Эссе. «Рисовать – это чудо». Фрагменты книги «Магия красок». Вступление Н. Васильевой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2004
ГЕССЕ-ХУДОЖНИК[1]
В восемьдесят лет, уже достигнув мирового признания, удостоенный в 1946 году Нобелевской премии по литературе, Герман Гессе писал одному из своих ливерпульских читателей: «Для меня два самых прекрасных занятия, которыми может заниматься человек, — это музицирование и рисование, и в том, и в другом я был дилетантом, но и то и другое мне очень помогло в сложном деле — выстоять в жизни». Музицированию Гессе посвятил детские и юношеские годы: с одиннадцати лет брал уроки игры на скрипке, потом восемь лет играл в оркестре духовной семинарии, где тогда учился, но позднее к скрипке почти не прикасался. К живописи Гессе пришел значительно позже, три десятка лет спустя, почти в сорокалетнем возрасте, и уже до конца своих дней не расставался с красками и кистью.
Первые его систематические опыты в рисовании относятся к 1916-1917 годам — это было, казалось, самое неподходящее время, разгар Первой мировой войны, которая застала Гессе на территории нейтральной Швейцарии, в Берне, где он с 1912 года жил с семьей. Во взглядах Гессе тогда происходит стремительная болезненная эволюция: из добровольца, рвущегося на фронт, которого все-таки не взяли в армию из-за плохого зрения, он превращается в непримиримого противника войны. Почти полностью подавив в себе поэта, Гессе активно вмешивается в происходящее, сначала как журналист, недвусмысленно высказывая свое мнение о «мерзком переплетении политики, шпионажа, игр, подкупа и ухищрений спекуляции», потом на общественном поприще: основывает Центр помощи немецким военнопленным, издает благотворительные журналы. В результате активной журналистской деятельности Гессе оказался под перекрестным огнем политической полемики и был нещадно заклеймен официальной прессой как клеветник и предатель отечества.
К страданиям и лишениям первых военных лет добавилась личная катастрофа: попытки совместить творчество с нормами бюргерского уклада жизни окончились крахом, «дом надежд» стал домом кошмаров. «Господи, что это за мир, в котором нельзя быть порядочным человеком, не став неврастеником», — пишет он в одном из писем в 1916 году. Депрессия, душевный кризис привели его на грань психического заболевания и обернулись обязательным сначала для него, а позже и для его жены длительным лечением. В 1916 году Гессе проходит в Люцерне курс психоанализа у доктора
И. Б. Ланга, ученика К. Г. Юнга. И именно в этот момент наибольшего смятения Гессе начинает всерьез заниматься рисованием, чтобы противопоставить деструктивным силам конструктивное начало внутренней сосредоточенности.
Имеются многочисленные свидетельства тому, с каким колоссальным упорством и усердиемовладевал онсамостоятельно навыками рисования. В его архиве сохранились коробки, туго набитые бесчисленными рождественскими открытками для военнопленных, на обороте которых он неутомимо отрабатывал технику композиции, приемы перспективы и контрастного использования красок.
Сохранилось приблизительно три тысячи акварельных работ Гессе. Среди них есть и крупноформатные, некоторые из них были включены в отдельные издания самим Гессе в качестве иллюстраций к литературным текстам, другие были собраны в акварельные альбомы — их он дарил друзьям, какие-то работы экспонировались на выставках, какие-то были опубликованы значительно позже, уже в посмертных изданиях. Известны и миниатюрные рисунки — заставки к личным письмам.
Существуют также подготовленные Гессе особые иллюстрированные рукописные и машинописные издания циклов стихов. Они состояли, как правило, из тринадцати сложенных вдвое листов бумаги ручной выделки, на которых размещались двенадцать стихотворений и столько же акварелей. Самодельные книжки-альбомы Гессе начал выпускать еще во время Первой мировой войны, когда после первых поражений Германии после первых поражений Германии средств для благотворительной деятельности, для оказания помощи военнопленным стало катастрофически не хватать. Эти рукописные издания Гессе предлагал купить коллекционерам, меценатам и своим почитателям, чтобы финансировать отправку тысяч книг и посылок в лагеря военнопленных. В период послевоенной инфляции, кульминация которой пришлась на 1923 год, когда Гессе сам испытывал жесточайшую нужду, такие книжки составляли почти единственную статью его личных доходов. И позднее, вплоть до последних лет жизни, Гессе готовил подобные издания с иллюстрациями, чтобы на деньги, вырученные от их продажи, поддерживать бедствующих друзей, знакомых, коллег.
В своих акварельных рисунках Гессе увековечил главным образом пейзажи в окрестностях деревни Монтаньола, расположенной в южно-швейцарском кантоне Тессин близ озера Лугано, у самой границы с Италией, где он жил с 1919 года и до конца жизни и которую считал второй родиной — «предопределенной ему, его желанным убежищем». «Никто сильнее, образнее, пламеннее не рисовал Тессин, чем Гессе», — писал современник Гессе лейпцигский литературный критик Генрих Виганд. Возможно, своеобразие этого края когда-то будет восприниматься глазами Гессе, через его видение, как сегодня, к примеру, пейзажи Прованса заставляют вспомнить картины Ван Гога и Сезанна.
После первых еще неловких по технике бернских и локарнских пейзажей — бледных и осторожных в тонах, педантически точных в передаче деталей, Гессе довольно быстро — приблизительно за три года — нашел свой собственный стиль в особой интенсивной оптимистической красочности и некоторой отчужденности от реальности, в особом музыкальном созвучии изобразительных планов, зрительных деталей. При всей неповторимости почерка в работах Гессе все же ощущается несомненная перекличка со стилем и мировосприятием экспрессионизма с энтузиастическим новаторством молодых художников, которое было близко ему и было тонко уловлено и осмыслено Гессе-литератором в повести «Последнее лето Клингзора» — во многом автобиографической.
Повседневное общение с красками и кистью нашло отражение и в большей фактурности, зримости, красочности его литературного языка. Неповторимым в рисунках Гессе является именно эта глубинная связь его акварелей со стихами и прозой, ибо каждое его художественное произведение есть не слепок с действительности, а ее символ, некая альтернативная ей утопия, в которой «царит дух, излечивающий все больное», как писал Гессе в стихотворении «Радость рисования».
Немецкий исследователь живописного наследия Гессе Фолькер Михельс отмечал: «Гессе в своих рисунках целенаправленно использует солнечную энергию. Они, как хорошее вино, вбирают, впитывают в себя солнце, это световые, тепловые и солнечные коллекторы и генераторы, которые в наших холодных, угрюмых индустриальных городах дают ощущение лета, надежды, радости жизни, они — букет из красок и надежд». А современник Гессе Ромен Роллан в 1921 году писал ему в письме: «Я в восторге от Вашего альбома акварелей. Они сочны, как фрукты, и утонченно грациозны, как цветы. Сердце радуется, когда смотришь на Ваши картины».
Герман Гессе
АКВАРЕЛЬ
Эссе
Ближе к полудню я уже видел и чувствовал, что сегодня будет особенный вечер для рисования. Последние дни было ветрено, по вечерам небо хрустально ясное, утром пасмурное, а теперь вдруг все окутал этот мягкий, сероватый воздух, этот легкий призрачный покров; о, я знал уже наверняка: к вечеру, когда свет будет падать косыми лучами, станет удивительно красиво. Бывала и другая располагающая к рисованию погода, в конце концов рисовать можно в любую погоду, красиво здесь было всегда, даже в дождь, даже в зловещую стеклянную прозрачность утра, когда дует жаркий сухой фён и когда в деревне — четыре часа ходу отсюда — можно пересчитывать окна в домах. Но такие дни, как сегодня, — это нечто иное и особенное, в такие дни не просто можно рисовать, нельзя не рисовать. В такие дни каждое пятнышко красного или охры так полнозвучно вырисовывается на фоне зелени, каждая старая виноградная лоза, отбрасывая длинную тень, так задумчиво прекрасна, погруженная в себя, и каждая краска даже в глубочайшей тени звучит ясно и мощно.
В детстве моем подобные дни выдавались в каникулы. Связано это было тогда, правда, не с рисованием, а с ловлей рыбы. Ведь и ловить рыбу тоже можно при любой погоде. Тогда в эти дни был особый ветер, особый запах, особая влажность, особая форма облаков и теней, тогда уже утром я знал совершенно точно, что после обеда на нижнем мостке будут клевать усачи, а вечером у сукновальни — окуни. Мир с тех пор переменился и моя жизнь тоже, и радость, переизбыток счастья от такого рыбачьего дня в мальчишеские годы представляется мне теперь чем-то сказочным и едва ли правдоподобным. Но сам человек мало меняется, и потребность радоваться, играть у него никогда не пропадает, поэтому сегодня вместо того, чтобы ловить рыбу, я рисую акварели, и если приметы предвещают прекрасную погоду и хороший для рисования день, то я вновь ощущаю в своем уже успевшем состариться сердце отдаленный легкий отзвук того мальчишеского летнего восторга, того пыла и жажды действия, и все это вместе взятое и составляет мои лучшие дни, и несколько таких дней я жду от каждого лета.
И вот ближе к вечеру я вышел из дому, рюкзак с красками за спиной, складной стул в руке, и направился к месту, которое выбрал еще днем. Это крутой склон над нашей деревней, раньше здесь густо росли каштаны, но в последнюю зиму их вырубили, там, сидя среди излучающих свежий древесный аромат пней, я уже много раз рисовал. Отсюда видна восточная сторона нашей деревни, в основном темные, старые крыши из желобчатой черепицы, хотя попадаются и ярко-красные, новые, кругом нагромождение голых неоштукатуренных стен, между ними — деревья или садики, кое-где висит на веревках белое или цветное выстиранное белье. За деревней — высокие синие гряды гор, одна за другой, с розовыми вершинами и фиолетовыми тенями, направо внизу — уголок озера, по другую сторону — крошечные светлые мерцающие деревушки.
Времени у меня было приблизительно два часа, пока солнце медленно заходило и свет на крышах и стенах становился теплее, глубже, золотистее. Прежде чем начать рисовать, я какое-то время пытался охватить взглядом всю многоликую долину до самого озера внизу, деревни вдали, передний план с еще светлыми на срезе пнями, из которых по бокам уже вытянулись на метр сочные зеленые побеги, между пнями — бурая сухая почва с поблескивающими слюдой камнями, и глубоко врезавшиеся в землю борозды, прорытые бурными потоками после дождей; а потом я стал рассматривать нашу деревню, маленькое теплое гнездышко, — ее стены, фронтоны, крыши, где каждая линия и каждая плоскость мне так давно и так хорошо знакомы. Формы, которые я не один десяток раз изучал глазом, срисовывал на бумагу. Большая крыша, раньше темно-коричневая, которую надо было рисовать буро-красной, Caput mortuum, теперь заново перекрыта; это дом Джованни с широким открытым балконом под крышей, где осенью вывешивают золотисто-желтые початки кукурузы. Так, значит, он заново перекрыл всю свою большую крышу! Несколько месяцев назад умер его отец, старейший в деревне человек, теперь Джованни получил наследство, разбогател и взялся за дело, обновляет и строит, штукатурит и красит. А чуть дальше — домик малыша Кавадини, он тоже заново выкрашен, по крайней мере с одной стороны. Этот малыш Кавадини собирается жениться и пробил в сторону сада дверь в стене.
Да, должны быть люди, которые имеют дома и строят дома, которые женятся и производят потомство, которые по вечерам, покуривая, сидят перед своим домом, по воскресеньям ходят в погребок и играют в бочча[2], избираются в муниципальный совет. Все эти дома и хижины кому-то принадлежат, кем-то построены, кто-то в них живет, ест и спит и растит детей, зарабатывает деньги или делает долги. И все эти садики и каждое дерево и каждый луг, каждый виноградник и лавровый куст и каждый кусочек каштанового леса кому-то принадлежит, продается, переходит по наследству, приносит радость, доставляет хлопоты. В большую новую школу идет молодое поколение, учится минимуму необходимого, летом на три месяца отправляется на каникулы, а потом отважно и азартно бросается в жизнь, строит, женится, сносит старые стены, сажает деревья, делает долги, отправляет в школу новых детей.
То, что все эти люди видят в своих домах и садах, я не вижу или вижу только малую часть. То, что в подвале вода, а на чердаке полно крыс, что в камине плохая тяга, а фасоли в саду не хватает солнца, — ничего этого я не вижу, это меня не волнует, не радует и не огорчает. Но то, что отсюда вижу и что знаю о нашей деревне я, этого в свою очередь, не видят и не знают все эти люди.
Никто не видит, как там, позади, блеклая, с осыпающейся известкой стена перетягивает на себя с неба синюю краску и разбрызгивает на земле ее отблески. Никто не видит, как нежно и тепло улыбается выцветший розовый фронтон этого же дома среди колышащейся зелени мимоз, как мощно и сочно выступает на фоне тяжелой синевы гор темно-желтая охра с дома Адамини и как задорно устремляется вверх над курчавыми лиственными кронами кипарис в саду синдика. Никто не видит, что именно в этот час музыка красок достигает своего самого чистого, самого стройного звучания, что игра оттенков, переливы отсветов, борьба света и тени в этом маленьком мире ни в какой другой час больше не повторится. Никто не видит, как внизу в голубой раковине долины вечерний золотистый дымок проводит тонкую полоску и отодвигает горы по ту сторону озера еще дальше в глубь пространства. И если должны быть люди, которые строят дома, сносят дома, сажают леса, вырубают леса, перекрашивают ставни и возделывают сады, то должен быть и человек, который все это увидит, который будет зрителем всего этого житья-бытья, который вберет эти стены и крыши в свои глаза и сердце, который их полюбит, который попытается их нарисовать.
Я не очень хороший художник, я дилетант, но нет ни одного другого человека, кто бы в этой просторной долине так знал, любил и лелеял лики времен года, дней и часов, как я, кто бы так, как я, знал, любил и лелеял изгибы этой местности, очертания берега, своенравные тропы в зелени лесов, кто бы так бережно хранил их в своем сердце и так бы жил ими. Для того и есть на свете этот художник в соломенной шляпе, с рюкзаком за плечами и складным стулом в руке, который непрестанно что-то выискивает и высматривает в этих виноградниках и лесных опушках, над которым школьники всегда немного подсмеиваются и кто порой завидует другим людям, у которых — дома и сады, жены и дети, радости и заботы.
Я сделал несколько штрихов карандашом на белом листе, достал палитру и налил воды. А теперь, глубоко обмакнув кисть в воду и чуть захватив желтой «неаполитанской», я нанесу самое яркое пятно на моей картинке: это освещенный солнцем фронтон дома там, позади, над густым сочным инжиром. И вот я уже забыл о Джованни и о Марио Кавадини и не завидую им, и заботы их меня так же мало волнуют, как и мои — их, теперь я напряженно и упорно пробиваюсь сквозь зеленую краску, сквозь серую, скольжу мокрой кистью по дальней горе, разбрасываю мазки красного по зеленой листве, добавляю мазки синего, долго бьюсь над тенью под красной крышей Марио, тружусь над золотисто-зеленым отливом тутового дерева у тенистой стены. В этот вечерний час, в этот короткий пламенный час рисования на склоне горы над нашей деревней я больше не зритель, наблюдающий за жизнью других, я не завидую этой жизни, не сужу о ней, мне нет до нее никакого дела, я ожесточенно и с упоением веду свою собственную игру с тем же азартом, с тем же ребячеством, с той же отвагой, как и другие — свою.
1926
Г. Гессе
«РИСОВАТЬ — ЭТО ЧУДО…»
Фрагменты книги «Магия красок»[3]
Рисовать — это чудо. Я думал раньше, что у меня открыты глаза и что я на Земле наблюдательный странник. Но это приходит ко мне только сейчас … и это освобождает от проклятого волюнтаризма.
Из письма Вальтеру Шеделину ( 21 апреля 1917 г.).
Я знаю, что я уже не смогу стать художником, но это предельное самоотречение при полной отдаче себя внешнему миру явлений — новый для меня жизненный опыт и сильное потрясение. То, что я на целые дни вовсе забываю о себе, и о мире, и о войне, и абсолютно обо всем на свете, такое после 1914 года со мной впервые.
Из письма Альфреду Шленкеру ( 26 мая 1917 г.).
Война стала для меня причиной душевной болезни и неизбежной необходимостью разобраться с самим собой, и этот процесс идет теперь своим чередом, и ему я, не задумываясь, приношу в жертву все внешнее. И когда сейчас в промежутках между работой (я служу в управлении Военного министерства, оказывающем благотворительную помощь военнопленным) мне хочется заняться чем-то возвышенным и, уйдя от всего обыденного, погрузиться во что-то безусловно ценное, я не берусь за перо: почти в сорок лет я открыл для себя рисование, и это дает такое же отдохновение, а часто даже еще большее. Ибо то состояние души, к которому, по-моему, единственно и стоит стремится, то глубинное сопереживание миру и полнейшая беззаветность, чуждая всякому корыстному расчету, и есть истинно художническое состояние души, и я достигаю его именно в те часы, когда рисую. Здесь начинается Царство Божье, ибо «все ваше».
Из письма Хансу Абури ( 4 июля 1917 г.).
Я здесь неустанно и очень усердно тружусь и написал несколько новых вещей, которые теперь вряд ли кому придутся по вкусу, но позднее их все-таки оценят из-за их важности. А еще я много рисую и постепенно обретаю свой собственный стиль для выражения того, что хотел бы сказать: маленькие экспрессионистические акварели, очень свободные в передаче натуры, но с точным анализом формы. Все довольно яркое и пестрое.
Из письма госпоже Шеделин ( 14 сентября 1919 г.).
Вы увидите, что между моими рисунками и моими литературными произведениями нет никакого разлада, что я и здесь ищу не натуралистической, а поэтической правды.
Из письма в «Националь-цайтунг» ( 13 января 1920 г.) по поводу выставки акварелей писателя в Базеле.
Работа с пером и с кистью для меня хмельное вино, которое обогревает и скрашивает жизнь до такой степени, что ее уже можно выдержать.
Из письма Францу Карлу Гинцки ( 21 декабря 1920 г.).
В один прекрасный день я открыл для себя совсем новую радость. Уже в сорокалетнем возрасте я начал рисовать. Не то чтобы я вдруг счел себя художником или захотел таковым стать. Но рисовать — это чудо, это доставляет много радости и делает тебя более терпимым. И пальцы у тебя потом не черные, как после писания, а красные и синие. Однако мое рисование опять уже раздражает многих моих друзей. С этим мне всегда не везло — стоит мне только взяться за что-то по-настоящему нужное, вдохновляющее и утонченное, в ответ я всегда наталкиваюсь на неприязнь. Людям хочется, чтобы ты оставался тем, кем ты всегда был, чтобы ты не менял своего лица. Но мое лицо противится, оно желает часто преображаться, это его потребность. Другой упрек, который мне делают, кажется мне абсолютно справедливым. Мне отказывают в чувстве реальности. Как литературные произведения, которые я сочиняю, так и картины, которые я рисую, не соответствуют реальности. Когда я сочиняю, я часто забываю о тех требованиях, которые ученый читатель предъявляет к книге, и в первую очередь мне действительно не хватает почтения к реальности. Я нахожу, что реальность — это то, о чем меньше всего нужно заботиться, ибо присутствие ее, и довольно назойливое, ощущается постоянно, в то время как другие, более красивые и важные вещи, скорее требуют нашего внимания и заботы. Реальность это то, чем ни при каких условиях нельзя довольствоваться, чему ни при каких условиях нельзя поклоняться и что нельзя превозносить, ибо она — случайность, побочный продукт жизни. И изменить ее, эту убогую, вечно разочаровывающую и унылую реальность нельзя никаким иным образом, кроме как отрекшись от нее, показав, что мы сильнее ее. В моих сочинениях многим часто не хватает принятого почитания реальности, и когда я рисую, деревья обретают лица, а дома смеются или танцуют или плачут, но узнать, какое это дерево — груша или каштан — чаще всего нельзя. С этим упреком я вынужден смириться. По правде говоря, и моя собственная жизнь мне не раз представлялась не чем иным, как сказкой, часто я вижу и ощущаю, что мир внешний находится с моим внутренним миром в таком взаимодействии, в таком созвучии, которое я точнее всего мог бы определить как магическое.
Из эссе «Краткое жизнеописание» (1921 г.).
Вот уже несколько лет я занимаюсь рисованием, это мой способ даже в самые горькие времена суметь выдержать эту жизнь и суметь обрести дистанцию по отношению к литературе.
Из письма Рольфу Шотту ( 5 июня 1924 г.).
В эти годы, с тех пор как я занялся рисованием, я постепенно сумел обрести по отношению к литературе дистанцию, значение которой для меня трудно переоценить и которую я вряд ли обрел бы иным путем. Имеет ли при этом все нарисованное мною какую-то самостоятельную ценность, не столь важно. В искусстве ведь, в отличие от индустриального производства, время не играет никакой роли, здесь не бывает потерянного времени, если в итоге достигается миксимально возможное — в смысле интенсивности и совершенства. Как писатель я бы добивался гораздо меньшего в литературе, если бы не рисовал.
Из письма Георгу Райнхарту ( 5 июня 1924 г.).
Когда я рисую мои картинки, то делаю это, как Вы говорите, не столько в силу своего умения, сколько из личной потребности, и, наверно, это великое счастье иметь возможность играть красками и петь хвалу природе. Только я не люблю употреблять слово «счастье», так как жизнь моя слишком обозрима для всех и вместе с тем слишком обособленна, чтобы в ней нашлось место для счастья. Но поверьте, меня давно уже не было бы в живых, если бы в самое сложное время моей жизни первые опыты в рисовании не поддержали бы меня и не спасли.
Из письма Ине Зайдель ( 12 сентября 1925 г.).