сверкания солнца.
«Это иносказание!» — кричит на улице женщина, он же, хоть убей, никакого иносказания тут не усматривает. Так говорится в его отчете.
На следующий день, проходя в Уоппинге вдоль реки, слуга его, бывший прежде шорником, но ныне оставшийся без дела, замечает, как женщина кричит из двери своего дома мужчине, плывущему в плоскодонке: «Робин! Робин!» — зовет она; и как мужчина подгребает к берегу и, взяв из плоскодонки мешок, укладывает его на прибрежных камнях, и отплывает опять дальше, женщина же, спустившись к воде, поднимает мешок и с видом прегорестным тащит его домой. Он окликает мужчину, Роберта, и заговаривает с ним. Роберт сообщает, что женщина эта — его жена, а мешок вмещает недельный запас пропитания для нее и детей: мясо, масло, грубого помола муку; вот только он не смеет приблизиться к ним ко всем, к жене и детям, потому что их поразила чума, и это разрывает его сердце. И все это — мужчина по имени Роберт, и жена, перекликающаяся с ним над водой, и мешок, оставляемый на берегу, — значительно, разумеется, и само по себе, но обозначает также и его, Робинзона, одиночество на острове, где он в темнейший час отчаяния своего взывал над волнами к Англии, к возлюбленным своим, чтобы те спасли его, а в другие времена плыл к остову корабля, чтобы поискать там припасов.
А вот и еще рассказ о том времени скорби. Не способный долее сносить страдания, кои причиняют ему вздутия в пахах и под мышками, каковые суть признаки чумы, человек, подвывая, выбегает в чем мать родила на улицу, на Харроу-аллей в Уайтчепеле, скача, и подпрыгивая, и производя тысячи странных жестов, а тот, шорник, видит его и видит, как жена мужчины и дети, стеная, бегут за ним и умоляют его вернуться. И эти прыжки и подскакивания суть аллегория собственных его скачков и прыжков, когда он, пережив кораблекрушение, рыскал в поисках товарищей по плаванию, и, не сыскав ничего, кроме пары ботинок, да и те с разных ног, понял, что очутился один на диком острове и, скорее всего, погибнет без всяких надежд на спасение.
(Но о чем же еще, гадает он, втайне поет этот несчастный, пораженный чумой человек, о котором он прочитал, — о чем, помимо безысходного своего одиночества? К кому взывает он через воды и годы из скрытой от всех пещеры своей?)
В прошлом году он, Робинзон, заплатил матросу две гинеи за попугая, которого тот вывез, по словам его, из Бразилии, — за птицу, не столь величавую, как его возлюбленное создание, но все-таки великолепную, с зелеными перьями, алым хохолком и к тому же, если верить матросу, весьма говорливую. И вправду, птица сидела на жердочке в комнате трактира, прикованная за ногу цепочкой, чтобы не улетела, и повторяла слова: «Бедный Попка! Бедный Попка!» — раз за разом, пока он не накрыл ей голову клобучком; однако, чтобы выучиться каким-то иным словам — «Бедный Робин!», к примеру, — она, наверное, слишком стара.
Бедный Попка, вглядываясь через узкое оконце в верхушки мачт и за верхушками мачт в серый, взбухающий Атлантический океан: «Что это за остров, — спрашивает Бедный Попка, — на который меня занесло, столь холодный, столь мрачный? Где ты, Спаситель мой, в час великой моей нужды?»
Человек, напившись пьян и припозднившись (еще один рассказ его слуги), засыпает у ворот Крипплгейт. Мимо едет телега, наполненная мертвыми телами (мы еще не покинули год чумы), и тамошние жители, решив, что человек этот мертв, кладут его на телегу, к покойникам. Все дальше и дальше влачится телега, близясь к яме для мертвецов, к той, что в Маунтмилле, и возница, чье лицо обвязано тряпьем, дабы уберечься от миазмов, ухватывает человека, намереваясь свалить его в яму, а тот, очнувшись, противится и вскрикивает в изумлении: «Где я?» — вопрошает он. «Тебя вот-вот похоронят меж мертвых», — отвечает возница. «Но разве я умер?» — спрашивает человек. И это тоже аллегория — его жизни на острове.
Кое-кто из обитателей Лондона так и бегает по делам, почитая себя здоровым, полагая, что все обойдется. Однако втайне они носят в крови чуму, и когда зараза достигает сердец их, падают замертво на месте — так сообщает его слуга, — словно пораженные молнией. А вот это уже аллегория жизни, жизни в целом, как она есть. Должное приготовление. Нам должно приготовляться к смерти, иначе нас поразят там, где мы стоим. Так и он, Робинзон, внезапно постиг это на острове, когда в один прекрасный день увидел в песке отпечаток ступни человека. То был отпечаток, а следовательно, и знак — ступни, человека. Но и не только их. «Ты не один, — сказал отпечаток, и еще: — Куда бы ты ни заплыл, где б ни укрылся, тебя все равно найдут».
В год чумы, пишет его слуга, люди из одного только страха бросали все: дома, жен и детей и бежали так далеко от Лондона, как только могли. Когда же чума миновала, бегство их осудили как трусость — все. Но, пишет его слуга, мы забываем, какого рода отвага нужна, чтобы противостоять чуме. Не просто отвага солдата, вцепившегося в оружие и бросившегося на врага: тут приходилось бросаться на Смерть саму на бледном ее коне.
Даже в лучшие минуты свои попугай, любимейший из двоих, не произносил ни слова сверх тех, каким обучил его хозяин. Как же тогда случилось, что этот его слуга, тоже ведь попугай, да и не такой уж любимый, пишет не хуже, если не лучше, хозяина? Ибо он, слуга его, превосходно владеет пером, в этом сомневаться никак не приходится. «Тут приходилось бросаться на Смерть саму на бледном ее коне». Собственное его мастерство, приобретенное в счетной конторе, сводилось к подбиванью итогов и сведенью счетов — не к владению слогом. «Смерть саму на бледном ее коне» — подобной фразы он и придумать бы не сумел. Только когда он отдается слуге своему на милость, такие слова и приходят к нему.
Да те же обманные утки, или обутки: что знает он, Робинзон, про обманутых уток? А ничего, и не знал ничего, покамест слуга его не стал присылать ему сообщения.
Обутки линкольнширских топей, огромная машина для казней в Галифаксе: отчеты о проведенном, похоже, его слугой обширном обследовании британского острова, которое есть аллегория обследования собственного его острова, совершенного в построенном им челноке, обследования, показавшего, что у острова есть другая, дальняя сторона, темная, скалистая, негостеприимная, каковой он впоследствии избегал, хотя, если в будущем явятся колонисты, они, быть может, исследуют ее и осядут на ней, и это тоже станет аллегорией — темной стороны души и света.
Когда первые шайки плагиаторов и подражателей налетели на историю его острова и начали скармливать публике подложные рассказы о жизни людей, потерпевших кораблекрушение, они представлялись ему ордой каннибалов, кормившихся собственной его плотью, а вернее сказать, жизнью, о чем он не преминул заявить. «Когда я сражался с каннибалами, кои искали повергнуть меня погибели, и зажарить, и сожрать, — писал он, — то думал, будто сражаюсь с явлением как таковым. В те времена я не ведал, — писал он, — что каннибалы эти лишь аллегория ненасытности более дьявольской, способной вгрызаться в самую плоть истины».
Впрочем, теперь, после долгих раздумий в грудь его начинает прокрадываться что-то вроде сочувствия к подражателям. Ибо ему представляется ныне, что в мире и есть-то всего лишь горстка настоящих сюжетов, и если юным запретить кормиться от стариков, им, юным, так и придется просидеть весь век свой в безмолвии.
Вот так же в рассказе о своих приключениях на острове он говорит о том, как однажды ночью проснулся в ужасе, уверенный, что сам дьявол улегся к нему в кровать в образе огромного пса. И он, вскочив на ноги, схватил тесак и стал рубить им налево-направо, пока бедняга попугай, спавший рядом с его ложем, не завопил в тревоге. И только многие дни спустя он понял, что ни пес, ни дьявол на него не налегали, а дело все было в некоторой форме недолгого паралича, из-за которого он не мог пошевелить ногой — оттого и решил, будто кто-то разлегся поверх него. Урок же, из этого случая проистекающий, сводится, надо думать, к тому, что любые недуги, включая и паралич, исходят от дьявола, что они-то самый дьявол и есть; что явленье недуга может быть аллегорией явления дьявола или пса, каковой есть и сам аллегория дьявола — и наоборот, явлением, каковое есть аллегория недуга, как в рассказе шорника о чуме, а потому ни от кого, кто пишет рассказы о них — о дьяволе или чуме, — не следует сразу отмахиваться, как от лжеца или проходимца.
Когда много лет назад он решился предать бумаге историю своей жизни на острове, то обнаружил, что слова к нему не идут, перо не бежит по листу и самые пальцы его коченеют, не желая трудиться. Но день за днем, шаг за шагом, он осваивал писательское ремесло, пока приключенья его и Пятницы не покатились с закоченевшего севера страницы все дальше — легко и даже бездумно.
Эта давняя легкость сочинительства, увы, оставила его. Когда он садится теперь за письменный столик у окна, выходящего на бристольскую гавань, руки его оказываются столь же неловкими, а перо — орудием столь же чуждым, как прежде.
Легче ли управляться с писательством тому, другому, — его слуге? Рассказы его об утках, машинах смерти и Лондоне во время чумы довольно гладки, однако и сам он когда-то писал не менее гладко. Возможно, он неверно судит о нем, об этом маленьком франте с бородавкой на подбородке. Возможно, в самую эту минуту тот одиноко сидит в некой комнате, снятой им где-то в пространном королевстве, и макает перо в чернила, и макает опять, исполняясь сомнений, и колебаний, и запоздалых мыслей.
Как можно изобразить их, его и его слугу? Как братьев, братьев-близнецов? Как товарищей по оружию? Или как недругов, врагов? Какое имя даст он этому безымянному сотоварищу, с которым делит свои вечера, а порою и ночи, который отсутствует только днями, когда он, Робин, прохаживается по причалу, вглядываясь в новоприбывших, а слуга его носится по королевству, составляя заметки?
Заедет ли этот его слуга, совершая свои объезды, когда-нибудь в Бристоль? Он хочет увидеть его во плоти, пожать ему руку, пройтись с ним вместе по молу, послушать рассказы о наездах на темный север острова, о приключениях в писательском деле. Но он боится, что встретиться им не придется, во всяком случае в этой жизни. Если бы он попытался описать их двоих, своего слугу и себя, он написал бы, что они подобны двум кораблям, идущим друг другу навстречу — один на запад, другой на восток. Или, вернее, матросам, которые возятся с такелажем — один на судне, что идет на восток, другой на том, что на запад. Суда их проходят бок о бок, достаточно близко, чтобы обменяться приветствиями. Но море бурно, погода штормовая, глаза их залеплены брызгами, ладони горят от снастей, и они минуют один другого, и им недосуг даже махнуть друг другу рукой.