Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2004
Пять эссе о книгах и читателях[1]
О чтении
Большинство людей читать не умеет, большинство даже не знает толком, зачем читает. Одни полагают чтение по большей части трудоемким, но неизбежным путем к «образованности», и при всей своей начитанности эти люди в лучшем случае станут «образованной» публикой. Другие считают чтение легким удовольствием, способом убить время, в сущности, им безразлично, что читать, лишь бы скучно не было.
Господин Мюллер читает «Эгмонта» Гёте или мемуары графини Байрейтской, надеясь пополнить свое образование и ликвидировать один из многих пробелов, которые, как он чувствует, имеются в его знаниях. Уже то, что он с испугом замечает пробелы в своих знаниях и уделяет им внимание, симптоматично: господин Мюллер понимает, что к образованности можно приблизиться «извне», и рассматривает ее как нечто, приобретаемое трудом, иначе говоря, он знает, что всякое образование, сколько ни учись, для него самого останется мертвым и бесплодным.
А господин Майер читает «для удовольствия», что означает — от скуки. У него много времени, он рантье, досуга у него предостаточно, он не знает, чем его заполнить. Посему писатели должны помочь ему коротать долгие часы. Читать Бальзака для него все равно что курить сигару, читать Ленау — все равно что пролистывать газеты.
Однако в других вопросах господа Мюллер и Майер, а также их жены, сыновья и дочери далеко не столь же мало разборчивы и несамостоятельны. Без основательных причин они не покупают и не продают ценные бумаги, они знают из опыта, что тяжелый ужин дурно сказывается на самочувствии, физическим трудом они занимаются не больше, чем, по их мнению, необходимо для обретения и поддержания бодрости. Иные даже занимаются спортом, догадываясь о тайных сторонах этого странного времяпрепровождения, позволяющего умному человеку не только развлечься, но даже помолодеть и окрепнуть.
Так вот, господину Мюллеру следовало бы читать в точности так же, как он занимается гимнастикой или академической греблей. От времени, посвящаемого чтению, ждать приобретений не меньше, чем от того времени, которое он отдает профессиональной деятельности, и не удостаивать своим уважением ту книгу, которая не обогащает его каким-то переживанием, не улучшает хотя бы на йоту здоровье, не придает бодрости. Образование само по себе должно было бы заботить господина Мюллера столь же мало, как получение профессорской должности, а знакомство с разбойниками и подонками со страниц романа — ощущаться как не менее зазорное, чем общение с подобными мерзавцами в действительной жизни. Однако обычно читатель не мыслит столь просто, он либо считает мир печатного слова безусловно более высоким миром, в котором нет ни добра, ни зла, либо внутренне презирает его как нереальный, выдуманный сочинителями мир, куда он приходит лишь от скуки и откуда не выносит ничего, кроме ощущения, что довольно приятно провел несколько часов.
Несмотря на эту неверную и низкую оценку литературы, господин Мюллер и господин Майер читают, как правило, даже слишком много. Делу, которое совершенно не затрагивает их душу, они отдают больше времени и уделяют больше внимания, чем многим профессиональным занятиям. Следовательно, они смутно догадываются, что в книгах все же скрыто нечто, не лишенное ценности. Вот только отношение их к книгам отличается пассивной несамостоятельностью, которая в деловой жизни быстро привела бы их к разорению.
Читатель, желающий приятно провести время и отдохнуть, как и читатель, заботящийся о своей образованности, предполагает наличие в книгах неких скрытых сил, способных оживить и возвысить дух, однако определить эти силы более точно, оценить их по достоинству такой читатель не умеет. Поэтому он поступает подобно неразумному больному, который знает, что в аптеке наверняка найдется множество полезных лекарств, и хочет перепробовать их все, обыскивает склянку за склянкой и ящик за ящиком. Однако как в настоящей аптеке, так и в книжной лавке или библиотеке каждому следует найти единственное необходимое ему снадобье, и тогда, не отравляя себя, не переполняя организм никчемными веществами, каждый обретет здесь то, что подкрепит его дух и телесные силы.
Нам, авторам, приятно знать, что люди читают так много, и, наверное, не разумен тот автор, который заявляет, что читают слишком много. Но профессия со временем перестает радовать, если видишь, что всеми она понимается превратно; десяток хороших, благодарных читателей, пусть даже денежное вознаграждение автору уменьшится, все же лучше и отраднее, чем тысяча равнодушных.
Поэтому осмелюсь все же сказать, что читают слишком много и избыточное чтение служит литературе не к чести, наносит ей ущерб. Книги существуют не для того, чтобы способствовать все меньшей самостоятельности людей. И тем более не для того, чтобы человеку нежизнеспособному предлагать дешевый обман и подделку вместо подлинной жизни. Напротив, книги ценны лишь тогда, когда ведут к жизни и служат жизни, полезны ей, и каждый час чтения, я полагаю, пущен на ветер, если читатель не воспримет в этот час искру силы, каплю молодости, дыхание свежести.
Чтение есть лишь чисто внешний повод, побуждение для того, чтобы сосредоточиться, и нет ничего более ложного, чем чтение с целью «рассеяния». Если человек не болен душевно, ему незачем рассеиваться, он должен быть сосредоточенным, всегда и везде, где бы он ни был и что бы ни делал, о чем бы ни размышлял, что бы ни чувствовал, он должен всеми силами своего существа сосредоточиться на занимающем его предмете. Потому и при чтении прежде всего необходимо ощущать, что всякая достойная книга есть средоточие, соединение и интенсивное упрощение сложно взаимосвязанных вещей. Всякое крошечное стихотворение уже является таким упрощением и сосредоточением человеческих чувств, и если я, читая, не имею желания соучаствовать и сопереживать им, то я плохой читатель. И пусть ущерб, который я при этом причиняю стихотворению или роману, не касается меня непосредственно. Плохим чтением я наношу урон прежде всего самому себе. Я трачу время на что-то никчемное, отдаю свое зрение и внимание вещам, которые не важны для меня, которые я заведомо собираюсь вскоре забыть, я утомляю свои мозг впечатлениями, которые бесполезны и даже не будут мною усвоены.
Многие говорят, что в плохом чтении повинны газеты. Я же считаю, что это совершенно неверно. Прочитывая ежедневно одну или несколько газет, можно быть сосредоточенным и деятельным, более того, выбирая и комбинируя новости, можно выполнять очень полезное и ценное упражнение. В то же время можно прочесть «Избирательное сродство» Гёте глазами образованца, любителя развлекательного чтения, и ничего ценного такое чтение не даст.
Жизнь коротка, в том мире не спросится, сколько книг ты осилил в своем земном бытии. Поэтому неумно и вредно тратить время на бесполезное чтение. Я имею в виду не чтение плохих книг, а прежде всего качество самого чтения. От чтения, как от всякого шага и всякого вздоха, нужно чего-то ждать, нужно отдавать силы, чтобы взамен обрести большую силу, нужно потерять себя, чтобы обрести себя вновь более глубоко сознающим. Не имеет ценности знание истории литературы, если каждая прочитанная книга не стала нам радостью или утешением, источником силы или душевного покоя. Бездумное, рассеянное чтение — то же, что прогулка по прекрасной местности с завязанными глазами. Но читать надо не для того, чтобы забывать о самом себе и своей повседневной жизни, а напротив, чтобы более сознательно и зрело, крепко брать в руки собственную жизнь. Мы должны идти к книге не как робкие школяры к жестокому наставнику и не тянуться к ней, как пьяница к бутылке, а идти как покорители вершин — в Альпы, воины — в арсенал, не как беглецы и мизантропы, а как люди с добрыми помыслами — к друзьям или помощникам. Если бы все происходило так, сегодня едва ли читали бы одну десятую того, что читают, но зато все мы стали бы в десятки раз радостнее и богаче. И если бы это привело к тому, что наши книги перестали пользоваться спросом и мы, авторы, в итоге писали бы в десятки раз меньше, то миру это не причинило бы ни малейшего вреда. Ведь желающих писать – почти столько же, сколько любителей чтения.
1911
О чтении книг
Одна из врожденных потребностей нашего ума – выделять различные типы и подразделять в соответствии с ними весь человеческий род. От «характеров» Теофраста и учения древних о четырех темпераментах и вплоть до современной психологии прослеживается эта потребность в типизации. И неосознанно каждый человек разделяет людей своего окружения на типы, находя в них сходство с характерами, которые с детских лет имели для него значение. Сколь бы полезными и показательными ни были подобные классификации, основанные на чисто личном опыте либо стремящиеся к научному типологическому подходу, иногда уместно и плодотворно рассмотреть царство нашего опыта под иным углом зрения, позволяющим установить, что каждый человек наделен чертами любого из типов и что различные характеры и темпераменты можно обнаружить во всякой личности, для которой они являются ее состояниями, сменяющими друг друга.
Выделяя в дальнейшем три типа читателей, или, вернее, три ступени, на которых могут пребывать читатели, я не имею в виду, что всех на свете читателей можно разделить на данные три категории таким образом, что один читатель попадет в одну из них, а другой — в другую. Каждый из нас в какое-то время относится к одной, а в другое время — к другой группе.
Вот, прежде всего, читатель наивный. Каждый из нас порой бывает таким. Этот читатель поглощает книги, как едок блюда, он только берет, он ест, насыщается — не важно, идет ли речь о мальчике, читающем книгу об индейцах, или о горничной, которая увлечена романом из жизни графинь, или о студенте, штудирующем Шопенгауэра. У этого читателя отношения с книгой складываются не так, как у одной личности с другой личностью, а, скажем, как у лошади с яслями или даже как у лошади с возницей: книга правит, читатель ей подчиняется. Материал он воспринимает объективно и признает его реальность. Но не только материал! Есть читатели очень образованные, даже рафинированные, это читатели художественной литературы, но и они вполне могут быть отнесены к классу «наивных». Конечно, они не увязают в материале и ценят, например, роман не за то, что в нем описываются смерти или свадьбы, они совершенно объективно воспринимают самого автора, эстетическое содержание книги, их пронизывают те же токи, что и автора, они всецело проникаются его отношением к миру и безоговорочно разделяют те истолкования, которые сам писатель дает своим вымыслам. То, что для простой души — материал, среда и действие, для читателя, приобщенного к культуре, — мастерство, слог, образованность автора, его духовный мир; этот мир читатель воспринимает как нечто объективное, как последнюю и высшую ценность художественного слова, в точности так же, как юный поклонник Карла Мая считает реальными ценностями, подлинной действительностью приключения Старого Шаттерхэнда.
Наивный читатель в своем отношении к чтению вообще не является личностью, самим собой. Он оценивает описанные в романе события по их напряжению, опасности, их эротизму, их блеску и нищете или, напротив, он оценивает писателя, прилагая к его творчеству мерило некой эстетики, которая в конечном счете всегда является условной. Такой читатель неколебимо верит, что книга существует единственно для того, чтобы ее правильно, внимательно прочитали и по достоинству оценили ее содержание или форму. Как хлеб существует для того, чтобы его ели, а кровать, чтобы на ней спали.
Но ко всякой вещи на свете, а значит, и к книге, можно подойти и совершенно по-иному. Стоит человеку внять голосу не образованности, а своей природы, как он становится ребенком и начинает играть с вещами. Хлеб тогда превращается в гору, в которой он роет туннель, а кровать — в пещеру, сад, заснеженное поле. Некую толику этой ребяческой простоты и этого гения мы находим у читателей второго типа. Этот читатель ценит в книге не материал и не форму в качестве единственных и важнейших ее достоинств. Этот читатель знает, как знает дитя, что каждая вещь может иметь десятки и сотни разных значений. Этот читатель способен, например, следить за тем, как усердствует поэт или мыслитель, стараясь убедить и себя самого и читателей в правильности своего понимания и оценки вещей, он может наблюдать за автором насмешливо и усматривать в кажущемся произволе и свободе писателя лишь принужденность и пассивность. Этот читатель уже постиг то, о чем не ведают профессора и литературные критики: что такой вещи, как свобода в выборе материала и формы, вообще не существует. Если литературовед говорит: «Шиллер в таком-то году выбрал такой-то материал, который решился воплотить в пятистопных ямбах», — то читатель второго типа знает, что ни материал, ни ямбы поэт не был волен выбрать, и этот читатель находит удовольствие не в том, чтобы видеть материал, которым владеет поэт, а как раз наоборот – чтобы видеть поэта под ярмом материала. При таком взгляде на вещи почти полностью исчезают так называемые эстетические достоинства и величайшую притягательность и ценность в глазах читателя могут иметь, напротив, огрехи и неточности автора. Ибо этот читатель не идет за автором, слушаясь его, как лошадь возницу, он идет как охотник за дичью, и внезапно открывшаяся его взгляду изнанка мнимой свободы писателя, его зависимость и пассивность, может восхитить такого читателя более, нежели все обольщения прекрасного владения мастерством и выпестованного словесного искусства.
На том же пути, однако еще одной ступенью выше, мы находим, наконец, третий тип читателя. Вновь следует подчеркнуть, что никому из нас нет нужды относиться постоянно к какому-то из указанных типов, что каждый из нас сегодня принадлежит к первому, завтра к третьему, а послезавтра — ко второму из них. Итак, третья и последняя стадия. Этот читатель, очевидно, есть полная противоположность тому, что принято называть «хорошим» читателем. Этот читатель в такой мере является личностью, в такой мере самостоятелен, что совершенно свободен в своем отношении к книге. Он не стремится пополнить свои знания или развлечься, он использует книгу не иначе, чем любую другую вещь, она служит ему только отправной точкой и побуждением. В сущности, ему все равно, что читать. Философа он читает не с тем, чтобы поверить автору, принять его теорию, и не с тем, чтобы враждовать с нею, подвергать ее критике; поэта он читает не для того, чтобы воспринять его воззрения на мир. Он мыслит самостоятельно. Он, если угодно, сущее дитя. Он со всем играет — а в известном смысле нет ничего более плодотворного и ценного, чем игра со всем на свете. Если такой читатель найдет в книге прекрасную сентенцию, мудрость, истину, он для начала попробует перевернуть ее с ног на голову. Он давно знает, что и противоположность всякой истины есть истина. Он давно знает, что всякая идеальная точка зрения есть полюс, у которого имеется противоположный полюс. Он дитя в той мере, в какой ценит ассоциативное мышление, однако он знает и мышление иного рода. И вот так этот читатель, или, скорее, вот так каждый из нас, пребывая в третьей стадии, может читать все что вздумается — роман, учебник грамматики, расписание движения поездов, корректурные листы из типографии. В часы, когда наша фантазия и способность к ассоциациям достигают вершины, мы ведь и вообще уже не читаем написанного на бумаге — мы плывем в потоке побуждений и идей, которые устремляются к нам из прочитанного. Они могут появиться из текста, они могут родиться и просто из облика печатных знаков. Газетное объявление может стать откровением. Счастливейшая, самая жизнеутверждающая мысль может возникнуть из совершенно безразличного слова, которое мы перевернули, с буквами которого затеяли игру, как с детской мозаикой. В таком состоянии сказку о Красной Шапочке можно прочесть как космогонию или философию — или как роскошный эротический текст. А можно и надпись «Coloradomaduro» на ящике от сигар прочесть, играя словами, буквами и созвучиями, и в своем воображении проделать путь по всем бесчисленным царствам знаний, воспоминаний и мысли.
Но, возразят мне, разве это чтение? Разве человек, который читает прозу Гёте, не задумываясь о взглядах и мнениях Гёте, словно объявление или случайный набор букв, вообще читатель? Разве стадия, которую ты называешь третьей и последней, не является низшей, ребяческой, варварской? Куда исчезает для такого читателя вся музыка Гёльдерлина, страстность Ленау, воля Стендаля, мощь Шекспира? Возражение справедливо. Читатель третьего типа — уже не читатель. Человек, привыкший задерживаться на этой стадии, вскоре перестает читать, ибо орнамент ковра или расположение камней в кладке стены для него имеет такую же ценность, как прекраснейшая страница со стройными рядами букв. Ему хватило бы одной-единственной книги — листка, заполненного буквами алфавита.
Так оно и есть: читатель на этой последней стадии вообще не читатель. Наплевать ему на Гёте! Не нужен ему Шекспир. Читатель последней стадии уже не читает вовсе. Зачем ему книги? Разве не весь мир в его душе?
Тот, кто надолго задержится на этой стадии, уже не будет читать. Но на ней никто не остается на долгое время. Впрочем, тот, кто совсем не побывал в этом состоянии, все же читатель плохой, незрелый. Он же не узнал, что вся поэзия и вся мировая мудрость существуют и в нем самом, что даже величайший поэт черпает из единственного источника — того, который есть у каждого из нас, в нашем существе. Хотя бы раз в жизни побудь — хотя бы день, хотя бы час — в третьей стадии, стадии уже-не-чтения, и ты затем (покинув ее, что очень легко) станешь стократ лучшим читателем, лучшим слушателем и истолкователем всего, что ни будет написано. Лишь один раз взойди на эту ступень, где камень при дороге для тебя не менее значим, чем Гёте и Толстой, — в Гёте, Толстом, во всех писателях ты с этих пор будешь открывать несравнимо большие ценности, обретешь больше сока и меда, больше утверждения жизни и твоего собственного бытия. Ибо творения Гёте — это не Гёте, и сочинения Достоевского — не Достоевский, а лишь попытка, сомнительная, не доведенная до конца попытка совладать с многоголосым, многозначным миром, центр которого есть сам писатель.
Попытайся хотя бы раз поймать череду мыслей, пришедших тебе в голову где-нибудь на прогулке. Или, что представляется более легкой задачей, — приснившийся ночью сон. Тебе снилось, что некто грозил тебе палкой, но затем вдруг вручил тебе орден. Кто же этот человек? Ты вспоминаешь и находишь в нем черты друга или отца, но в том человеке было и что-то иное: ты находишь в нем нечто женственное, неизъяснимым образом ощущаешь его сходство с твоей сестрой или с возлюбленной. А палка, которой он замахивался на тебя, посох с крюком, напоминает трость времен твоих школьных лет, с нею ты совершил свое первое пешее путешествие, и тут вдруг тебя разом захлестывают сотни, тысячи воспоминаний, и когда ты пытаешься схватить и записать содержание нехитрого сна, хотя бы сокращенно, бессвязными, но наиболее важными словами, ты, еще не добравшись до момента вручения ордена, обнаруживаешь, что мог бы написать целую книгу, две книги, а то и десять. Ибо сон — это окно, в котором тебе открылось то, что наполняет твою душу, а содержание твоей души — это мир, не больше и не меньше, весь мир, от часа твоего рождения и по сей день, весь, от Гомера до Генриха Манна, от Сириуса до Земли, от Красной Шапочки до Бергсона… И как твоя попытка записать сон соотносится с миром, включающим в себя твой сон, так же и творчество писателя соотносится с тем, что он хотел высказать.
Вот уже сто лет ученые и простые читатели пытаются истолковать вторую часть гётевского «Фауста», предлагая иногда очень хорошие, иногда откровенно глупые, иногда поразительно глубокие, иногда самые пошлые трактовки. Однако в каждом поэтическом произведении — пусть в сокровенной его глубине — тайно существует неизъяснимая многозначность, или, в терминах современной психологии, «высшая детерминированность символики». Не увидев ее хотя бы однажды, не осознав ее бесконечного изобилия и недоступности для окончательного истолкования, ты останешься ограниченным в своем отношении к любому поэту и мыслителю, будешь полагать целым лишь малую часть целого, будешь верить трактовкам, которые лишь едва касаются поверхности произведения.
Подниматься и спускаться по трем читательским ступеням может любой человек, в любой области — это разумеется само собой. На каждую из трех ступеней, между которыми существует множество промежуточных стадий и переходов, ты можешь подняться, обратившись к зодчеству или живописи, зоологии или истории. И всюду третья ступень, на которой ты более всего и есть ты сам, будет означать конец чтения, исчезновение поэзии, исчезновение искусства, исчезновение всемирной истории. Однако, пока у тебя возникнет хотя бы догадки о том, что происходит на этой ступени, все книги, все творения наук и искусств ты будешь читать только так, как школяр читает грамматику.
1920
Магия книги
Величайший из всех миров, какие человек создал силою своего духа, а не получил в дар от природы, — это мир книг. Рисуя на грифельной доске первые буквы и впервые пытаясь что-то прочесть, ребенок совершает первые шаги в искусственном и чрезвычайно сложном мире — столь сложном, что целой жизни человеческой не хватит, чтобы постичь его и научиться безупречно применять его законы. Без слова, без письменности и книги нет истории, нет и понятия «человечество». И пожелай кто-то заключить в небольшом пространстве, скажем, в доме или комнате, всю историю человечества, он смог бы достичь своей цели только одним способом — собрав библиотеку. Мы уже поняли, что занятие историей и историческое мышление небезопасны, а в последние десятилетия в нашем восприятии мира совершился мощный переворот и оно обратилось против истории, но именно благодаря этому стало ясно, что, отказавшись от постоянных попыток овладения историческим духовным наследием, мы никоим образом не сможем вернуть нашей жизни и нашей мысли утраченную ими невинность.
Для всех народов слово и письменность — понятия священные и магические, именование вещей и письмо изначально были магическими действиями, волшебством, благодаря которому дух овладевал природой; письмо почиталось как дар богов. В древности у большинства народов письмо и чтение были тайными искусствами, доступными лишь жрецам; считалось великим, необычайным событием, если молодой человек решался приступить к изучению этих могущественных искусств. Добиться этого было непросто — к тайнам допускались лишь немногие, и это право приобреталось ценой самоотречения и жертв. С точки зрения сегодняшних демократических цивилизаций, в те времена ценности духа были большей редкостью, чем ныне, и почитались как более благородные и священные, ибо находились под защитой богов, допуск к ним предоставлялся не каждому. Тяжкие пути вели к ним, сокровища духа нельзя было получить даром. Мы в состоянии составить себе лишь слабое представление о том, что это означало — быть приобщенным к тайнам письменности во времена иерархических и аристократических культур, когда такого знатока окружал не знающий грамоты народ. Это было отличием, властью, белой и черной магией, талисманом и волшебной палочкой.
Сегодня — по видимости — изменилось. Сегодня мир книги и духа открыт — по видимости — всем и каждому, более того, если кто-то пожелает остаться в стороне, его против воли вовлекут в этот мир. Сегодня — по видимости — знание грамоты мало что значит в сравнении с тем, чем является для людей способность дышать или, скажем, умение ездить верхом. Сегодня — по видимости — письменность и книга полностью лишились прежде присущей им ауры особого достоинства волшебства, магии. Несомненно, в различных религиях и сегодня существует понятие о «Священном», богооткровенном писании, однако единственная пока еще могущественная религиозная организация Запада, Римско-католическая церковь, не слишком большое значение придает тому, чтобы приобщать мирян к чтению Библии. Священных книг в наши дни нигде уже нет, они остались разве что у небольшой группы благочестивых иудеев да среди приверженцев некоторых протестантских сект. В известных случаях при вступлении в должность требуется принесение присяги на Библии, но сегодня жест возложения руки на священную книгу представляет собой лишь холодный, мертвый след некогда жарко пылавших сил, и для простых людей здесь, как и в словах присяги, уже отсутствует какая-либо связь с магией. Книга перестала быть тайной, книги всем доступны, по видимости. С точки зрения либеральной демократии, это прогрессивно и разумеется само собой, но, если подойти к делу с других позиций, свидетельствует об обесценивании и вульгаризации духа.
Не позволим же отнять у нас приятное сознание достигнутого прогресса и будем радоваться: чтение и письмо уже не являются привилегией некой гильдии или касты; за время, истекшее после изобретения печатного станка, книга стала предметом общего пользования и вместе с тем предметом роскоши, распространенным в широчайших слоях; благодаря высоким тиражам книги не дороги, и потому в любом народе лучшие произведения его писателей (так называемая классика) доступны даже малоимущим. Не будем слишком огорчаться, замечая, что понятие «книга» почти совершенно утратило свою былую возвышенность, а с недавних пор кино и радио еще больше принизили в глазах толпы ценность и привлекательность книги. Нет нужды опасаться и того, что в будущем книгам грозит опасность исчезновения, — напротив, чем больше с помощью новых, других изобретений будут удовлетворяться определенные потребности людей в развлечениях и нужды народного просвещения, тем больше будут возвращаться к книге ее достоинство и авторитет. Ибо при всем ребяческом увлечении идеями прогресса людям станет ясно, что у письменности и книги есть особые функции, которые не исчезнут вовеки. И окажется, что словесное выражение мысли и передача его на письме — не просто полезное подспорье, а единственное средство, благодаря которому человечество может иметь собственную историю и сохранять способность сознавать себя как целое.
Сегодня мы еще окончательно не достигли того момента, когда молодые конкуренты — кино, радио и прочее — могли бы перенять от печатного слова те его функции, о которых и жалеть не придется. В самом деле, удивительно, почему, например, ничтожные в поэтическом отношении, но изобилующие всякого рода событиями, характерами, ситуациями, проявлениями чувств развлекательные романы не распространяются в виде серии картинок наподобие фильмов, не передаются по радио, не тиражируются в какой-то другой форме, смешанной из этих двух. Тысячи людей не теряли бы попусту время и не портили бы зрение, читая подобные книги. Но соответствующее разделение труда, которого мы еще не обнаруживаем явно, тайно давно уже существует в некоторых студиях и мастерских. Уже сегодня мы нередко слышим, что тот или иной «поэт» отошел от сочинения книг и обратился к кинематографу. В этом случае необходимый и желательный переход уже состоялся. Ведь полагать, будто «поэзия» и придумывание фильмов суть одно и то же или имеют много общего, — это заблуждение. Я отнюдь не хотел бы превозносить «поэтов» и представлять создателей киносценариев как менее достойных авторов. Нет, ничего подобного, но человек, стремящийся нечто описать или о чем-то рассказать, используя слова и письмо, занимается принципиально другим делом, нежели человек, который эту же историю берется рассказывать с помощью определенной расстановки каких-то людей, которых снимает оператор, вертящий ручку киноаппарата. Может оказаться, что художник слова — жалкий писака, а кинематографист — гений, не в этом дело. Важно, что то, о чем толпа еще не догадывается и о чем узнает, пожалуй, лишь по истечении долгого времени, уже началось в кругу творческих людей — принципиальное разделение средств, которыми достигаются разные художественные цели. Конечно, и после того, как это разделение произойдет окончательно, будут создаваться никудышные романы и пошлые фильмы, и авторами их будут не затронутые культурой «таланты», расхитители добра, взявшиеся за дело, в котором некомпетентны. Но если мы хотим достичь ясности понимания и помочь как литературе, так и ее нынешним соперникам, разделение это необходимо. Если оно состоится, фильм уже не сможет повредить литературе, как в свое время было с фотографией, причинившей некоторый ущерб живописи.
Но вернемся к нашей теме. Я упомянул, что книга по видимости лишилась былой магической силы, что неграмотные люди сегодня по видимости встречаются лишь изредка. Почему же только по видимости? Неужели древнее волшебство еще живо? Неужели где-то остались священные книги, дьявольские книги, магические книги? И понятие «магия книги» не ушло в прошлое безвозвратно, не превратилось в легенду?
Да так оно и есть! Законы духа столь же мало изменяются, как законы природы, и точно так же не могут быть «упразднены». Можно упразднить сословие жрецов или, скажем, гильдии звездочетов, можно лишить их привилегий. Можно сделать общедоступными научные знания и поэтические творения, которые прежде были тайным достоянием, сокровищем избранных. Можно даже заставить людей, многих людей, освоить эти сокровища. Но все это затронет лишь поверхность, а по сути в мире духа ничто не изменилось с тех самых пор, как Лютер перевел Библию на немецкий язык и Гутенберг изобрел печатный станок. Магия по-прежнему существует, и духом владеет — как тайной — некая иерархически организованная группа избранных, с той лишь разницей, что группа эта теперь стала безымянной. Вот уже несколько веков письменность и книга являются у нас общим достоянием всех классов общества, примерно так же, как после отмены сословных законов об одежде общим достоянием стала мода; однако и раньше и теперь мода создается немногими, и платье, которое носит стройная красавица, наделенная хорошим вкусом, выглядит совсем по-другому, чем точно такой же наряд, надетый заурядной особой. Со времен демократизации духа произошло очень забавное и сбивающее с толку перемещение: главенство, ускользнув от жрецов и ученых, очутилось там, где на его пути уже нет преград, но где оно не может ни утвердиться законным образом, ни опереться на какой-либо авторитет. Ибо слой людей владеющих духом и письменностью, слой которому по видимости принадлежит главенство — ведь он формирует общественное мнение или хотя бы обнародует его лозунги, — этот слой не тождествен слою творческому.
Не будем увлекаться абстракциями. Возьмем наудачу какой-нибудь пример из новейшей истории мысли и книги. Представим себе образованного, начитанного немца, живущего в 1870-1880-х годах, пусть это будет судья, врач, профессор университета, да просто частное лицо. Что же он читал? Насколько был знаком с творческой мыслью своей эпохи и своего народа? Какой вклад вносил в жизнь своего времени и что совершал для будущего? Где ныне та литература, которую критика и общественное мнение тех лет считали добротной, стоящей, необходимой читателям? От нее почти ничего не осталось. В те годы, когда Достоевский писал романы, когда Ницше был непризнанным и осмеянным одиночкой в богатой и жадной до удовольствий Германии, немецкие читатели, старики и молодежь, верхи и низы, читали, например, Шпильхагена и Марлитт или в лучшем случае — миленькие стихотвореньица Эмануэля Гейбеля, издававшиеся тиражами, каких с тех пор не знавал ни один поэт, да еще читали поэму о Зекингенском трубаче, популярность которой превзошла и эти стишки.
Подобным примерам несть числа. Нетрудно заметить: дух ныне стал демократичнее — по видимости, и духовные сокровища эпохи — по видимости — принадлежат всякому, кто умеет читать. Но в действительности все значительное происходит под покровом тайны; где-то в катакомбах, верно, укрылась каста жрецов или кружок заговорщиков, оставаясь анонимной, эта каста вершит судьбы духа и, наделяя своих посланцев властью и могучей силой, воздействующей на целые поколения, без всякого законного основания рассылает их по земле, а вдобавок печется о том, чтобы общественность, довольная, ибо ее просвещают, не заметила чудес, которые творятся прямо у нее под носом.
Но даже не обращаясь к столь обширной и сложной области, мы что ни день можем видеть, как чудесны и удивительны судьбы книг, которые то демонстрируют могущество высшего очарования, то обретают дар скрывать что-то, делая невидимым. Поэты живут и умирают, не известные никому или признанные лишь немногими, и мы видим, как уже после смерти, нередко спустя десятилетия после смерти, творения их внезапно воскресают в сиянии славы, неподвластные времени. Мы с изумлением видим, как единодушно отвергнутый народом Ницше, исполнив свою духовную миссию в отношении горстки читателей, с запозданием в несколько десятилетий стал одним из любимейших авторов, которого, сколько ни печатай, все будет мало; мы видим, что стихотворения Гёльдерлина спустя сто с лишним лет после их создания привели в восторг студенческую молодежь; что из всей сокровищницы древней китайской мудрости вдруг, спустя тысячи лет, в послевоенной Европе один лишь Лао-цзы был открыт, скверно переведен, не менее скверно прочитан и почему-то стал модным, как Тарзан или фокстрот, но в живом продуктивном слое людей духа его влияние поистине огромно.
И еще мы видим: каждый год тысячи и тысячи детей идут в первый класс, учатся буквам и слогам, и мы постоянно замечаем, что для большинства детей умение читать быстро становится чем-то вполне обычным и малоценным, тогда как других детей с каждым годом, с каждым десятилетием жизни все более очаровывает и удивляет их умение пользоваться волшебным ключом, полученным в школе. Навык чтения дается сегодня всякому, но лишь немногие понимают, какой могущественный талисман им вручен. Ребенок, гордый своим недавно усвоенным знанием азбуки, учится читать стихи или афоризмы, затем небольшие рассказы, впервые берется за сказки, а затем — не имеющее призвания большинство применяет свое умение читать лишь к репортажам и коммерческим газетным статьям, и лишь немногие избранники остаются во власти чар и удивительного волшебства букв и слов (ведь каждое из них некогда было волшебным словом, магическим заклинанием). Эти-то немногие и станут читателями. В детстве они открывают для себя несколько стихотворений и рассказов в хрестоматии, Клаудиуса или Хебеля, Хауфа; научившись читать, они не отвернутся от этих произведений, но будут все больше углубляться в мир книг, с каждым новым шагом открывая, как просторен, как многолик и отраден этот мир! Поначалу они приняли его за хорошенький детский садик, в котором есть клумба тюльпанов и пруд с золотыми рыбками, теперь же сад становится просторным парком, затем — окрестностью, частью света, миром; он становится раем и Берегом Слоновой Кости, манит все новыми чудесами, расцветает все новыми красками. И то, что вчера казалось садом и парком или дремучим лесом, сегодня или завтра предстанет храмом, святилищем, в котором тысячи залов и притворов, где витает дух всех времен и народов, в каждый миг готовый вновь пробудиться и вновь стать единым во всем многоголосом разнообразии своих явлений. И каждому истинному читателю бесконечно огромный мир книг открывается по-иному, каждый в нем ищет и находит еще и себя самого. Один пробирается от детских сказок или приключений среди индейцев к Шекспиру и Данте, другой — от главы о звездном небе, прочитанной в школьном учебнике, к Кеплеру и Эйнштейну; третий — от смиренной детской молитвы к священной прохладе сводчатых построений святого Фомы или Бонавентуры, или к зданиям на высотах талмудистской мысли, или к светлым, весенним притчам Упанишад, к трогательной мудрости хасидов, к лапидарным и в то же время столь милым, столь благонравным и остроумным учениям древних китайских писателей. Тысячи дорог ведут через дебри к тысячам целей, и ни одна цель не бывает конечной — за каждой открывается новый простор.
От мудрости истинного адепта или от его удачи будет зависеть, заблудится ли, погибнет ли он в дебрях своего книжного мира или найдет в нем дорогу и сделает то, что было им пережито при чтении, пережитым и в действительности, поставленным на службу жизни. Те, кому не дано познать волшебство книжного мира, рассуждают о нем так же, как люди, лишенные музыкального слуха, о музыке, и нередко любят предостерегать книгочеев, что, мол, чтение — это пагубная, опасная страсть, ведущая к беспомощности в жизни. Отчасти они, пожалуй, правы, но прежде надо еще установить, что,мы понимаем под жизнью, действительно ли следует считать жизнь лишь противоположностью духа, и напомнить о том, что огромное большинство мыслителей и наставников, от Конфуция до Гёте, на славу умели пожить. Тем не менее в книжном мире есть действительно свои опасности, и они прекрасно известны педагогам. Страшнее ли эти опасности, чем те, что таит жизнь, не изведавшая великих просторов книжного мира, — поразмыслить об этом я до сих пор не нашел времени. Я ведь писатель, один из тех, кто был околдован еще в детстве, и если бы меня постигла участь Гайстербахского монаха и я на несколько столетий затерялся бы в храмах и лабиринтах, пещерах и океанах книжного мира, то я даже не заметил бы, что доступный для меня мир уменьшился.
Но я не имею в виду постоянное возрастание числа книг, которое мы наблюдаем сегодня; нет, даже если бы ко всем прежним книгам не прибавилось ни одной новой, каждый истинный читатель стал бы изучать сокровища былых времен, покорять их, радоваться им. Каждый новый изучаемый нами язык обогащает душу чем-то новым, а языков ведь гораздо больше, чем тех, о которых мы узнали в школе. Ведь существует не просто испанский, или итальянский, или немецкий (даже с учетом пресловутых трех периодов — древнего, средневекового и современного) — о нет, существует сотня немецких языков, существует столько немецких, испанских, английских языков, сколько имеется в каждом из этих народов разных способов мыслить и разных оттенков ощущения жизни, нет, еще больше — языков столько, сколько у народа оригинальных мыслителей и поэтов. Современником Гёте, к сожалению, не нашедшим у него признания, был Жан Поль (Фердинанд Рихтер), писавший на совершенно другом — но истинно немецком — языке. И все языки, в сущности, не переводимы! Попытка народов, достигших высокого культурного уровня (немцы как раз на самом верху), перевести и таким образом сделать своим достоянием всю мировую литературу, есть нечто чудесное и в отдельных случаях принесшее великолепные плоды, и все же эта попытка не вполне удалась, да она и не может быть успешной. Не написаны еще немецкие гекзаметры, которые зазвучали бы и впрямь по-гомеровски. Великая поэма Данте за последние сто лет не один десяток раз переводилась на немецкий язык, но каков результат? В последнем по времени переводе его автор — в поэтическом отношении наиболее талантливый из всех переводчиков Данте, — сознавая несовершенство любых попыток передать средневековые стихи средствами современного языка, нашел для своего Данте особый язык — язык средневековой немецкой поэзии; этот переводчик заслуживает всяческого восхищения.
Но даже если читатель не изучает никаких новых языков, даже если не знакомится с новыми для него литературами, он может бесконечно долго заниматься чтением, дифференцировать его, углублять, формировать. Каждая книга каждого философа, каждое стихотворение каждого поэта со временем обращают к читателю новый, изменившийся лик, понимаются читателем по-новому, будят в нем новые отклики. В юности я впервые, и далеко не все понимая, прочитал «Избирательное сродство» Гёте, и это была совершенно иная книга, нежели то «Избирательное сродство», которое я перечитываю сегодня, кажется, в пятый раз! Такое чтение отличает одна таинственная и великая особенность: чем разборчивее, прочувствованнее, чем осмысленнее мы читаем, тем явственней видим неповторимое, индивидуальное и строго обусловленное в каждой мысли и каждом поэтическом произведении, видим и то, что вся красота, вся прелесть основаны именно на этой индивидуальности и неповторимости; и в то же время мы все более ясно понимаем, что сотни и тысячи голосов разных народов устремлены к одной цели, что эти народы поклоняются одним и тем же, только по-разному именуемым, богам, лелеют одни и те же мечты, претерпевают одни и те же страдания. Сложнейшее хитросплетение бессчетных языков и книг, созданных за многие тысячи лет, в моменты озарений предстает читателю как возвышенная и сверхреальная Химера — лик человека, из тысячи противоречивых черт претворенный магией в единое целое.
1930
Заметки о поэзии и критике
О хороших и плохих критиках
Одаренный человек, родившийся для своего призвания, явление отрадное и редкое, таковы прирожденный садовник, прирожденный врач, прирожденный педагог. Еще большая редкость — прирожденный поэт. Он, быть может, кажется недостойным своего дарования, он, быть может, довольствуется своим даром, не воспитывая в себе верности, мужества, терпения, усердия, которые только лишь и дают таланту возможность творить, но всегда он чарует, оставаясь баловнем природы, всегда обладает дарами, которых не заменят ни усердие, ни истовые труды, ни доброта мыслей.
Однако еще большая редкость, нежели прирожденный поэт, — прирожденный критик, то есть критик, который не из усердия или учености, не от прилежания и трудолюбия и не из партийной пристрастности, тщеславия или злобы воспринял первые побуждения к своим критическим трудам, а высшей милостью — благодаря природной остроте ума, природной способности мыслить аналитически, относиться к культуре серьезно и ответственно. Этот избранный высшей милостью критик всегда, наверное, обладает и какими-то личными свойствами, которые служат к украшению или, напротив, не красят его дарование, он может быть добродушным или злым, тщеславным или скромным, рубящим сплеча или уживчивым, может пестовать свой талант или пускать его на ветер, но он всегда превосходит критика, который только прилежен, только образован, — ибо ему дарована благодать творчества. История литературы, особенно немецкой, показывает, что прирожденные поэты являлись в мир чаще, чем прирожденные критики. Если вспомнить одну лишь эпоху от молодого Гёте до Мёрике и Готфрида Келлера, можно назвать десятки имен, и все это истинные поэты. Меж тем период от Лессинга до Вильгельма Гумбольдта уже менее богат значительными именами.
Но если народ может обойтись без поэтов, что, по трезвом размышлении, очевидно, если поэт представляет собой исключительный или редкий случай, то развитие прессы привело к тому, что критика стала устойчивым институтом, профессией, неотъемлемым фактором общественной жизни. Есть ли спрос на поэтические сочинения, потребность в поэзии, нет ли их, потребность в критике все равно существует, ибо общество нуждается в институтах, которые способны взять на себя интеллектуальное осмысление явлений текущего времени. Мы рассмеялись бы, вообразив себе поэтические конторы и поэтические ведомства, однако мы ничуть не удивляемся и считаем правильным то, что в прессе трудятся многие сотни критиков, получающих плату за свой труд. Возражать тут не приходится. Но настоящий, прирожденный критик — большая редкость; приемы критики становятся более изощренными, ремесло совершенствуется, а приумножения настоящих дарований не видно, и мы замечаем, что сотни и сотни критиков на жалованье, всю жизнь занимающихся своим трудом, до некоторой степени изучили его приемы, но глубочайший его смысл не постигли. Точно так же мы видим сотни врачей или коммерсантов, которые не имеют внутреннего призвания и своей профессией, худо-бедно освоенной, занимаются кое-как.
Не знаю, является ли такое положение дел вредным для всего народа. Для народа непритязательного в отношении литературы, каким следует считать немцев (у них на десять тысяч человек не найдется ни одного, по-настоящему владеющего своим родным языком в его устной или письменной форме; министром и университетским профессором у немцев может стать человек, не умеющий говорить по-немецки), — для такого народа, вероятно, не имеет значения и то, что среди критиков существует пролетариат, так же как существует пролетариат среди врачей и учителей.
Однако поэту зависимость от весьма ущербного механизма критики приносит большой вред. Неверно полагать, что поэт избегает критики, что из тщеславия, свойственного всем художникам, он предпочитает настоящей, проницательной критике любое пустое славословие. Как раз наоборот. Конечно, поэт жаждет любви, как и всякое живое существо, но точно так же он жаждет быть понятым и признанным, и пресловутые насмешки посредственных критиков по адресу поэта, который будто бы не терпит никаких замечаний, почерпнуты из мутных источников. Всякий настоящий поэт радуется настоящей критике, но не потому, что она может научить его чему-то, касающемуся его мастерства, ибо этого она как раз не может; зато замечания критика содержит в высшей степени важные для поэта разъяснения и поправки, благодаря дельной критике поэт видит самого себя среди своего народа и свое творчество — в культуре народа, в процессе обмена дарованиями и достижениями, он не остается непонятым в своем творчестве (не важно, оценивается ли оно чрезмерно высоко или, напротив, низко), не обречен на существование в мертвящей нереальности.
Бездарные критики (из-за своей неуверенности они агрессивны, ибо вынуждены судить о ценностях, которых не чувствуют глубоко и способны лишь ощупывать снаружи с помощью шаблонных приемов) любят упрекать поэтов в тщеславии и чрезмерной чувствительности к замечаниям, более того — во враждебном отношении к интеллекту вообще, так что в конце концов ни в чем не повинный читатель запутываться и уже не может отличить настоящего поэта от длинноволосого слабоумного рифмоплета, пишущего в газетах. Я сам не раз пытался повлиять на второразрядных критиков (разумеется, не преследуя какие-то личные цели, а лишь в интересах авторов, которым не уделялось достаточного внимания), не желая непременно изменить их оценки, а просто чтобы побудить их к размышлениям, для чего предоставлял им фактические сведения. Но ни разу я не встретил у критиков доброжелательного, делового подхода, вообще чего-то похожего на ревностное служение во имя духовности. Ответом этих профессионалов всегда был жест, означающий: «Оставь нас в покое! Не относись к делу так ужасно серьезно! Подумай, ведь мы света божьего не видим, трудимся как проклятые на ненавистной поденщине; к чему мы придем, если с таким пристрастием будем изучать каждую написанную нами статью!» Словом, профессиональные критики второй и третьей руки к своему делу относятся так же холодно и безответственно, как заурядные фабричные рабочие к своему труду. Такой критик освоил какой-то из методов, который был моден, когда сам он был молод и только учился ремеслу, и с тех пор неизменно им пользуется. Метод же состоит либо в том, что критик все принимает с усмешкой и мягким скепсисом, либо – что превозносит все, неумеренно преувеличивая, либо – что еще как-нибудь уклоняется от своей прямой задачи. Или он вовсе не берется (и это самый частый случай) критиковать литературные достоинства и интересуется не ими, а только происхождением, образом мыслей или тенденцией автора. Если автор принадлежит к какой-то враждебной партии, критик его отвергает, причем в ход идут нападки или высмеивание. Если он из той же партии, что и критик, то его хвалят или по крайней мере щадят. Если же не принадлежит ни к какой партии, то его часто вовсе не замечают, поскольку за ним не стоит никакая сила.
Следствие всего этого — не только разочарование поэтов, но и фальсификация зеркала, в котором читателю предлагается видеть условия и движения его духовной и культурной жизни. В самом деле, мы обнаруживаем огромные различия между картиной духовной жизни, которая предстает в прессе, и самой этой жизнью. Часто мы на протяжении многих лет наблюдаем, что критики в прессе подробно обсуждают и представляют нам как значительные имена и произведения, которые не оказывают ни малейшего влияния ни на один слой населения; видим и то, что полностью замалчиваются авторы и книги, сильно воздействующие на жизнь и настроения времени. Ни в одной области техники или экономики народ не потерпел бы столь произвольного и беспечного преподнесения сведений. В отделах спорта и торговли заурядной газеты работа ведется гораздо более дельно и добросовестно, чем в отделе культуры; правда, счастливые исключения изредка бывают, это надо признать.
Настоящий критик, критик по призванию, может допускать любые огрехи и вольности, тем не менее его критика всегда будет более верной, чем критика сколь угодно основательного и добросовестного коллеги, не наделенного творческим даром. Прежде всего остального, истинный критик обладает безошибочным чутьем на подлинность и добротность слога, тогда как критик средней руки легко смешивает оригинальное произведение и подражательную поделку, принимает блеф за правду. Истинный критик узнаётся по двум важнейшим признакам. Во-первых, он пишет хорошо и живо, с языком он в ладах и не употребляет слов как придется. Во-вторых, у него есть потребность и стремление не подавлять свое субъективное отношение, свою индивидуальность, а напротив, выражать их с такою ясностью, чтобы читатель мог с пользой для себя использовать его субъективный подход, так же как мы применяем мерило, — в этом случае читатель, не разделяя субъективных оценок и предпочтений критика, сумеет, зная его реакции, вывести собственные объективные суждения. Проще говоря, хороший критик в такой мере сам является личностью и выражает свое индивидуальное отношение с такой резкостью, что читатель знает и чувствует, с кем имеет дело, через какого рода линзу пропущены те лучи, которые предстают его взору. Гениальный критик может всю жизнь отвергать гениального поэта, осмеивать его и подвергать нападкам, но по тому, как реагирует критик, читатель составит себе представление о сущности поэта.
Главным же недостатком слабого критика является то, что личность его не отличается яркостью или что он не умеет ее выразить. Но ведь и самые сильные слова хвалы или хулы не оказывают воздействия, будучи высказаны тем, кого мы совершенно не видим, кто не способен проявить свою личность, кто остается для нас нулем. Как раз бездарный критик нередко склонен обманывать нас видимостью объективного отношения и представлять дело так, будто бы эстетика — точная наука. Он не доверяет своим инстинктам и маскирует их взвешенным подходом («да, разумеется… но вместе с тем…») и нейтральным отношением. Нейтралитет критика почти всегда вызывает подозрения и является недостатком — недостатком страстности духовного переживания. Страстность, коли она у критика есть, ему следует не утаивать, а, наоборот, всячески выражать. Критику не следует держаться так, словно он какой-то измерительный прибор или министр культуры, — он должен уметь отстоять себя как личность.
Отношение заурядных авторов к заурядным же критикам таково: по-настоящему они друг другу не верят, критик, правда, придерживается невысокого мнения об авторе, но опасается: как бы этот малый не вышел, чего доброго, в гении. Автор же чувствует, что критик его не понимает, не признает за ним ни достоинств, ни недостатков, но автор рад уже и тому, что не попал на зуб критику, который его раскусит и, раскусив, уничтожит, он надеется завести дружбу с критиком и использовать его к собственной выгоде. Убогое, крохоборское отношение, оно царит между посредственными авторами немецких книг и посредственными немецкими критиками, и в этом смысле социалистическая пресса ничем не отличается от буржуазной.
Настоящему поэту ничто так не отвратительно, как панибратские отношения с посредственной критикой, с этой бездумной фельетонной машиной. Он, скорей, постарается ее спровоцировать, ему гораздо приятнее быть оплеванным и растерзанным ею, чем позволять снисходительно похлопывать себя по плечу. К истинному критику, даже если тот открыто выступает как противник, он всегда испытывает своего рода коллегиальное чувство. Получить признание и квалифицированную оценку от сильного критика — все равно что получить точный диагноз от знающего врача. Совсем не то, что выслушивать пустословия профанов! Тут можно испугаться, можно обидеться, но при этом будешь сознавать, что тебя принимают всерьез, даже если диагноз равносилен смертному приговору. А в смертные приговоры никогда ведь в глубине души не веришь.
<…>
О так называемом выборе материала
«Выбор материала» — расхожее словцо критиков, многие без него вовсе не могут обойтись. Средней руки критик, работающий в газете, что ни день знакомится с навязанным ему материалом, который надлежит пустить в работу. Он завидует автору если не в чем другом, то в свободе творчества, мнимой свободе. Кроме того, критик-поденщик имеет дело почти исключительно с бульварной литературой, с имитацией словесного искусства, а умелый романист может выбирать свой материал в известной мере произвольно и по основаниям чисто рациональным. Однако и здесь его свобода во многом ограничена. Виртуоз легкого жанра свободно выбирает, скажем, место действия, в своем новом романе он, следуя модам времени, перенесет действие на Южный полюс или в Египет, опишет политические круги или компании спортсменов и будет обсуждать в своей книге животрепещущие вопросы общественной жизни, морали, права. Но за фасадом насущных проблем даже у отъявленного эпигона будут разыгрываться события той жизни, которая соответствует его глубочайшим представлениям, сформировавшимся помимо его воли, и он не сможет преодолеть своей склонности к определенным характерам, определенным ситуациям — и полного равнодушия ко всем остальным. Даже в «самом китчевом» произведении происходит откровение души — души его автора, и даже самый плохой сочинитель, не способный обрисовать ни один образ, ни одну коллизию человеческих взаимоотношений, все же непременно достигнет того, о чем сам и не помышляет, — в своей поделке он обнажит свое «я».
В истинно художественном произведении выбор материала вообще отсутствует. «Материал», то есть главные действующие лица и проблемы, никогда не выбирается автором, он представляет собой изначальную субстанцию любой поэзии, это авторское видение, авторское душевное переживание. Писатель может уклониться от какого-то видения, избежать жизненно важной проблемы, может не взяться за реально пережитый им самим «материал» по причине своей неспособности или удобства ради. Но «выбирать» материал он не властен. Содержанию, которое он считает подходящим и желательным из чисто рациональных и чисто художественных соображений, автор не может придать видимости того, что оно, это содержание, действительно явлено ему высшей милостью, что оно не вымучено разумом, а пережито душой. Конечно, истинные поэты нередко пытались выбирать материал, «командовать» поэзией — результаты таких попыток всегда чрезвычайно интересны и поучительны для собратьев по перу, но во всех случаях это творения мертворожденные.
Короче говоря, если кто спросит автора истинно художественного произведения: «Не следовало ли вам выбрать другой материал?», то больше всего это будет похоже на пожелание врача заболевшему воспалением легких: « Ах, насколько было бы лучше, если бы вы отдали предпочтение насморку!»
О так называемом побеге в искусство
Нередко слышишь: художник не должен бежать от действительности в искусство.
Как это понимать? Почему художник не должен от нее бежать?
Если подойти с точки зрения художника, разве искусство не является в первую очередь попыткой восполнить недостатки жизни, исполнить в мнимом мире неисполнимые желания, исполнить в поэзии неисполнимые требования, короче говоря, сублимировать в духе то, что неприемлемо в жизни?
И почему указанное требование всегда предъявляется только к людям искусства? Почему от государственного мужа, врача, боксера или пловца не требуют, чтобы он в порядке любезности прежде одолел неурядицы в своей личной жизни, а уж потом бежал бы заниматься делами, получать удовольствие от службы и спорта.
То, что «жизнь» безусловно более трудна, чем искусство, для мелких критиков, очевидно, аксиома.
Однако стоит взглянуть на многих, слишком многих художников, которые все время весьма успешно бегут от искусства в жизнь, рисуют убогие картины и пишут убогие книги, но зато являются милейшими людьми, радушными хозяевами, добрыми отцами семейства, благородными патриотами!
Нет, если уж человек считает себя художником, я предпочел бы, чтобы он вел свою битву, ставил своего героя там, где велят задачи его профессии. Я полагаю, очень много верного (или, скорее, верного лишь наполовину) скрывается за мыслью о том, что всякое совершенствование творчества поэта оплачивается его жертвами в личной жизни. Иначе творения не создаются. Глупо и безосновательно утверждать, что искусство рождается от избытка, от счастья, от удовлетворенности и гармонии. Если все прочие достижения человека появляются лишь из-за нужды, лишь под суровым давлением необходимости, то почему искусство должно быть исключением?
О так называемом бегстве в прошлое
Другое «бегство», ныне порицаемое злободневной критикой, — это так называемое бегство в прошлое. Когда писатель пишет что-то, решительно не похожее на очерки о модах или спорте, когда он уходит от сиюминутных вопросов, обращаясь к проблемам общечеловеческим, когда погружается в исторические эпохи или во внеисторическое художественное пространство за пределами времени, его немедленно укоряют за то, что он «бежит» от своего времени. Вот так же и Гёте «бежал» в мир «Геца» и «Ифигении», вместо того чтобы просветить нас относительно семейных проблем франкфуртских или веймарских обывателей.
1930
Любимые книги
Бесконечно часто мне задавали вопрос: «Что вы любите читать больше всего?»
Любящему зарубежную литературу трудно ответить на этот вопрос. Должно быть, я прочитал десятки тысяч книг, иные — неоднократно, а некоторые даже по многу раз, и я в принципе против того, чтобы исключать из моей библиотеки и из круга моего внимания или хотя бы интереса какую-либо литературу, направление или отдельных авторов. Но вопрос тем не менее оправдан, и на него даже в известной мере можно ответить. Кто-то считает себя благодарным и неразборчивым едоком, отдающим должное как черному хлебу, так и жаркому из оленины, как простой морковке, так и форели, но все же и у такого человека есть три-четыре любимых блюда. Кто-то при мысли о музыке в первую очередь вспоминает Баха, Генделя и Глюка, однако не пренебрегает ни Шубертом, ни Стравинским. Вот и я, если поразмыслить хорошенько, в любой литературе нахожу области, эпохи, тональности, которые мне ближе и милее всех прочих. Например, из греков Гомер мне ближе, чем трагики, Геродот — ближе, чем Фукидид. Кроме того, признаюсь, я не питаю склонности к патетическим авторам, и чтение их сочинений дается мне с трудом; в сущности, я не люблю патетиков, и мое глубокое уважение к ним отчасти есть результат насилия над собой, идет ли речь о Данте или Хеббеле, Шиллере или Стефане Георге.
Область литературы, которую я в течение моей жизни исследовал чаще всего и которую знаю, пожалуй, лучше всех прочих, — это сегодня уже очень далекая от нас и даже ставшая легендой Германия 1750-1850 годов, Германия того столетия, средоточие и вершину которого являет собой Гёте. В этот край, где, я уверен, не подстерегают меня ни разочарования, ни неожиданные сенсации, я снова и снова возвращаюсь после своих путешествий в древнейшие эпохи и отдаленнейшие страны, возвращаюсь к поэтам, авторам писем и жизнеописаний, к ним, истинным гуманистам, которые все же хранят дух народности, почвы. Особенно живо затрагивают меня книги, если представленные в них природа, народ и язык близки и знакомы мне с детских лет; тогда, я испытываю от чтения особенное счастливое чувство, оттого что мне внятны тончайшие нюансы, сокровеннейшие намеки, легчайшие созвучия. Трудно и даже болезненно дается мне расставание с одной из таких книг, когда после нее я принимаюсь за сочинение, которое вынужден читать в переводе, или такое, в котором эта органичная, истинная, зрелая речь и музыка вообще не звучит. Конечно же, ощущение счастья дарует прежде всего немецкий язык юга и запада Германии, алеманский и швабский диалекты, достаточно назвать лишь имена Мёрике и Хебеля, но блаженство переполняет меня и при чтении почти всех прочих немецких и швейцарских авторов той благословенной эпохи: от молодого Гёте до Штифтера, от «Юности Генриха Штиллинга» до Иммермана и Дросте-Хюльсхофф, а то, что огромное большинство этих великолепных, чудесных сочинений ныне можно найти лишь в немногочисленных библиотеках, общедоступных или частных, на мой взгляд, есть один из самых тревожных и отвратительных симптомов нашей ужасной эпохи.
Но кровь, почва и родной язык — еще далеко не все в литературе, как и во всем прочем; кроме них, есть целое человечество и есть возможность, снова и снова вызывающая радость и удивление, — в самом далеком и чужом открывать родное, любить и близко узнавать то, что кажется наглухо закрытым и недоступным. Я постиг это в первой половине моей жизни благодаря тому, что познакомился с духовными сокровищами индийцев, а позднее и китайцев. К индийцам меня хотя бы вели известные пути и предназначения, ибо мои родители и родители моих родителей жили в Индии, изучали индийские языки и вкусили от духа Индии. Но что существует чудесная китайская литература и особенная китайская ветвь человеческого рода и человеческого духа, которая не только станет для меня дорогой и любимой, но, сверх того, дарует мне духовный приют и вторую родину, — об этом я не догадывался, пока не дожил до четвертого десятка. Случилось неожиданное — мне, до той поры не знавшему в литературе Китая ничего, кроме Ши Цзина в переложении Рюккерта, однажды благодаря переводам Рихарда Вильгельма и других открылось то, без чего я теперь уже не представляю себе жизни, — китайско-даосский идеал мудрости и блага. Мне, ни слова не понимавшему по-китайски и никогда не бывавшему в Китае, выпало счастье найти в китайской литературе, отдаленной от нас на два с половиной тысячелетия, подтверждение моих собственных догадок и обрести духовную атмосферу и родину, которые прежде я находил лишь в мире, где были мой родной дом и родной язык. Китайские учителя и мудрецы, о которых рассказывают великолепный Чжуанцзы, Ле-цзы и Мэн Кэ, оказались полной противоположностью патетиков; удивительно безыскусные и близкие народной и будничной жизни, они не терпели никакой фальши и любили жить в добровольном уединении, в непритязательной простоте, а слогу их можно изумляться и радоваться без конца. Скажем, Конфуций, великий противник Лао-цзы, систематик и моралист, законодатель и охранитель нравственности, среди всех мудрецов старых времен единственный, кому была свойственна некоторая торжественность стиля, характеризуется так: «Не тот ли он, кто знает, что дело не пойдет, и все же берется за дело?» Спокойный тон, юмор и простота здесь такие, каких я не знаю ни в одной другой литературе. Я часто вспоминаю эти слова, а также и некоторые другие, подчас они приходят мне на ум, когда я размышляю о событиях в мире или когда слышу речи тех, кто намерен править миром в ближайшие годы или десятилетия и сделать его совершенным. Эти люди поступают так же, как великий Конфуций, однако не имеют свойственного тому понимания, что «дело не пойдет».
Нельзя не вспомнить и о японцах, хотя они занимали меня, давали пищу уму далеко не в той же мере, что китайцы. Ведь в Японии, которую мы сегодня, как и Германию, знаем только как воинственную страну, вот уже много столетий существует нечто столь великое и вместе с тем остроумное, столь одухотворенное и вместе с тем решительно, даже безоглядно устремленное к практической стороне жизни, как дзэн, этот цветок, не отделимый от буддизма Индии и Китая, но лишь в Японии расцветший во всей своей красе. Дзэн я считаю одним из ценнейших благ, каких может достигнуть народ, ибо мудрость и практика этого учения достойны великих Будды и Лао-цзы. И еще меня чаровала — в различные, разделенные долгими паузами периоды — японская поэзия и прежде всего ее стремление к предельной простоте и краткости. Современную немецкую лирику не станешь читать, если перед тем читал японцев: наши стихи покажутся безумно напыщенными и ходульными. Японцы выдумали столь чудесную вещь, как семнадцатисложное стихотворение, и они всегда понимали, что искусство не выигрывает от того, что его восприятие облегчают, а как раз проигрывает. Когда-то один японский поэт написал, например, стихотворение всего из двух строк, в котором говорится о том, что в заснеженном лесу расцвели цветы на ветках сливы. Он показал стихи ценителю, и тот сказал: «Вполне достаточно одной ветки». Поэт понял, насколько верна эта критика и как далеко ему самому до истинной простоты, он последовал дружескому совету, и стихи его не забыты по сей день.
Иногда смеются над нынешним перепроизводством книг в нашей маленькой стране. Но будь я сегодня молод и полон сил, я не занимался бы ничем, кроме издания книг. Эти труды во имя поддержания жизни духа мы не вправе откладывать до того времени, когда воевавшие страны оправятся после войны, мы не вправе и заниматься этой работой второпях, идя на поводу у конъюнктуры и не заботясь о том, чтобы быть щепетильно совестливыми. Ибо для мировой литературы не меньшую опасность, чем война и ее последствия, представляют новые — некачественно и наспех изданные — книги.
1945