Вступление А. Гелескула
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 2004
Перевод Анатолий Гелескул
ЯН ЛЕХОНЬ[1]
Тост
Двадцатые годы прошлого века в воскресшей наконец, единой Польше, окрыленной недолгими победами и долгими надеждами. Группа варшавян, неоперенных еще поэтов, оккупировала столик в литературном кафе и заговорила молодо, раскованно и звучно; голоса доныне не отзвучали.
Стихотворная артель называлась «Скамандр», а вожаками были Юлиан Тувим и Ян Лехонь. Скамандр — река, которая омывала Трою, оплакала ее гибель, но не иссякла, по крайней мере в стихах Шиллера и Жуковского. Символический подтекст названия для Тувима, наверно, сомнительный, для Лехоня был несомненным.
Лехонь — псевдоним Лешека Серафиновича. Шляхетский род Серафиновичей достаточно стар; правда, в ХVI веке они, наверно, звались иначе, поскольку были турками, но крестились и, став поляками, сполна разделили радости и горести новой отчизны. В семейной памяти хранилось немало мифов и легенд героического прошлого, но помимо преданий была живая легенда — дед поэта, который с войсками Наполеона вступал в Москву, прошел через польские восстания — в 1830-м командовал эскадроном, уцелел и не успокоился: на восьмом десятке произвел на свет очередного сына, кажется, седьмого по счету. Сын, скромный варшавский интеллигент, не унаследовал эту эпическую мощь, а внук и подавно. Поэт-вундеркинд первую книгу стихов опубликовал в тринадцать лет, но в семнадцать, когда пламенный патриот Лешек рвался умереть за Польшу «в шеренге завзятых рубак», был отвергнут по здоровью и крайней близорукости. Эта непричастность, вернее, вынужденное неучастие в общей судьбе, похоже, отравляло ему жизнь куда больше, чем литературные перипетии.
Литературные и житейские судьбы «скамандритов» менялись и расходились, убеждения тоже, но дружба оставалась нерушимой. А время подвергло ее жестокой проверке. В 1930 году обаятельный, артистичный и европейски образованный Серафинович был послан в Париж секретарем посольства, а фактически и потом формально — культурным атташе. Там и застигла его Вторая мировая. Так он стал эмигрантом — расхожее слово, уже утратившее смысл. Эмиграция Лехоня была долгим бегством от новоявленных гуннов, сначала в южную, еще не оккупированную Францию, потом в Португалию, потом вместе с Юлианом Тувимом в Южную Америку, потом — тоже вместе — в Северную. Тувим вернулся в Польшу, чтобы умереть на родине. Лехонь остался и в 1956 году покончил с собой.
Литераторская жизнь Яна Лехоня — поэта, драматурга, театрального критика — была достаточно публичной, своя осталась потаенной и скрытой от чужих глаз. Полагают, что была в ней великая и неразделенная любовь. Он жил и умер одиноким. Другой великой и тоже, надо признать, неразделенной любовью была Польша.
Ян Лехонь, увы, не первый польский изгнанник, но, может быть, последний польский романтик. Романтик не в обывательском толковании, а наследник польского романтизма, мощного духовного порыва, кстати, чутко воспринятого русским сознанием и даже отчасти присвоенного ревнивыми и потому желчными плагиаторами.
Два длинных и таких несхожих стихотворения (первые в предлагаемой подборке) разделены четвертью века, но роднит их одно — горькие кровавые вехи польской истории, восстание 1830 года и Варшавское 1944-го.
Великая любовь оказалась самоубийственной. Но в одном из последних стихотворений Лехоня («Илиада»), навеянном памятью и о друзьях-скамандритах, и о Трое, которую они воскрешали из руин, «мой Приам белоглавый» — это слепой нищий старик, потерявший сына в роковом 1939-м, а теперь у бульварной решетки поющий, собирая медяки, «Варшавянку». Последняя строфа:
Но на дне его глаз ты увидишь не рану,
А надежда блеснет и вперится незряче:
«Я не раз говорил и твердить не устану,
Что ошиблась Кассандра. Все будет иначе».
Мохнацкий[2]
В 1932 году Мауриций Мохнацкий
концертировал в Меце
Крышку гроба откинув, он тенью сутулой
Замер, мертвенно бледный, над клавиатурой.
Нежит зал канделябрами блестки и краски,
Замерцал кирасир в раззолоченной каске,
Рой партера в духах, веерах и нарядах,
А за ним — тише, сердце! — мундиры в наградах.
Только шаг отделяет от зала, и прямо,
Как последний окоп, оркестровая яма.
Он за бруствером. И голосами капели
О весне эти бледные пальцы запели,
Шелестят родником и росинками тают,
А из них полевые цветы вырастают,
И скрипичные дали полны щебетаний.
Но все выше цветы. Все грустней и багряней.
Никнут, вянут. Хоронит их холод басовый.
Нет. Растет хоровод, но такой невеселый.
Заклинает изгнанник безродные струны,
Но расплакался вальс, даже охнули гунны.
Он не слышит и тупо, бездумно трезвонит,
Будто страшное что-то из памяти гонит.
И дрожа приникает, не вынеся плачей,
К чьей-то белой груди, нестерпимо горячей,
И светло от очей и от губ этих алых,
И от белого платья душистей фиалок.
Кирасир заворочался, душно мундирам.
Мысль очнулась, к лафету шагнув канониром.
Сотни глаз в него целят, и облаком дыма
Стыд окутал подмостки и жжет нестерпимо.
Он укрылся в басах, барабанит и молит —
Пусть походный рефрен ему руки отмоет,
Как сигналы тревоги, предвестья угрозы,
Рассыпаются тяжкие душные розы,
Лепестки опадают и гаснет последний.
Бас гудит. Решено. Отслужили обедни.
Достучаться бы только к родимым, безвестным,
Выходите с хоругвями — путь будет крестным,
И пускай на посту с карабином поставят,
Пусть копыта коней этот череп раздавят
Как живую преграду для вражеской своры…
Тише — кто-то идет, чьи-то звякнули шпоры,
И, пришпорив мелодию, бешенство бури
Низвергается, катит по клавиатуре.
И штыки прорастают из каждого шага.
Бас рокочет: «Пароль!» Отголоски: «Присяга».
И прозрачной росою вплетаются слезы
В боль и ярость испанцев у стен Сарагосы,
Но удар за ударом, и рушатся стены.
И опять эта слезная дрожь кантилены.
Снова строятся пары в мазурке гремучей,
Чтоб овеяло знамя шеренги созвучий,
Чтобы снова равнялись в испытанных ритмах
Сотни вскинутых лиц и затылков подбритых.
Кунтуши серебрятся, и свитый в арканы
По рядам распрямляется пояс чеканный,
Беснование сабель, воздетых, как кубки,
Он спаял и обрушил безмолвие рубки,
И струна ощутила, как жалобы хлипки,
Содрогнулась и сникла. И умерли скрипки.
По умершей струне в содрогании жалком
И печальным очам, и пахучим фиалкам,
И по нежным ладоням и шепоту с панной
Вьется, зыблется воинский пояс чеканный,
И лишь этот чекан и затылок подбритый
Брезжат в месяце, звездах и всей Посполитой.
А по залу, слепые глаза открывая,
Как лунатик, идет тишина гробовая
Вдоль откормленных бошей с осанкой тугою.
Села в первом ряду и вперилась в изгоя.
…………………………………………………
Но, как раненый, бледный от вытекшей крови,
Он и молит, и плачет, а плач все багровей.
Грохнул крышкою гроб. Или гром из-за тучи.
Он поднялся и глянул так жутко и жгуче,
Что конвульсией страх зазмеился из гула:
«Прочь отсюда, сограждане! Кровью пахнуло!»
В подражание Ор-Оту[3]
Как мукою сыплет с воза
Куль дырявый на пригорке,
Так пылится снегом ветер
Нынче вечером в Нью-Йорке.
На бегу немеют уши.
Впрочем, бог с ними, с ушами,
Если в сердце неотступно:
«Снег и стужа — я в Варшаве».
Где-то музыка в теснинах,
Снегопадом занесенных.
Ах, каток! Оркестр не хуже,
Чем в альпийских пансионах.
Что мне эти небоскребы
С облаками вместо крыши,
Если вижу только небо,
Потому что небо выше.
Эмпайр-билдинг с Уолл-стритом
Застилает пеленою.
Остаются снег и звезды
И величие ночное.
И внезапно свет в окошках,
И заснеженные крыши,
И домишки двухэтажны,
Да и музыка потише.
Наяву рассыльный Лукаш,
Дом от Рынка недалече,
Милый голос: «Спи, сыночек»,
Наши кафельные печи.
Бьют на ратуше куранты,
И отрадны, как салазки,
И сапожник, и торговка,
И солдат из детской сказки.
Рождество, звезда на древке,
Маски ломятся в ворота,
Все старо, смешно и мило,
Как наивный стих Ор-Ота.
И мгновенно вижу китель
И нашивку золотую,
Догоняю: «Пан полковник!»,
Встал во фрунт и салютую.
И басок как перед строем
На подходе к каждой роте:
«Вы сегодня как огурчик,
Продолжайте в том же роде».
То, как долго, тень былого,
Тень той жизни, смытой мраком,
Я искал тебя в потемках,
Не случайным было знаком.
Да, я знаю тех поэтов,
Что шумят подобно морю,
Но тоскуя по Варшаве,
Я твоей свистульке вторю.
Ибо тон ее неброский —
Сорванец, а не зануда,
Потаенный дух Варшавы,
О поэт простого люда!
Ты постиг их, тех же самых,
Что за друга лезли в драку
И навстречу верной смерти
Поднимаются в атаку.
Знать не знавшие, что дорог
Каждый дворик и насколько,
Умирать за этот город
Шли, насвистывая польку.
Перед остовом столицы
На колени Польша встала,
Но не плач оттуда несся,
А лишь песенка витала.
Снег завеял пепелище,
Но над гарью омертвелой
Эта песенка бодрила
Нас надеждою и верой:
«Испытания Господни
Непосильны только слабым.
Все вернется. Черт не страшен
Ни сапожникам, ни бабам».
И в нездешнем мире вторил,
Поднимая к небу склянку,
Пан Артур: «Уже недолго,
Так что грянем Варшавянку!»
Монте-Кассино[4]
В Сомосьерру туристы идут как на рынок,
Суетятся свои и заморские гости,
Вопрошая: — Купили бы польские кости,
Где торгуют и нет ли каких-то новинок?
Кстати череп, застрявший в грязи мелководной,
Крик: «Умрем!» погребен лягушачьей икрою.
Дамы крестятся: «Вечная память герою!
Вот достойный конец и такой благородный!»
И — к музеям, купив по дороге букеты
Неизвестному, как говорится, солдату.
А в ночи из расщелин выходят скелеты,
Безнадежно за кровь нашу требуя плату.
Тост
Пусто, ни следа былого шквала,
Умерла листва и откружилась,
Все, что волновало, — миновало,
Все, что совершалось, — совершилось.
И лишь месяц серебристокрылый,
Как бы долго в мире ни светало,
Скрашивает траур над могилой,
Где земля покоится устало.
Что ж, поднимем на прощанье чаши,
Скорбь уже смешна и глуповата.
Нам — земля, земле — останки наши,
Нашему могильщику — лопата.
Все. Да успокоит безголосье
Нас, велеречиво сумасбродных,
И взойдем, как мудрые колосья,
Черный хлеб, насущный для голодных.