Повесть
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2004
Перевод С. Торопцев
1
В этот день, четырнадцатого июля тысяча девятьсот семьдесят восьмого года, Ма Вэньхэну стукнуло тридцать пять. В приподнятом настроении духа он взял рукопись своего шесть раз правленного и дважды перебеленного рассказа, над которым сидел четыре месяца, и понес в одно неприметное серое здание, где с трепещущим сердцем постучался в дверь отдела прозы редакции “Литературного ежемесячника”.
Сердце билось так угрожающе, будто рвалось из груди, ноги подкашивались.
День был знойный, во рту пересохло, ему чудилось, что, изо всех семи отверстий головы валит дым и плазма в клетках загустела. Газетный прогноз грозил тридцатью пятью.
Когда он приблизился к зданию, ему показалось, будто на него направлены десятки мощнейших юпитеров, высвешившись все его скрытые изъяны — тела и духа, внешние и внутренние, врожденные и благоприобретенные.
Череп нестандартный, кособокий, волосенки редкие: что называется, баклажан — не баклажан, тыква — не тыква, из его башки нормальной головы и не сделаешь. Левый глаз больше правого, и оба припухшие. Скулы вздернуты, подбородок слишком широк. Трех зубов недостает, так что губы проваливаются, и рушится линия челюсти. Туловище непропорционально, как ни меряй: шея вытянута, ножки коротковаты, руки велики, а ступни малы, тридцать восьмой размер — разве это обувь для настоящего мужчины? Входя в серое здание авторитетнейшего литературного журнала, о котором мечтал четверть века, он почти ненавидел родителей, не удосужившихся тщательно отшлифовать каждую клеточку его тела. Этакое вторсырье из мусорной корзины!
Эх, обратно бы на переплавку…
Сдал рукопись и на месяц погрузился в ожидание. И весь месяц его, как бывало только в детстве, посещали сны. Он злился на себя — тридцатипятилетний мужик, женатый, имеет сына, зарплату в прошлом году повысили, причем основательно! Вышел он уже из возраста сновидений, видеть теперь сны — все равно что старухе греховоднице разгуливать по городу, расфуфырившись, словно девица, срам да и только.
Но он продолжал видеть сны — о том, как опубликовали рассказ и седовласый главный редактор пригласил его на обед, о том, как он вышел на литературную арену и запросто чокается с мэтрами литературы, а на прилавках книжных магазинов стопками лежат его книги — “Ма Вэньхэн. Избранное”. Во сне он посещал мемориалы Бальзака, Гете, Толстого, во сне ему являлся усопший Чехов и жаловался: “Тоскливо…”. Во сне приходили к нему смоченные слезами, благоухающие ароматами письма восторженных читательниц, во сне он выступал на литературных симпозиумах и нанизывал изящные, как жемчуг, словеса, весь такой из себя талантливый, такой раскрепощенный, что даже его коротенькие ножки подросли на семь с половиной сантиметров. Во сне он шествовал по какому-то городу, и розы дождем сыпались на него, и стремительно взмывал в небо самолет, и открывали бронзовый бюст, перерезав цветную ленту, и ревели клаксоны, волновалось людское море… Жизнь — скоростной хайвэй, и в этой гонке весь мир он оставил далеко позади.
Пробуждаясь, места себе найти не мог, лицо горело, уши пылали. Подумывал было позвонить той редакторше с невыразительным лицом и торчащими бровями, что принимала у него рукопись, и заявить, что забирает ее назад — не смею, дескать, утруждать Вас чтением, но не решился. Ну, откажут, может еще, и оскорбят при этом, что ж теперь делать. Давно, еще когда был неженатым, бездетным двадцатилетним парнем, он твердо усвоил: началась “кампания” — жди критики. Слава Небу, Великая Пролетарская Культурная Революция, доселе невиданная историей и крайне своевременная (для него даже чуть припозднившаяся), излечила его от такого недуга, как любовь к литературе, подхваченного, вероятно, еще в материнской утробе… И он бросил в огонь свои самые любимые книги “Семья”, “Рикша”[1] и туда же полетели “Дворянское гнездо” и “Вишневый сад”, ощущая, что действительно обретает великое очищение, великое раскрепощение духа. О, ураган могучий все тучи разогнал, великий огнь спалил все книги, о, я свободен, я ничем не связан, долой все ваши тухлые книжонки… Трам-тарарам!
Да только — ах! -в нем старое зашебуршилось вновь и в суету мирскую потянуло, сгоревший прах восстал, и слезы хлынули потоком, и вот тогда-то — о! — он настрочил рассказ, назвав его “Весенний дождь”, в смущении заколотилось сердце, и он понес его в редакцию… Теперь за днем уходит день, неделя за неделей, а трубный глас фанфар — о, где же ты?!
Ма Вэньхэн раскинул пасьянс, задумав: если наверху лягут червы — рассказ опубликуют и все будут потрясены; если бубны расположатся в центре — рассказ опубликуют, но никто и ухом не поведет; если трефы уйдут вниз — рукопись вернут, но слегка обнадежат; ну а уж коли подо всем окажутся пики — от рассказа камня на камне не оставят, его обсмеют, может, еще и осложнения какие будут.
Он прыгнул на велосипед и дунул к перекрестку, загадав: подъедет еще на зеленый свет — рассказ будет иметь успех; на красный — ситуация хуже некуда! Но тут светофор замигал, зеленый сменился желтым, и его литературная судьба так и не прояснилась!
Что же это я стал таким мелким обывателем! Литература — святое и великое деяние, и когда я пишу, меня переполняют высокие поэтические чувства, философичные мысли о добром и прекрасном… А тут терзаюсь из-за нескольких страничек корявых иероглифов, будто в них — вся моя судьба!
Неужели судьба человека зависит от каких-то листочков, весом в пару лянов[2] не больше?!
Так чему удивляться, когда у Чехова персонажи жалуются: “Тоскливо…”?
2
Прошло три месяца, и ветра золотой осени принесли удачу, тучи рассеялись, высоко поднялся купол неба.
“Весенний дождь”, в доработке которого принял участие лично сам уважаемый товарищ редактор, был опубликован и снискал доброжелательные отзывы критиков.
Благодарю Вас, товарищ редактор, позвольте облобызать обложку “Литературного ежемесячника”, источающего близкий и родной аромат типографской краски. Благодарю вас, критики и читатели, за внимание, что вы уделили мне, представителю безвестного младшего поколения, не поскупились на мудрые слова одобрения — да еще какие! “Скорбная элегия и торжествующий гимн жизни”, “завораживающие свежесть и глубина”, “радующее новое явление, радующий новый плод” — и даже так, что впору смутиться: “Воистину талант, заслуживающий пристального внимания…”
О Небо! В тридцать пять лет! С десяти обожал литературу и тайком делал наброски в маленьком блокнотике, а когда, не поступив в университет, стал кассиром, — все свободное время и накопленные деньги отдавал литературе, погрузившись по уши в это занятие, исполненный страха, страха, страха (что не получится, что засмеют, что не примут…), и вот наконец признали “талантом”!
“Не видно ль вам, как воды Хуанхэ сверзаются с небес”[3], “вздымает кисть и дождь и ветер, и духи плачут над стихом”[4], “волнующа строка, когда ты смотришь на родные реки, горы”[5], но ведь до тридцати пяти, точно бобыль какой, впустую мыкался — ох, и тяжела была жизнь, воистину тяжела!
Благодарю тебя, жизнь, благодарю тебя, эпоха! После тридцати пяти лет мечтаний и разочарований, уже совсем отчаявшись, — вновь обрести надежду! Наконец-то людям позволили заниматься тем, что им интересно, что они любят, знают, к чуму тянутся их души! Жестоко растоптанные и униженные, люди духовно воспряли, ощутили тепло и заботу, о, как мы благодарны тебе, солнце родины!
В конце октября Ма Вэньхэну пришло извещение из местного отделения Союза писателей — его приглашали на беседу прозаиков за чайным столом. От этих двух слов — Союз писателей — в три ручья хлынули слезы. Это событие оказалось реальнее детских фантазий, юношеских грез, наваждений зрелых лет… Все они остались в исчезнувшем прошлом, он давно уже не витийствовал о прекрасном в языке, литературе, искусстве, как бывало в двадцать лет; ему расхотелось, как тому, двадцатилетнему, раствориться в литературе, отдать ей всего себя, сгореть в ней. Он перестал преклоняться перед литературой, веровать в нее так беззаветно, как прежде даже пожалел было о том, что не устоял перед соблазном написать этот рассказик “Весенний дождь”, — он опасался разрушить не приносящую удовлетворения, не баловавшую покоем, но все же такую привычную жизнь… Но когда он, казалось, уже смирился с серой пылью мирской, — бам, трах — пришел, сам пришел к нему Союз писателей, постучался в дверь Ма Вэньхэна.
Ворвался, как песня, как танец, как хмель, как безумство, ведь многое из того, что прежде существовало лишь в снах, в дневнике, в именах, в названиях книг и журналов, — все это теперь становится частью его жизни. “Слишком туманно”, — сказал замглавного с пепельной головой, этим изысканным определением, пусть даже и произнесенным с провинциальным шаньсийским выговором[6], возбудив мечтательные грезы Ма Вэньхэна. Он не сказал “невнятно” или “занудливо”, он сказал “туманно” — и так изящно, так благозвучно! А еще Ма Вэньхэн встретил там того самого писателя, уже в годах, перед которым благоговел, тот обрел известность в пятидесятые, потом пострадал из-за несправедливых обвинений, но вновь вернулся в литературу и опубликовал одно за одним три великолепных, тончайших произведения… Легенды о таких людях слагать надо.
И вот они сидят рядом, за тем же самым чайным столом, беседуют. Все подходят к Ма Вэньхэну, жмут руку, и он вскакивает, поднимает кружку, чокается, выплескивая чай им на одежду. А те и бровью не ведут, крепко стискивают ему руку, долго не отпускают и с руладами, ну, точно Лю Бинъи[7], напевают: “Прочитал “Весенний дождь”, неплохо, даже замечательно”. Одна знаменитость даже оставила ему свой домашний адрес — заходите, говорит, запросто, посидим… Ма Вэньхэн долго не мог уразуметь смысла этой фразы, тупо всматривался в строчку: такая-то улица, такой-то переулок, такой-то дом, и мысли в голове совсем перестали вращаться. Это не сон? Он может теперь прийти в гости к известному литератору?
Руководил местным отделением Союза писателей один почтенный эссеист, совмещая это с постом заместителя начальника отдела пропаганды горкома партии, ведающего вопросами литературы и искусства. Высокий, широколицый, задумчиво погруженный в себя, но порой сдержанно улыбающийся или вдруг обнаруживающий суровую торжественность чувств, он имел внушительный вид и благородные манеры даже тогда, когда направлялся в уборную. Во всем — как он вставал, расправлял плечи, поворачивался, передвигал ноги, поднимал голову, шевелил бровями… — сколько во всем этом было элегантности, уверенности в себе, многозначительности…
Ма Вэньхэн присел было подальше, в неприметный уголок, но замнач тут же углядел его.
— Кто такой?
Вопрос прозвучал так резко и прямо, что Ма Вэньхэн лишь со второго раза сумел ответить внятно.
— А, так это ты, товарищ Ма Вэньхэн! Садись-ка сюда.
Замнач ткнул пальцем, и Ма Вэньхэну не оставалось ничего другого, как робко приблизиться.
— Где работаешь? — зычно поинтересовался замнач.
Ма Вэньхэн совсем стушевался:
— На заводе каустической соды.
— Каком-каком?
Замнач, похоже, о таком и не слыхивал и не понял, даже когда Ма Вэньхэн повторил.
— Чем занимаешься? — продолжил расспросы замнач.
Ма Вэньхэн было неловко беседовать с высоким руководителем, почтенным писателем на глазах у всех, но не обрывать же его на полуслове.
— Так чем ты там занимаешься? — снова спросил замнач.
Работник, сидевший рядом, пояснил:
— Вас спрашивают, какую работу там выполняете.
— Кассир, — ответил он.
— Кассир? — сдвинул брови замнач. — Так это… это… это… а в свободное время пишешь?
В троекратном начальственном “это” слышался значительный подтекст, словно Ма Вэньхэна спрашивали, удовлетворен ли он работой, выпытывали, не подыскать ли ему что-то более подходящее, с литературным уклоном. Тепло такого участия в его судьбе согрело Ма Вэньхэна, и он ответил:
— Времени хватает, никаких проблем, руководство ко мне внимательно, поддерживает…
Небольшая беседа за чайным столом указывала на то, что конь (а именно это и означает его фамилия Ма) получил стойло в литературной конюшне. “Весенний дождь” он еще писал с ощущением, будто пытается “оживить дохлую клячу”, — ведь с того дня, как пятнадцатилетним он впервые послал рукопись в “Литературный ежемесячник”, минуло двадцать лет, и те скакуны его вдохновения, его творческой мысли давно уже сдохли, разодранные сомнениями. Кто бы мог подумать, что на рубеже лета и осени семьдесят восьмого кобылка воспрянет, взбрыкнет, заржет, цокнет копытом, помашет хвостом… Ну что за волшебный тысячеверстый скакун!
За этим чайным столом Ма Вэньхэн словно не душистого чая хлебнул, не вяленых фруктов отведал, а припал к живительному небесному источнику, вкусил эликсир бессмертия, пропитался сиянием солнца и луны. Придя туда, он поначалу чувствовал себя как бы не на своем месте, тушевался, а после беседы ощутил такую легкость, что готов был воспарить. “Широкий путь стремится вдаль”[8], “одежды вольный ветер раздувает”[9], и в радости большой взметнулись брови, заколотилось бурно сердце…
3
Тридцать, сорок, а то и все пятьдесят процентов своей мощности реактивный самолет внутренних авиалиний расходует на взлете, на взлете тратятся все основные усилия, и все осложнения возникают на взлете, но зато, поднявшись в небо километров на десять, он летит ровно и спокойно, и это для него так же легко, как нам хлопнуть в ладоши.
Таков же и спринтер — он концентрирует все свои силы в миг резкого спурта, начиная бег, потом увеличивает скорость, и лишь к середине дистанции движения его ног и рук обретают легкость и естественность.
То же самое происходит и с семенем, выпускающим росток: тут главное — вытолкнуть его на поверхность земли, раздвинув слои почвы, приподняв придавливающий сверху камешек или комок глины. Ох, эти трудности выхода на поверхность! Потом уже легче.
Непросто отыскать в снегу так нужный людям уголек, не то что парчу цветочками украсить, так всегда было, уж не взыщите!
Октябрь 1978 года — октябрь 1980 года.
Ма Вэньхэн избрал себе псевдоним Вэнь Хан (созвучно с его именем, но гораздо приятней — “Теплый путь”), и за два года в самых разных периодических изданиях страны вышло у него более десятка рассказов и эссе: “Весенний дождь”, “Свет звезды”, “Подлинные чувства”, “Новая прохлада”, “Лунное сияние”, “Текучие потоки”, “Теплый ветерок”, “Горное плато”, “Ночной кошмар”, “Утреннее светило”, “За ушедшим”, “Сбор чая”. Два из них — “Весенний дождь” и “Теплый ветерок” — были отмечены наградами.
Рецензии на произведения Вэнь Хана цвели пьянящими, дурманящими фразами:
“Высоко взлетел, незаурядно начал, свежим дыханием повеяло на литературной арене…”
“Эпоха взывает к писателям, а писатели вызывают новую эпоху: вот таким образом и появился Вэнь Хан. Он сам нашел себя, сформировал свой собственный стиль прозы с двусловными названиями и мудрым взглядом, он открывает людям то, чего они раньше не замечали…”
“Читая произведения Вэнь Хана, я не мог не вспомнить лусиневскую глубину, чеховскую тоску, тургеневскую изысканность, хемингуэевский лаконизм. Но нет, Вэнь Хан не Лу Синь, не Чехов, не Тургенев и не Хемингуэй, Вэнь Хан — это Вэнь Хан, и только Вэнь Хан, Вэнь Хан остается самим собой…”
“Когда мы читаем новые произведения Вэнь Хана, вырвавшиеся к жизни, как чистый ручей на поверхность земли, мы с трудом верим, что они принадлежат перу молодого литератора тридцати с небольшим лет. Они слишком искусны, и в этом величавом духе, сочетающемся с отточенным мастерством, — поразительная зрелость…”
“Особенность произведений Вэнь Хана можно выразить в трех словах: новизна, глубина, правдивость. У него — новые замыслы, новые темы, новые средства; глубокие чувства, глубокие мысли, глубокие решения; правдивые герои, правдивая среда, правдивые детали. Способность к новому порождает способность к глубокому и правдивому; способность к глубокому порождает способность к правдивому и новому; способность к правдивому порождает способность к новому и глубокому. Новизна без глубины и правдивости — это бродячий фокусник-трюкач, глубина без новизны и правдивости — туманные мистификации, правдивость без новизны и глубины — презренное регистраторство. Не это нам нужно. А Вэнь Хан с самого начала добился равновесия и гармонии нового, глубокого и правдивого…”
Каждая такая рецензия лишала сна Вэнь Хана и его жену (читатель, внимание: не станем больше именовать его Ма Вэньхэном, эти три слога так вульгарны — какая-то “лошадь”, обладающая “постоянством в литературе”, нет, писателю такие три слога вряд ли подходят). Обычно они с женой, оживленно поболтав о чем-нибудь, вскоре принимались зевать, глаза слезились, рот переполнялся слюной, и их начинало клонить ко сну. Но не раз случалось и так, что жена уже почти погрузится в сон, как Ма Вэньхэн… ах, чтоб тебе! — Вэнь Хан, то ли выдохнув, то ли выкрикнув, то ли со слезой, то ли с улыбкой начинает: “Юйлин (так ее звали), вот уж и подумать не мог, что такое время и в самом деле наступит. Помнишь тот осенний денек два года назад? Смеркалось, я сидел дома, в уголочке за книжной полкой, работал, а ты вдруг ворвалась ко мне с воплем, я было подумал, что наш малыш Дабао под машину попал, небо обрушилось, беда пришла! Сердце затрепетало, ведь я работал, с головой ушел в свои писания, а тут ты врываешься, уж так меня перепугала… А оказывается, “Литературный ежемесячник” пришел, первая публикация, этот мой “Весенний дождь”, цветок раскрылся, хотя и чуть припозднившись. Всю ночь меня лихорадило, бросало в пот, душа замерла, как парализованная, в голове все смешалось…”
Ну, и что еще оставалось делать жене, как ни выслушивать в двадцать пятый раз эту не столь давнюю историю? Сна уже ни в одном глазу. Так случалось у них не единожды, и даже выработался условный рефлекс: как в очередном журнале появляется рецензия, Юйлин в этот вечер и не помышляет о сне. Вэнь Хан даже особенно и не разглагольствует, только еще задумчиво вздыхает, а Юйлин уже и не думает о сне и до глубокой ночи, дрожа и покрываясь потом, рассеянно вслушивается в охи да вздохи, смешки да всхлипы мужа, бормочущего: “Вот уж и подумать не мог, что такое время и в самом деле наступит!”
Потом, однако, восторгами он пресытился, стал относиться к ним спокойно, и у него появилось чувство, что так оно и должно быть, что он заслужил все эти рецензии, ведь он хорошо пишет — и не по чьему-то там распоряжению! Он же не выпрашивает эти отзывы. Просмотрел еще несколько — скукота, все одно и то же, все похожи друг на друга, ах, он такой, ах, он сякой, вот и все, а вы гляньте-ка, как пишут там, за границей — там тебя так расцветят, так живописуют, такое про тебя напридумают! Полистал еще — и досада лишь обострилась, а уж когда какой-то рецензент нашел в одном его новом произведении три достоинства, он горько усмехнулся — в остальных-то пяти тридцать достоинств проглядел, нет, не хватает им зоркости. Так что же это означает, в конце концов, — хвалят его или унижают? Вот таким размышлениям предавался теперь Вэнь Хан.
Весной семьдесят девятого, как раз после премии “Весеннему дождю”, один его школьный товарищ, работавший в редакции, вызвался помочь ему выйти из профсоюза работников финансовых органов и перейти редактором в детский литературный журнал. Детской прозы Вэнь Хан не писал, но работа с текстами привлекала его гораздо больше, чем бухучет да накладные. Вэнь Хан… — ох, опять я оплошал, в то время он еще звался Ма Вэньхэном — был так взволнован, что отстегнул пятнадцать процентов от премии за “Весенний дождь” и пригласил соученика вместе с несколькими другими старыми приятелями на обед в известный ресторан “Пекинская утка” , выразив этим свою благодарность.
Через три месяца, когда еще три его произведения получили одобрение критики и Ма Вэньхэн уже официально отказался от всех трех иероглифов своего имени “ма”, “вэнь”, “хэн”, — некий замдиректора по административной части местного драмтеатра нанес ему два визита и предложил войти в штат драматургом.
— Когда я говорю “драматург”, я имею в виду творчество как профессию, вы будете сам себе хозяин, захотите написать пьесу — пишите, не захотите — создавайте свои эссе, рассказы, я все понимаю и не буду вмешиваться. Из хорошего рассказа, обмозговав, всегда можно сделать пьесу, и если получится, это всем радость, так что приходите, увидите, какой замечательный у нас театр…
Так убеждал Вэнь Хана замдиректора театра.
И в это же самое время прибежал в возбуждении тот старый школьный приятель, что некогда вкушал — тогда еще с Ма Вэньхэном — пекинскую утку:
— Все сделано, полный порядок, завтра придут документы на твой переход, завершай поскорее дела. С твоим начальством все обговорено, в следующем месяце зарплату получишь уже в литжурнале, ну как, Ма Вэньхэн, а?
Вэнь Хан поморгал, очень недовольный этим “Ма Вэньхэном” — ну что за грубые звуки, совсем не соответствуют его нынешним успехам и должностным переменам…
— Извини, я туда не пойду, не собираюсь быть редактором, да и детской литературой заниматься не намерен.
Он ответил так холодно и жестко, что старый приятель едва не изверг обратно три месяца назад откушанную утку.
Переход в театр оформили быстро, хватило месяца, все бумаги подписали, и Вэнь Хана пригласили в отдел кадров, куда он и направился. Счастливец, скажете вы! На полпути туда, однако, он столкнулся с незнакомкой, весьма в себе уверенной, что сразу бросалось в глаза.
Извините, где можно найти товарища Вэнь Хана?
Голос у нее был четкий, приятного тембра.
— Это я, — поспешил ответить он.
Женщина работала в сценарно-режиссерской группе киностудии, а в прошлом была актрисой, так что понятно, почему она выделялась среди прочих. Приехала заключить с Вэнь Ханом договор на создание киносценария. Большая говорунья, она расспросила Вэнь Хана обо всем. Узнав, что тот поступает на работу в театр, категорично заявила:
— Нет-нет, никакого театра, приходите к нам.
Властным голосом всезнающего и всемогущего человека она изложила двенадцать резонов, почему киностудия предпочтительней театра.
…В результате не пошел он ни в театр, ни на студию, все колебался, выбирая, решая, передумывая и снова выбирая, решая, передумывая, и так тянулось до весны восьмидесятого, когда после очередной премии — за “Теплый ветерок” — он полгода проучился на литературных курсах и той же осенью вошел в немногочисленные в их городе ряды профессиональных писателей.
И когда он стал писателем-профессионалом, прошедшее десятилетие, проведенное в кассе с приходно-расходными книгами, влажными губками, счетами да накладными, бюджетами да отчетами, двух-, пяти- десятиюаневыми купюрами, более мелкими — по паре цзяо, монетками в два, пять фэней… — все это показалось ему каким-то абсурдом. Как же позабавилась со мной судьба! Замечательного писателя на десять с лишним лет забросить в кассу! Это не только абсурдно, это глупо, оскорбительно, дико, преступно, это непостижимо…
Свою былую работу в кассе он не любил вспоминать еще больше, чем имя Ма Вэньхэн, и как чумы страшился, что в литературно-художественных кругах прознают о его прежней профессии — считать купюры. На одном мероприятии в литкругах какой-то парень лет двадцати, неведомо откуда узнавший об этом, выпалил:
— Мы с Вами коллеги, уважаемый Вэнь Хан.
Писатель не понял и поморгал глазами.
— Вы ведь когда-то работали в кассе, да? И я кассир!
Это совпадение привело парня в восторг. А Вэнь Хан нахмурился, хмыкнул и зло пронзил его взглядом…
К счастью, паренек оказался не из слабонервных, а будь он похлипче, кто знает, не решился бы, вернувшись домой, несколько укоротить свою жизнь?
4
Два следующих дня Вэнь Хан пребывал в дурном настроении. Позавтракав, принялся неторопливо потягивать чаек, заваренный в большой кружке, что всегда доставляло ему удовольствие, но сейчас вдруг показалось, что чайные листочки чем-то отдают, будто в кружку плюхнули сладковатую бобовую пасту вместе с душистым перцем и куском мыла. Поворчав, побурчав, попенял жене, что держит-де на кухне чай без плотной крышки. Жена возразила, что, во-первых, крышка завинчена плотно, еще чуть повернешь — и сорвешь нарезку, какой тогда прок от банки, а во-вторых, все годы их супружеской жизни чай неизменно стоял на кухне, а не в спальне и не в уборной, ведь термос и кружки находятся там же, на кухне. Десять лет никаких проблем не возникало, что ж сейчас-то на пустом месте их выискивать?
Он отмахнулся, не желая затевать ссору с женой и еще больше ухудшать свое и без того дурное настроение. После обеда сходил за гонораром, получил шестьдесят юаней, дело, в общем-то, приятное, но и оно его не обрадовало: ведь писал, правил, сверял, публиковал, и на тебе гонорарчик — всего-то шестьдесят юаней!
Вечером взял свежий журнал, проглядел несколько страниц, как в дверь постучали. Открыл, там двое, один повыше, другой пониже, один толстый, другой тонкий, издалека приехали заказать ему материал для их журнала. Два года назад, когда к нему впервые пришли из редакции брать интервью, он перепугался до полусмерти, услышав слово “редакция”, разволновался, затрепетал в ужасе и благоговении. А сейчас эти незнакомцы, невесть откуда явившиеся, лишь навеяли на него скуку. Нет покоя в Поднебесной! Когда-то, относя рукопись, он дрожал, а отдавая ее, готов был преклонить колени перед редактором, но прошло время, и теперь он спокойно принимает редакторов у себя дома и только тогда, когда сам того хочет и к этому расположен. Кого-то с почтительным вниманием, кого-то — увы и ах! — не заботясь о манерах.
Эта парочка — высокий-низкий, толстый-тощий — произнесла несколько льстивых слов в адрес его произведений, так что он немного смягчился и дал принципиальное согласие вскорости черкнуть им что-нибудь.
Они ушли, а сна не было. Бессонными ночами ему думалось лучше всего. Нельзя сказать, что Вэнь Хан не был способен к самоконтролю, к бесстрастному самоанализу, не умел слышать собственный голос. Вспомнил, как оживился, услышав о себе его льстивые слова, хотя и не подал виду, вспомнил о скандальном инциденте с тем парнем, который заговорил про кассу и которого он осадил, вспомнил о старом приятеле, предложившем ему перейти в детский литжурнал и канувшем куда-то… И вот уже друзья перестали к нему захаживать.
Как же это так все произошло? Он вздрогнул, грудь стеснило, живот вспучило и даже затошнило немного, видно, рыба за ужином оказалась не слишком свежей, да и почищена была плохо, и жарили на прогорклом масле… Эх!
С детства он любил литературу и упоенно погружался в домашнее чтение. “Стремление” Чжу Цзыцина[10] прочитал, кажется, в третьем классе и в десять декламировал его стихи “прилетела ласточка, но вернется вновь, / пусть цветы опали, зацветут опять”. Он ощущал смутное беспокойство, ночами уставясь в раскинувшийся над ним небосклон, чувствуя, как все в мире к чему-то стремится, и он обязан хоть что-то выхватить из этого стремительного потока. И тогда он купил блокнот и начал “упражняться”. В одиннадцать впервые ощутил прилив божественного волнения, прочитав “Девочку со спичками” Андерсена: она чиркает спичку за спичкой, и вот уже ни одной не осталось, но пока горит огонь, девочке грезится жареный гусь, очаг, бабушка, и она, замерзая, продолжает улыбаться.
Я тоже напишу так! Ребенком он уже понимал, что литература несет несчастным людям свет и тепло. Его душа смягчалась от чтения. Когда в шестьдесят восьмом “культурная революция” слегка поутихла, он принялся тайком разыскивать и почитывать “реакционные книжонки” — всю эту “феодальную” и “буржуазную”, “ревизионистскую” и “заморскую”, “древнюю” и “крупномасштабную”[11] нечисть, с которой сражались бравые молодцы-хунвэйбины. Он, правда, уже отбросил мечты о литературе, о писательстве, а все же порой ронял на страницу слезинки. Не только Мин Фэн из бацзиневской “Семьи” исторгала у него слезы, но душа трепетала над “Оводом”. А потом вновь перелистал “Сон в красном тереме”[12], и сердце вдруг сжалось от сочувствия ко всем этим барчукам, барышням, служанкам.
Долгие годы он взращивал в себе эту чувствительность, и не только чтением. Зимой подолгу смотрел на курящиеся трубы над бедными хижинами. Слабые, чуть заметные дымки казались такими одинокими и беззащитными, что вряд ли могли бороться за существование, сохранять свою форму, очертания, у них не было возможности показать себя, поддержать свой жар. Эти бессильные дымки из жестяных труб, так же вившиеся и до того, как он появился на свет, наводили его на мысль о собственной жизни — такой беспросветной, заурядной, ограниченной.
Весной, в самые первые ее дни, когда все мерзнут и клянут эту раннюю весну, еще более холодную, чем зима, когда даже сводки погоды не ошибаются, предсказывая понижение температуры, — в эту пору Ма Вэньхэн, наоборот, в пронизывающем ветре начинал ощущать нежность, весеннее томление, обнаруживая первые травинки в углу стены и первую завязь на ветках. И жаждал до всех донести эту весть, и страдал, не в силах всколыхнуть обывателей.
Кино или театр он не слишком любил, особенно в те годы, когда там только и знали, что “штурмовать” — не “облака”, так “небеса”, но ему нравилось замедлить шаг перед каким-нибудь кинотеатром или театром, когда толпы текли в них или из них: ну до чего яркая, свежая мизансцена! Всякий раз он разглядывал людей с новым чувством. Как-то театр представился ему водохранилищем, а людской поток — заполняющей его рекой, перехлестывающей через плотину и затапливающей песчаные берега. Вода очищает, но отчего же люди, покидающие театр, так суетливы и грубы? Ему становилось больно.
Писательство сможет доставить ему немало удовлетворения, он понесет людям тепло, свет, весть о весне, очистит от всего наносного, утешит тех презираемых людишек, о чьей незаметной, как дымок, жизни когда-то глубоко задумывался. Он верил, что сожжет немало спичек, светя и другим, и самому себе. В реальной жизни столько ни за что не сожжешь, хотя и стоит коробок всего два фэня. В свете горящей спички виделись ему теплый дом, жареный гусь, бабушка, и люди казались близкими друг другу, любящими, они выходили из дверей кинотеатра умытыми, вычищенными, выбеленными, культурными, теплыми, улыбчивыми, внимательными, каждый становился хоть чуть-чуть лучше, а ведь если все станут хоть чуть-чуть лучше, жизнь преобразится…
Но у него ничего не получалось. Чиркая спичками, одной за другой, чиркая, чиркая, чиркая без устали, не переводя дыхания, освещая крохотный уголок мира, — в себе он ощущал мрак. Все свои младенческие поползновения, детские грезы, юношеские увлечения и сменившие их опрощение, стойкость, терпение, необходимость подавлять свои порывы, — все он описывал в своих произведениях, надеясь таким путем достичь давно ожидаемого им нового мира, новой жизни. И все-таки понял, что не в состоянии выдернуть самого себя за волосы из этой среды, и чем дальше, тем больше отчаивался.
Его мысли уходили ко временам первой премии, первой хорошей рецензии. Вот он обедает с одним превозносившим его критиком, седовласым, тощим, костлявым коротышкой, весьма к нему расположенным, и тот поднимает тост за него как за новую звезду на небосклоне, открытую астрономами, и говорит о том волнении, какое испытывал, читая его произведения. Горячие слезы выступают на глазах Ма Вэньхэна, впервые познавшего себя, вернувшегося к себе и признанного людьми. Тогда ему показалось, что он действительно стал самим собой — настоящим, весомым, прекрасным, возвышенным.
Вот в этот-то момент девчушка-официантка с косичками и подала ему душистую курицу со специями.
Он защипнул палочками кусочек куриного мяса, обмакнул в молотый перец, отправил в рот и почувствовал, что вкус какой-то не такой. Из мяса, которое должно быть хорошо прожаренным, вытекало что-то липкое.
— Товарищ! — окликнул он официантку.
А эта, с косичками, облокотясь о стойку бара, болтала с парой других косичек и не услышала его зова.
— Товарищ! — возвысил он голос и сделал знак рукой.
Официантка повернулась, взглянула на него, но не пошевельнулась. И трех секунд не прошло, как она вновь показала ему свои косички и продолжила веселую болтовню.
— Товарищ! — выкрикнул он в третий раз и хлопнул по столу.
— Эй, чего кричишь? — бросили ему “косички”, оторвавшись от стойки, но так и не выказывая желания подойти.
“Кричишь”! “Эй”! И это к нему, пишущему человеку, только что узнавшему себе цену, ощутившему уважение к себе, так обращаются — “эй”, “кричишь”? И ведь даже не пошевелится…
Вот так, походя, унизить человека! Возможен ли большее оскорбление?! В “Весеннем дожде” он показал прекрасную душу официантки. А эта девица ничтоже сумняшеся нагло унизила его, это им привычно — не замечать людей, унижать их, это их натура…
Стукнув по столу так, что фарфоровые ложки полетели на пол и разбились, он заорал:
— Подойди сюда!
Седовласый критик испуганно вздрогнул.
Разразился невероятный скандал. Как какой-нибудь обыватель, невоспитаннный грубиян, опустившийся бродяга, нарывающийся на драку, он ругался с работниками ресторана, а критик все пытался остановить его и не мог. Из своего словарного запаса Вэнь Хан вытащил все злое, ранящее, убийственное и атаковал эти “косички”, однако вовсе и не устыдил девицу, она ловко парировала его нападки. А потом эта ловкачка повернулась к тощему критику:
— Бред какой-то, он что, больной? Вы лучше вызовите такси и отвезите его в психушку!
В самую точку! Ма Вэньхэну в эту минуту казалось, будто он и в самом деле сходит с ума, ему хотелось кого-нибудь ударить, сломать стул, все порушить, а еще лучше облить это заведение бензином и поджечь…
И вдруг на самом пике своего бешенства он остановился, взглянул на критика, на себя, на официантку, на окружающих — и прикусил язык. Заплатил двадцать четыре фэня за разбитые ложки и, опустив голову, не издав ни звука, вышел из ресторана, слабым, чуть слышным голосом простился с критиком — и посреди улицы разрыдался. Соленые слезы покатились по губам…
Это был печальный знак! Успех, смутно почувствовал он, воистину есть начало крушения.
5
Неделю Вэнь Хан, выполняя обещание, данное тем двум редакторам, высокому и низкому, толстому и тощему, писал воспоминания о детстве. У них в журнале как раз из номера в номер публиковались “Воспоминания писателей”, и “мемуары” Вэнь Хана должны были засвидетельствовать его вхождение в категорию “непререкаемых авторитетов”, “старых писателей”. Не по возрасту, разумеется, в этом году ему исполнилось лишь тридцать семь, но по достижениям и статусу он уже сравнялся с писателями старшего поколения.
И он принялся вспоминать и фиксировать свои детские годы. Родная деревушка среди груш и фиников, водяные змейки на насыпях арыков, из норы выползает крыса-полевка, оставляя за собой тонкую струйку… Когда они переехали в город, он долго продолжал подтираться не бумагой, а только высохшим листом гаоляна или комком земли…… Что за бред! Можно ли вообразить себе писателя, известного уже всей провинции, подтирающим задницу каким-то отбросом со свалки?
Поначалу в городе речь выдавала в нем деревенщину, и школьники, эти дети города, звали его “лапотком” и даже сложили дразнилку:
Лапоток,
Лапоток
Вытянул свой коготок,
Твой собачий коготок
Черной грязью покрыт,
Года три уже не мыт…
Дикая жизнь, и эти сверстники, смеявшиеся над ним, считая посредственностью…
Узнали бы они о его сегодняшних успехах!
Упорно и настойчиво занимаясь, он в итоге завоевал авторитет среди товарищей по школе, и больше уже никто не смеялся над ним, а после уроков все те, кто получал “неуды” на экзаменах, бросались разыскивать его, чтобы списать задание. В третьем классе Вэнь Хан стал членом учсовета, а это уже была номенклатура, пусть даже только на уровне класса и только на один учебный год! Но во втором полугодии четвертого класса случилось то, что можно назвать стихийным бедствием или великим переломом: он влюбился в литературу.
Читальня и книжная лавка, тусклый огонек, старые книги, от которых несло ветхостью, новые книги, пахнущие типографской краской, все более длинные сочинения и все более постылые математика, физика, химия, хотя и там он удостаивался похвал… В старших классах любовь к литературе стала неизлечимым недугом. Товарищи по ячейке, староста — все смотрели на него с подозрением: что же это за ученик? Живет в эпоху Великого Скачка[13] и классовой борьбы, которую ну никак нельзя забывать[14], а голова забита какими-то Жан-Кристофом, Жюльеном, госпожой Бовари…
Все были настроены против него, и в результате он не получил разрешения подавать документы в институт[15]! Не оказалось в шестьдесят втором института, который захотел бы принять Вэнь Хана… Что это, позор девятнадцатилетнего Ма Вэньхэна? Или тогдашней вузовской системы?
“Вузы, — писал он в “Воспоминаниях о былом”, — захлопнули передо мной суровые, бездушные, так мне и не поддавшиеся двери…”
Вот невезуха, черт подери, любить литературу, потеть над стихами, каждую клеточку полнить искусством, каждым нервом биться в творческом ритме — и стать кассиром на заводе, общаться с пошлыми, грязными, однообразными купюрами, оскорбляющими поэтический вкус и не дающими вздохнуть душе художника, и вот так — шестнадцать лет!
До чего же мучительна жизнь! В конце восьмидесятого уже обретший известность Вэнь Хан негодовал и страдал, вспоминая шестнадцать лет, проведенные в кассе, но ему не удавалось выразить свои чувства с такой силой, как Андерсену в “Гадком утенке”. Он ведь теперь — лебедь, а не гадкий утенок, презираемый не только людьми, но и паршивой собачонкой. А проживи он эти шестнадцать лет в литературной среде, имей возможность творить, развивать свой талант, как это и произошло после свержения “банды четырех”, имеет он благоприятную почву, солнечный свет, тепло, своевременный полив и подкормку, он, быть может, вырос бы в могучее литературное древо, поднимающееся к небесам! Уже, наверное, сборников десять издал бы! Множество международных премий получил! Сумел бы, непременно сумел, ведь в молодости был полон чувств, порывов, энергии!
Но мало того что шестнадцать лет изо дня в день он имел дело с маловдохновлявшими его купюрами, — в жизни этих самых купюр ему явно недоставало. Одежда ветшала, летом приходилось выдерживать мучительную борьбу с самим собой, прежде чем решиться на покупку мороженого… В шестьдесят девятом у них с Юйлин родился сын, и в семидесятом, когда малышу исполнился годик, он хотел купить ему трехколесный велосипед, так тридцати юаней не нашлось… Ну разве не бред?! Больно и грустно!
Как раз в этот вечер, когда он выплескивал в воспоминания о былом свой гнев и свою печаль, заглянул к нему старый приятель и давний сосед Чжао. Их знакомству было уже больше десяти лет, и, живя рядом, схожей жизнью, они частенько делились друг с другом своими мыслями да заботами, утешали друг друга. Чжао не прочь был поиграть в вэйци[16], и в пустоте тех невиданных историей лет Ма Вэньхэн тоже пристрастился к игре, с азартом постигая премудрости “пушки позади коня”, “двух повозок” и других комбинаций, ведущих в победе. После несколько партий, они опрокидывали по рюмочке крепенькой, закусывали, чем придется, затем снова выпивали и закусывали, болтали о том, о сем, ворчали, жаловались на жен, и на душе становилось легче.
Последние год-два Чжао заходил редко. Видя, что Ма Вэньхэн, став Вэнь Ханом, переменился, он не решался беспокоить его. Но в этот раз вэньхановой жене Юйлин надо было расспросить соседа об элитной школе, куда они решили определить сына и где Чжао заведовал столовой. Вот тот и явился рассказать, что ему удалось выяснить.
По такому случаю Вэнь Хан с женой вскочили, едва Чжао вошел, и весьма радушно приветствовали его восклицаниями вроде “совсем нас забыл , а мы частенько вспоминаем тебя”, и на сердце у Чжао потеплело. Значит, остается все-таки дружба между людьми, хоть и меняется их положение, не так уж много чудес в мире человеческом, и тем больше надо дорожить дружескими чувствами! Чжао принялся весело болтать, выложил всю информацию про школу, куда, он надеется, сын Вэнь Хана поступит, а потом принялся расписывать, как кормят в их столовой: морепродукты, птица — свежая, не мороженая, — вареное мясо, рассказал о новых способах приготовления лапши, об отношениях между поварами, администраторами и снабженцами, не забыл упомянуть про масло, соль, соевый соус, уксус, соленую редьку и маринады, а также разъяснил преимущества и недостатки разовых и многоразовых продталонов.
Вэнь Хан слушал без всякого интереса, но, поскольку Чжао был им нужен, приходилось изображать на лице улыбку и делать вид, будто все это весьма любопытно. Юйлин же слушала очень внимательно: еда — тема вечная, интересная всем, вне зависимости от классовой принадлежности, национальности и сексуальной ориентации. Время от времени она вставляла какие-то словечки, подхихикивала, еще более возбуждая словоохотливость Чжао, у которого к воодушевлению имелся тайный важный стимул: он считал, что дружеские беседы в доме Вэнь Хана придадут ему больший вес в глазах соседей.
Вэнь Хан начал ерзать на стуле — уже сорок минут он почтительно выслушивает абсолютно неинтересную ему болтовню. Он сейчас пишет о былом, весь погружен в воспоминания, наполнен прошлым, сострадает, любит, пылает гневом — это другой мир, вызывающий сочувствие и воздыхания. Его записи обретут изящество Тургенева, тоску Чехова, искренность Чжу Цзыцина, поэтичность Ян Шо[17]. Когда человек уходит в воспоминания, лирику, творчество, его душа размягчается, взор заволакивается туманом, и все вокруг словно бы окутывается дымкой… В это время рассказывать ему о преимуществах чжэньцзянского душистого уксуса или хорошо выдержанного шаньсийского уксуса, достоинствах и недостатках тушеного мяса с красной подливкой или мяса, сваренного в уйгурском котле, — дикость, зверство, равносильное убийству. Прошедшая жизнь безжалостно погубила его весну, а теперь еще топчет его творческую душу, вынуждая смотреть, как из зубастого рта Чжао вылетает слюна, как отвисает его подбородок, оттопыриваются уши, раздувается шея, как беспрерывно мелькают перед глазами руки и пальцы, в особенности этот, указательный левой руки, которым Чжао все время тычет в него. Да еще слушать все эти глупые словечки “подсчитать”, “энергично”, “поменьше жара”, “масло”, “поесть”, “практично”, “чрезмерно”, “таращиться”… Все так пошло, бессмысленно, тупо, глупо, безмозгло… Воистину незакрывающийся рот этого фигляра Чжау потешался над ним, и это в тот момент, когда Ма Вэньхэн стал Вэнь Ханом и в собственном доме своим судьбоносным пером устремлен к правдивому, доброму и прекрасному!
Да, конечно, когда-то они были друзьями, но ведь все в прошлом, и это — лишь доказательство глупости былого существования, это шрамы от тех мук, что причиняла ему несправедливая жизнь, рубцы душевных травм, которые леваки[18] нанесли отвергнутым талантам… Но теперь-то он, наконец, воспрял, он признан, принят в рай правды, добра, красоты, поэзии, искусства, и что, он все так же должен мириться с тем, что его душу топчут и оскорбляют? Зачем заставлять себя терпеть все это? Опускаться до вульгарного уровня всех этих Чжао? Почему не выбирать то, что он любит, и избегать того, что ему претит? Почему…
А Чжао был в ударе и уже переходил от пищевых тем к шашкам, казалось, он намеревался, возрождая старую дружбу, сыграть с ним пару партий.
И тогда Вэнь Хан выпрямился, нахмурился и, не издав ни звука, с окаменевшим лицом вышел прочь.
Чжао не обратил на это никакого внимания, решив, что Вэнь Хана живот подвел. Подождал немного, и еще немного, и еще подождал и недоуменно взглянул на Юйлин, не понимая, в чем дело.
Та отправилась за мужем в другую комнату.
— Я не могу так транжирить драгоценное время! — объяснил он ей. — Уже и так двадцать лет растратил впустую, и что же, позволить всем кому не лень разворовывать мое время и мою жизнь?
Такие перемены в Вэнь Хане испугали Юйлин. Она тоже любила литературу, не прочь была почитать книжку и всегда с пониманием относилась к мужниным увлечениям, поддерживала его. Два с лишним года она разделяла с ним радость от его успехов и еще больше пристрастилась к чтению, к литературе, к разговорам о ней. Для нее он оставался все тем же живым, подлинным — что Ма Вэньхэн, что Вэнь Хан, что кассир, что писатель, которого успехи вовсе не изменили, не заставили отстраниться от прошлого. Да, муж все больше загружает себя работой, все больше дорожит своим временем, и все меньше внимания уделяет дому, обсуждению хозяйственных мелочей, она все понимает и полностью принимает. Новые условия, созданные в стране, каждому предоставили все возможности развить то, на что он способен, заняться настоящим делом, самосовершенствоваться, заполнить свою жизнь — разве это плохо? Ну, а если муж иногда и выйдет из себя, так это в порядке вещей. Легко ли быть писателем? Свою душу, свой ум расходует, и лучше его не отвлекать…
Но последняя выходка Вэнь Хана испугала ее. Она даже предположить не могла, что у него так вытянется лицо и опустятся уголки рта, верхняя губа вздернется, а нижняя опустится на полцуня[19], ну, совок, да и только, и он утробно загундосит, и каждое слово зазвучит у него так торжественно, почти театрально! Что произошло? Или передо мной разыгрывается спектакль под названием “Творческая личность”?
Юйлин переменилась в лице:
— Ты…
Что-то почувствовав или услышав, хотя Вэнь Хан и старался приглушить голос, Чжао встал и ушел, не попрощавшись.
А потом была ссора между супругами, первая их бурная распря за последние два года. В один миг Юйлин припомнила все, чем пожертвовала ради мужа и его занятий. Начала с того, что многие друзья отговаривали ее выходить за Ма Вэньхэна. Человек, влюбленный в литературу, говорили они, во-первых, изгой общества, которого не минует ни одна политическая кампания, на него навесят ярлыки, отправят на трудовое перевоспитание, и он всегда будет хоть на шаг, но в отдалении от тебя; во-вторых, ему не до дома, по хозяйству он тебе не помощник — ни о ребенке позаботиться, ни печь растопить, ни овощи потушить, ни мебель починить или подремонтировать что-нибудь; в-третьих, проснувшись однажды знаменитым, пустится во все тяжкие и бросит тебя… Но ее это не поколебало, и свою молодость и красоту она подарила этому невзрачному маленькому молчуну кассиру. И теперь целыми днями тот разглагольствует о Бо Лэ[20] да тысячеверстых скакунах, а кто тут Бо Лэ, если откровенно? Редактор “Литературного ежемесячника”? Руководитель Союза писателей? Нет, это она, Юйлин, настоящий Бо Лэ, это она, Юйлин, вышла за Ма Вэньхэна, когда тот загибался в своей кассе, ухаживала за ним, согревала, подбадривала… Ах, не ту, видите ли, ложку подали. А каких только блюд она ему ни готовила! Теперь он уже вылупился из яйца, стал писателем, две премии получил! И что же? Даже от меня отворачиваешься, губы сжал, слова цедишь сквозь зубы, будто они все разом заболели…
— Что с тобой происходит? — с отчаянием воскликнула Юйлин.
Вэнь Хан и не предполагал, что этот его поступок сможет так взволновать Юйлин, он давно привык к тому, что она понимает его, заботится о нем. Перемены в жене привели его в недоумение, и он парировал:
— А с тобой-то что?
В уголках глаз Юйлин выступили слезинки, горло перехватило, и она не смогла выдавить из себя ни слова. Вэнь Хан опешил. Может, что-то с нервами?
— Да ничего со мной не случилось!
— Взгляни на себя — прямо собачья морда…
— Ты… зачем ругаешься? В чем дело?
— Совсем взбесился… Чжао ведь наш старый друг, сосед, и мы попросили его кое-что сделать для нас… А ты, как ты мог вот так просто повернуться и уйти, бросить гостя!
— А, так вот оно что, — Вэнь Хан немного успокоился или решил сделать вид, что успокоился. — Ты же знаешь, я сейчас как раз пишу, — примирительно принялся он объяснять, — навязали мне работу, а когда я весь ухожу в это, мне трудно вынести любое вторжение. Вот так выдернуть меня из мира творчества, заставить два часа выслушивать разглагольствования о продталонах да мясе в уйгурском котле — это же негуманно, это просто… насилие над моей свободной волей!
С пафосом закончив, он встал и зашагал по комнате взад и вперед.
— Да, ты пишешь, оправдание у тебя есть, всем известно, что ты человек творческий. Но разве к тебе невнимательны, не поддерживают тебя? Не терроризируй людей! Разве нужен какой-то талант, чтобы после еды чуть расслабиться, с приятелем поболтать? Человек может творить, но он также должен и жить! Кто заставлял тебя заводить семью, ребенка? А есть еще соседи, друзья, множество самых разных занятий… Сегодня творят не в уединении горных монастырей, как древние поэты! Понормальнее надо быть…
Голос у Юйлин упал, но это заключительное “понормальнее” уязвило Вэнь Хана, в носу засвербило, губы скривились, и голос у него задрожал:
— Понормальнее? Нормальные люди писателями не становятся, писатель — это тот, кому среди бела дня духи являются. Да, он живет, как говорится, в этом мире. И в то же время все двадцать четыре часа в сутки, даже во сне, глубинами своей души он прибывает в другом мире…
— О! Так ты из другого мира! Писатель, писатель… С другими еще можешь играть в писателя, но со мной…
— Писатель не писатель, но это профессия, это занятие. Не всем это, конечно, видно, не все признают, не все понимают, что это — нелегкий труд! Я писатель, и без всяких скидок! Я не такой, как обычные люди! И не лезь ко мне, не лезь…
— Вот так так! И как это ты живешь со мной, обычным человеком, ничего не видящим, не понимающим, не признающим? Ты не такой, как обычные люди? А я — такая, как все, из плоти и крови… Так что же нам теперь делать?
И оба уставились друг на друга, будто чужие.
— Ну что ты так взвилась, может, какая-то причина есть? — поспешил он отступить.
— Я… — и Юйлин разрыдалась.
— Ну, вот! — Вэнь Хан вздохнул, застегнулся и направился к выходу. — Вот дуреха! Ну, беда!..
Он вышел на берег рассекающей город реки, спрятанной в зеленой листве, прошагал с юга на север и обратно, несчетное количество раз поднимался на бетонный мост и спускался с него и все бормотал, бормотал: “Ну, беда…”, — поглядывая на разрезающие ночную тьму полосы света от редких фонарей на мосту, пока не почувствовал, что вокруг него — беспросветный мрак.
6
Озлобление Вэнь Хана против пошлого мира и его известность в литературных сферах стимулировали друг друга, провоцировали друг друга и соответственно раздувались, как пузыри. В очередном своем произведении устами одного персонажа он объявил: “Трагедия Китая в том, что девяносто девять процентов бездельников, неизвестно чем поддерживающих свое существование, совместно грабят один процент тех, кто вкалывает с утра до вечера, крадут их время”. Это произведение он назвал “Ползучий гад” — в кафкианском духе. Предостережения писателя вызвали восторг, но в звуках одобрения ему послышались десятка два резких и даже колких фраз.
После публикации этого набатного произведения его перепечатали два альманаха, и он получил три гонорара. Юйлин предложила купить трехстворчатый чешский шкаф, но он отказался. Довольно этого нестерпимо пошлого транжирства! Вот так, в один миг обменять вознаграждение, полученное за вдохновение, за полет души, — на домашнюю утварь, на курицу или рыбу… Нет, увольте! Когда-то, еще во времена своего кассирства, он завидовал тем, кто питался недоступной ему пищей или обставил дом мебелью, какой у него не было. Но теперь эти раковые клетки пошлости ужасали и отвращали его.
Он твердо решил покончить с руководящей ролью Юйлин, обрести самостоятельность и на гонорар за “Ползучего гада” приобрести нечто высокохудожественное, что по-настоящему могло бы ассоциироваться с “я” возрожденного Вэнь Хана. Он давно уже подумывал купить музыкальный инструмент — саксофон, бас, фагот или же литавры, а потом узнал, что духовые вредны для легких, а ударные требуют хоть какого-то умения, пусть даже на любительском уровне. Да и разум трезво подсказывал, что если купишь и начнешь на них упражняться — жди проблем с соседями. Жилищные условия в Китае не приспособлены для домашних концертов. По совету одного побывавшего за границей художника, который всем рассказывал, что из Гамбурга привез надувную резиновую лодку, Вэнь Хан решил купить такую же. “Великолепно! Отправляешься с ней к морю, к озеру — и стряхиваешь пыль мирской суеты!” Но лодку он не купил, прежде всего, потому, что они с Юйлин не умели плавать, боялись воды и не представляли себе, как смогут втиснуться в крохотную лодчонку и пуститься в безбрежные водные просторы, или даже в озерцо, вовсе не безбрежное. Он все-таки заглянул в несколько универмагов и спортивных магазинов, но не нашел там такой игрушки. И его осенило, что рассказывали-то ему о покупке в Гамбурге, а Гамбург — это север Западной Германии.
В итоге в парке у реки, скрытой зеленой листвой, он купил бонсай[21] — самшит в вазоне, решительно выложив за него триста пятьдесят юаней. Когда доставал деньги, лицо его запылало, забилось сердце, задрожали руки, и ему пришло в голову, что этот психологический опыт поможет написать рассказ о безногом юноше, попавшемся на краже.
Будто выдавленные какой-то силой из земли пепельно-желтые корни самшита, испещренные извилистыми трещинами и черными наростами, напоминали камень причудливой формы. Или композицию, сотворенную неким модернистом, отражающую его своеобразный, изломанный, подавленный внутренний конфликт и силу фантазии. Из черных наростов выбивались жалкие веточки, похожие на больные конечности маразмирующих паралитиков и усеянные редкими желтоватыми листочками с белыми прожилками. Так-то оно так, но в этом болезненном деревце заключалась какая-то непостижимая эстетическая ценность, напоминавшая Вэнь Хану о сакральных вершинах и горных склонах. Неприметное, в сущности, деревце, не более двух чи[22] высотой, но раскидистое, живучее, крепкое, оно вызывало у Вэнь Хана ассоциации, которые вдохновляли и одновременно терзали его.
Сам вазон тоже был примечателен: цветная, землистого оттенка исинская керамика[23] в старинном духе. Квадратный горшок заужен книзу, как мерный сосуд для риса, и на каждой из сторон — по два слова: “высокие горы”, “текучие воды”, “свежий ветер”, “ясная луна”: восемь иероглифов, покрытых зеленым лаком, придавали вазону еще больше мрачного изящества.
С того момента, как самшит поселился в доме Вэнь Хана, у Юйлин и вовсе пропала радость, а соседи и коллеги, узнав его цену, принимались покачивать головой, кое-кто даже неодобрительно изрекал: “Не стоит он того”. Но это еще больше притягивало Вэнь Хана к самшиту, и он, бывало, сядет к столу, уставится на свой бонсай и тупо просидит час, не испытывая ни радости, ни печали. Бонсай стоял у него на письменном столе, соседствуя с чайником, термосом, кружкой, рюмкой, настольной лампой, спичками, пепельницей, будильником, коробкой с печеньем, кружкой-термосом, тушью, а также коробочкой с присыпкой и кремом для лица, демонстрируя беспорядок, непродуманность, душевный разлад.
Когда Вэнь Хан осознал это, он решил, что одного самшита ему мало, к нему требуется еще и живописный свиток с каллиграфической надписью, изящные кисти, тушечница, тушь и бумага (так называемые “четыре сокровища” литератора), мебель из твердых пород с резным узором по черному дереву и вазы, вазы повсюду, так что и комната нужна посветлей, не с одним окном. Самшит-то он достал, но, оказывается, тому еще нужен фон. Ну, не скучно ли все это?
Одиночество и молчание корней самшита рвали Вэнь Хану сердце. Из гнева выходит поэт, боль взращивает писателя, и так родилось новое произведение “Молчание самшита”, опубликованное весной восемьдесят первого. “Странный призыв, скрытый в подтексте”, “пробуждение человеческой мысли”, “исторгает слезы”… Восторженные письма лишь усилили одиночество Вэнь Хана.
А вскоре в одном влиятельном издании появилась статья с осторожной критикой в адрес “Молчания самшита”, где отмечалось, что “Молчание…”, написанное как будто бы своеобразно, на самом деле пусто и бледно. Внешне мягкий, критический текст прорывался яростным напором, больно ранив Вэнь Хана. А потом вышла еще одна статья с обобщениями относительно “стиля и творческого пути” Вэнь Хана, и там подчеркивалась такая особенность Вэнь Хана, как приверженность своему пути, отказ от тех требований, которыми руководствуются рядовые люди. Был в статье даже такой намек: указующий перст годится людям заурядным, но не подходит для тех, кто, как Вэнь Хан, уже нашел собственный путь, свои краски, свою точку зрения и свой облик. Заканчивалась рецензия словами о том, что только среди людей, подобных Вэнь Хану, и может появиться большой писатель.
“Большой писатель” — эти два слова бросили Вэнь Хана в дрожь и жар, будто у него началась лихорадка, и он на несколько дней углубился в себя, места не находил, поглощал пищу, не чувствуя вкуса, страдал икотой, отрыжкой, голова тяжелела, в ушах звенело, спина болела, поясницу ломило. Сходил в госпиталь, врач сказал, с вегетатикой не в порядке, а еще у него синдром Меньера, выписал ему таблетки с бромом, киноварь и смесь из пяти ингредиентов.
“Вегетативная нервная система, с вегетатикой не в порядке” — все эти словечки еще больше травмировали Вэнь Хана. Вегетатика — это же растения, так что же, и у них есть нервы? Оказывается, у него существуют нервы вегетативного типа! Получается, что у него с самшитом общая печаль, общее одиночество, общие ощущения! Мысли его путались, на глаза наворачивались слезинки всякий раз, когда он просто смотрел на эти искривленные и “отчужденные” корни!
Он уже подумывал объявить: “Корни самшита — это я”! Как тот француз, Флобер, заявивший когда-то: “Госпожа Бовари — это я!”
Еще одним следствием приобретения самшитового бонсая стало углубление трещины в их семье. “Это никак не подходит, совсем не подходит к духу нашей семьи!”; “Не нарочитая ли тут вычурность?”; “Ну, не переживай ты так, ладно?” — говорила ему Юйлин. Он недоумевал, почему, когда никто в мире о нем слыхом не слыхивал, жена любила его, понимала, поддерживала, а теперь, когда он пошел вверх, она его больше не понимает и они постепенно утрачивают общий язык.
И он стал временами уходить в сновидения или грезить наяву. Как-то получил письмо с фотографией от одной экзальтированной читательницы, Китай велик, разные в нем встречаются люди. Вслед за письмом пришла посылочка с кунжутными конфетами. Коробка была обернута красной бумагой с одним только словом — “Подношу”. Фотография неважная, а конфеты вкусные, но в сопроводительном письме среди многословных и корявых фраз он обнаружил стихи, вычитал в них восхищение и преклонение, и это больше часа забавляло его. За последние годы он выслушал немало дифирамбов и уже привык к ним, как к глотку чая. Даже дешевенького, четверть юаня за лян[24] заварки (кипяточку добавишь, он совсем побледнеет, потеряет всякий вкус, появится горечь, солоноватость, кислота, терпкость — и не проглотишь). После дифирамбов наступают дни без них, и это тоже нестерпимо. Ведь чем больше похвал, тем больше их не хватает, это как наркотик, как нестихающий зуд. В последние дни уже не раздавалось никаких восхвалений, так что сладкие дифирамбы читательницы на какой-то миг послужили ему утешением.
Он было решил ответить горячим письмом, но подумал, что это будет хлопотно, и не ответил.
Такой психологический опыт подвиг его на рассказ, названный “Безответное письмо”, опубликованный в иллюстрированном журнале со снимками сцен из балета “Лебединое озеро” на обеих сторонах обложки. После этого он получил шесть писем с фотографиями. Они, конечно, тоже остались “безответными”. Тем не менее одна густобровая и большеглазая читательница лет двадцати отыскала его дом, и ему ничего другого не оставалось, как пригласить ее войти.
— Мне кажется, вы очень страдаете… — произнесла густобровая и большеглазая.
Он промолчал.
— Мне кажется, вы чего-то опасаетесь.
Он опять промолчал.
Говорить было не о чем, но читательница уходить не собиралась, принялась листать его рукописи, поднесенные ему журналы и книги, налила себе чаю, взяла конфетку из коробки “Сладких наложниц” и готова была обсуждать все подряд — журналы, книги, качество конфет, форму чайного стакана и даже высадку на луне американского космического корабля.
К обеденному часу вернулась Юйлин, и Вэнь Хан, не зная, как поступить, пробормотал вежливую фразу:
— Пообедаете с нами…
Читательница первая весело уселась за стол и не только сама уплетала, но и Вэнь Хану подкладывала, будто хозяйка дома…
Потом, разумеется, разразилась ссора с Юйлин.
7
Тесная квартирка, беспрерывные вторжения визитеров, нескончаемые распри с женой, то мелкие, то крупные, — все это привело к тому, что дом показался Вэнь Хану узилищем, а жизнь — приготовлением к казни.
Его первые произведения трогали читателя теплой поэтичностью, смутными надеждами, пульсирующим чувством, добротой маленького человека.
Минуло три года, и ничего похожего уже не выходило из-под его пера, сердце огрубело, нервы, отполированные, превратились в какие-то острые заточки. Он поражался, перечитывая свои старые, такие теплые и нежные, работы. Как это он умудрялся писать столь простенькие, жалостливые вещи? Или это обман самообмана? Ведь совершенно очевидно, что жизнь — податливый свинец, а вокруг-то, похоже, одни враги.
На литературных совещаниях он вылезал на трибуну и говорил, что его прежние произведения “окрашены ложью и надувательством”, и отказался от них. Признал лишь одно — “Молчание самшита”, посчитав его неким “прорывом”, поднявшимся над заурядностью и вошедшим в высшие сферы. Это суждение у одних вызвало недоумение, у других — овацию.
После чего он за несколько месяцев не написал ни слова, потом вернулся к столу, но рвал страницы одну за другой, даже не дописав, а одна начиналась у него с такой фразы:
“В полночь пробудился, на постели, на стенах, во всей комнате было полно тараканов и клопов, давил, давил, но очистить от них комнату не смог и так захотелось взять в руки гранату и уйти в ничто вместе со всеми этими клопами и тараканами…”
Эти строчки, конечно, тоже были разодраны в клочья.
К началу восемьдесят второго года он наконец написал небольшой рассказик “В клочья” на полторы тысячи иероглифов и опубликовал его как некий знак.
Похоже, до людей дошло, и дифирамбы не появились, только рецензии в периодике, подписные и анонимные. Новые и старые друзья, включая некогда столь почитаемого им старого редактора и писателя, о котором он позже презрительно отозвался: “Ничего особенного”, осознанно или нет принялись убеждать его слиться с народом, с его жизнью, повернуться лицом к огромному миру. Он слышал, не слыша, воспринимал, не воспринимая. За три-четыре года с семьдесят восьмого он прошел такой длинный путь, что сам себе поражался, и уже устал. Начало принесло ему столько волшебных устремлений, а потом — разочарования, безнадежность и, наконец, тревожное беспокойство. Когда-то он был преисполнен прекрасных желаний, а затем омертвел, отравил свою душу, все ненавидя, надо всем издеваясь. Сначала он нес в себе любовь, теплоту, заботу, сменившиеся досадой, грубостью, холодом, и вот он пробуждается среди ночи и осознает, как трудно людям выносить его.
Успех страшен, он страшнее поражения, счастлив может быть лишь тот, кого собственный успех не привел к “отчуждению”. Вот так начал он размышлять, слушая критические отзывы.
А корни самшита — уж не знаю, то ли от избыточного полива, то ли от недостаточного, то ли от запаха масла при тушении лука, а может, от никотина, которого в сигаретах “Да Цяньмэнь” слишком много, — стали сжиматься. И чем больше он любовно возился с ними, тем быстрее они скукоживались. Он проконсультировался со специалистом по бонсаю, заказал какие-то импортные удобрения, чего только не делал, но корни умерли, сгнили.
И в тот момент, когда он выбрасывал самшит на свалку, его душа вдруг распрямилась. Не отправиться ли в горы, подумал он, там, говорят, много раскидистых самшитовых деревьев, а еще есть плакучие ивы, плодовые дички, струящиеся воды. Он почувствовал, что следует по-другому и жить и мыслить, иначе у него никогда уже не будет в жизни таких безмятежных дней, какие были во времена его кассирства.