Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2004
Перевод Елена Балаховская
Перевод с итальянского Елены Балаховской[1]
«Дневник» Витольда Гомбровича — книга-аномалия. Поскольку это дневник, он бы должен был раскрыть нам подлинную внутреннюю жизнь автора, поведать, кто он таков; но поскольку это дневник «обработанный» (а именно так заявлено), текст тяготеет к тому, чтобы дистанция между автором и читателем сохранилась. И все же, если Гомбрович заранее четко подумал, что он расскажет о себе, а что нет, осуществить свой план он не сумел: в действительности нам удается узнать о нем больше, чем он намеревался сообщить.
В этом дневнике ничего нет из того, что обычно привлекает в дневниках. Нет даже той непроизвольной красоты, которую сам Гомбрович умел признать и оценить («… как ни поверни, дневник — это всегда бульон с привкусом реальности, и мне, например, приятно узнать, что 3 мая 1942 года в Венсенском лесу Бобковский учил жену кататься на велосипеде»).
«Дневник» Гомбровича ни в коей мере не является дневником экзистенциальным (за исключением, как мы увидим, двух коротких главок). Это скорее ворох впечатлений интеллектуала, пережитое и то, что предстоит пережить, уже стершееся или только намечающееся,как бережно лелеемый позыв. Ненормально вот что: подобные переживания, если они находят свое выражение в книге (например, «Космосе», или «Транс-Атлантике» или, прежде всего, «Фердыдурке»), принадлежат культуре, в «Дневнике» же они до культуры не дотягивают! Складывающийся из них образ автора — образ «недоделанного» человека, не только малообразованного, но и неумного, что-то вроде несчастного неотесанного шута, который считает, что истину понять трудно, но произносить ее вслух нужно обязательно, что неуместность можно спланировать, что грубость — составная часть гениальности, а ухмылка — знак превосходства.
Об этом “нежеланном ” человеке нам удается узнать очень мало. Убежав в 1939 году из польской провинции, он поселился в провинции аргентинской; не обзаведясь собственным домом, колесил по Буэнос-Айресу и маленьким городкам, поскольку располагал свободным временем, которое можно было тратить как угодно, в том числе и на общение с другими людьми; у него не было альтернативы одиночеству, которое он выбрал вопреки собственному желанию (писатель действительно не любил одиночества, и от этого оно ожесточило его и даже сделало более грубым); приезжая в какой-нибудь город, Гомбрович немедленно направлялся к главному редактору местной газеты и просил представить его местным интеллектуалам, которых на самом деле видел насквозь, но которых использовал просто для того, чтобы одним и тем же способом удовлетворять свои нарциссические потребности; далее следует навязчивое перечисление всех его словесных побед в кафе.
Строя из себя позднего романтика, постоянно культивируя свой “демонизм”, предлагая “иной” взгляд на все, насмешливо разрушая любую возможность критического отношения читателя, которое упреждает дешевой игрой, достойной самоуверенного юного литератора (вроде булгаковского Понырева[2]), Гомбрович не замечает невероятной наивности своего бахвальства, как не замечает и еще более невероятной наивности, с которой говорит о своих произведениях, о своих издателях, о своих польских рецензентах. Это наивность, за которой стоят скорее низменные, чем возвышенные чувства. Он прекрасно сознает, что в сущности весьма банален, но пытается облагородить свою банальность, используя некую метафизическую конструкцию, заимствованную у тех самых латиноамериканцев, по отношению к которым вел себя так снобистски и провокационно (а на самом деле просто пытался вымолить толику внимания).
С болезненной наблюдательностью описывает Гомбрович загадочные мелочи: жуков, лежащих на песке лапками кверху, три камешка на тропинке, висящую руку официанта. Но это “напускная” болезненность, которую автор как раз и оправдывает недостроенными метафизическими конструкциями. В других случаях он с “напускным” ожесточением набрасывается на ту или иную проблему: таковы его яростные нападки на живопись или не менее яростные нападки на Баха. Автор считает себя обязанным быть нарушителем спокойствия и скандалистом; но стоит в Буэнос-Айрес приехать главному редактору французского журнала “Прёв”, и он тут же становится воплощением здравого смысла, уважения и благоразумия.
Все, что Гомбрович говорит, — весьма язвительно и с непременным восклицательным знаком в конце, — не более чем “эрзац”: своего несчастья он не касается никогда. Но не из скромности и не потому, что считает ироническое отстранение необходимым, а потому, что сам о нем не ведает.
Лишь случайно удается нам узнать важные вещи: что он серьезно болел ангиной, практически боялся задохнуться, страдал клаустрофобией и, по-видимому, вуайеризмом. Но это лишь одна, клиническая, сторона его “несчастья”, другая сторона, публичная и общественная — изгнание, — еще серьезнее, но о ней он говориткак о чем-то само собой разумеющемся и общеизвестном. Почему? Очень просто: неосознанность его отношения к собственному личному несчастью связана с тем, что он не читал Фрейда, а условно-традиционное описание пережитого им исторического несчастья — с тем, что он не знает Маркса.
Кругозор автора «Дневника» ненормально узок по сравнению с кругозором современного писателя. Возможно, оригинальность Гомбровича как сочинителя объясняется этим огромным пробелом (Фрейд и Маркс), именно этой операцией вычитания, благодаря которой его фантазия обретает необходимое ей отсутствие связей. Но в “Дневнике” подобный пробел непростителен. Аристократизм (в том числе и наследственный), освободивший Гомбровича от свойственной буржуа заботы о том, чтобы стать действительно образованным человеком, сделал его анархистом, бессознательно выступающим в роли реакционера. А доводы, которые он приводит в защиту своей позиции, — это доводы самоучки, человека неприспособленного, неудачника.
Весь его антикоммунизм вызывает жалость, настолько он банален, даже вульгарен. Что касается критики другой системы, капиталистической и католической, то критика эта робка и целиком основана на дешевых парадоксах, на журналистских остротах (быть может, писатель опасался недовольства своих аргентинских хозяев).
Не имея личной жизни, дома, родины, партии и прочего, он сделал литературу единственным смыслом жизни и принял литературный мир настолько всерьез, что сжимается сердце. И никогда ни на мгновение не замечал он несовместимости своего хвастливого анархизма со своей постоянной покорной интегрированностью в общественную систему (даже если она носила космополитический характер и не была скомпрометирована связью ни с какой-либо конкретной властью).
Почему я заговорил об этой неудачной книге (ко всему прочему, также и скверно отпечатанной)? Потому что в ней есть два поразительно хорошо написанных раздела — IX и X (1958 год); они образуют самостоятельный очерк, который мы могли бы назвать “Очерк о чангос”[3].
Речь идет о дневнике путешествия в Сантьяго-дель-Эстеро (здесь, как в обратном кадре, мелькают также очень важные и ранее замалчивавшиеся подробности предшествующей поездки в Тандил и, среди прочего, потрясающий фрагмент о взаимоотношениях с шестидесятилетним интеллектуалом Гиже).
С самых первых страниц описание Сантьяго кажется подозрительным, он словно чреват таинственной новизной. До сих пор автор представлялся нам чем-то вроде неугомонного клирика, замечающего вокруг лишь литераторов и литературные кафе, но лишенного физического существования. И вдруг неожиданно он начинает воспринимать чувственную красоту и описывать ее в высшей степени точно и выразительно.
Правда, уже на предыдущих страницах Гомбрович долго распространялся по поводу столкновении старости и молодости, которая стала темой его надуманной “Порнографии”. Но здесь, в «Дневнике», столкновение его старости и крайней молодости чангос оказывается тревожным, непредвиденным, полным изящества и жизненной силы.
Кто такие эти чангос? Это молоденькие слуги-люмпены, индейцы по происхождению, если я правильно понял. Они неожиданно появляются как важнейшие действующие лица в жизни Гомбровича только в этом разделе «Дневника». Описание их внешности — а оно всегда начинается с кистей рук — исключительно с точки зрения языка; высшее спокойствие наблюдателя соединено с раптусом[4] того, кто в момент интуитивного прозрения мгновенно и до самых глубин постигает невинность и аномалии природы. Эти чангос — создания идеально-поэтические, они противостоят всему как “иное”, как то, что мы могли бы назвать молодостью, грацией или красотой, но что на самом деле остается безымянным, потому что автор отделяет чангос от их подлинной реальности, реальности пола.
Весь Сантьяго оказывается под знаком этой не находящей выражения физической красоты, в которую невозможно поверить до тех пор, пока она, внезапно и случайно, не проявит себя через телесность чангос — жалких чистильщиков сапог, рассыльных, гарсонов, разносящих напитки и т. п. Их первое и главное отличительное свойство — то, что они слуги, более того, рабы.
Воодушевление, которое рождается здесь в груди «несчастного» господина Гомбровича, определяет тон всего этого раздела книги. Как по раскаленному песку, под градом горящей смолы, Гомбрович идет и идет по следам этих своих «мальчишек», жалкий преследователь рабов. Но он не смеет ни назвать, ни описать этот факт так, как есть (чего по-человечески можно было бы ожидать от него), а именно — как «педерастию». Но какой тогда смысл так ухмыляться, так неустанно, победно, рьяно ухмыляться за спиной жалких провинциальных польских и аргентинских конформистов?
1972 г.