Перевод с китайского и вступление Ильи Смирнова
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2004
Ян Лянь[1]
В России плохо знают современную литературу на китайском языке. Впрочем, начиная с 1982 года, когда «ИЛ» впервые после долгого перерыва напечатала рассказы тогда совсем еще молодых китайских писателей нового поколения, прозу время от времени публиковали и в журналах, и отдельными сборниками. По большей части это были произведения остро современные, касавшиеся болезненных для Китая и хорошо понятных российскому читателю тем: искалеченные репрессиями судьбы, трудовые лагеря, экономические реформы, пришедшие на смену буйству «культурной революции». За последнее десятилетие из нового не переведено почти ничего.
С поэзией дело обстоит и того хуже. Кроме небольшой стихотворной антологии 50-х — 80-х годов, собранной и переведенной недавно безвременно ушедшим Леонидом Черкасским, назвать по сути дела нечего. Да и этот появившийся в 1984 году сборник собственно новой поэзии касается только в очень малой степени.
Во всяком случае, когда меня попросили перевести для Биеннале поэтов в Москве стихи китайского поэта, его имя, записанное к тому же не иероглифами, а в сомнительной русской транскрипции, — не говорило мне ровным счетом ничего. Зато стихи вызвали буквально оторопь. Начать с того, что три с лишним десятка лет занимаясь китайской поэтической классикой, я привык к строгой и на протяжении тысячелетий почти неизменной ее форме: пять или семь знаков-иероглифов в строке, рифма; устоявшийся и почти не нарушаемый тематический набор; сложный мелодический рисунок строки.
Разумеется, мне было известно, что в ХХ веке китайская поэзия сильно изменилась. В разные периоды декларировались разрыв с поэтической традицией, необходимость учебы у Запада, свободный стих, социальный заказ и прочие новшества. Несколько написанных в 20-е годы весьма лихих верлибров нынешнего классика китайской поэзии Ай Цина я даже перевел когда-то на русский. Но для него, как и для его единомышленников-современников, верлибры были коротким эпизодом в поэтической биографии, грехом молодости, вполне, правда, рифмовавшимся с общей идеей безоговорочного отречения от старого мира, важной частью которого была литературная классика.
В стихах, которые волею случая оказались передо мной, чувствовалась иная новизна. Если Ай Цин с соратниками яростно рвали с традицией, а она беззаконно и неустранимо пребывала в их творчестве (недаром многие из них так ценили Маяковского, поэта, сходным образом взаимодействовавшего с классикой), то здесь, на первый взгляд, отсутствовала вообще какая-либо традиция, словно бы китайский язык возник вчера, и это первые стихи, на нем написанные. Нет, сказать по правде, нечто общее с классикой обнаружилось вскоре после начала работы: эти стихи понимать было ничуть не легче, чем самую сложную старинную поэзию, и знание всех иероглифов в строке вовсе не вело к пониманию смысла поэтического высказывания; разве что в традиционных стихах главную трудность составляют скрытые цитаты, аллюзии, переклички с другими стихами, а в этих — сама причудливая мысль, своевольно диктующая слова и ритм.
Так или иначе, но уже после первого переведенного стихотворения я начал чувствовать, что работа доставляет мне радость. Уже не столь очевидным казалось первоначальное впечатление о полной внетрадиционности этой поэзии, ее оторванности от многовековой корневой системы китайской словесности. Что-то знакомое начинало проступать сквозь причудливую образность, европеизированную строфику, странноватые ритмы. Из главнейшего: предметность, точность детали, сравнение как основной поэтический троп, следование едва ли не важнейшей максиме средневековой поэзии — «строка кончается, мысль бесконечна», — подразумевающей почти бездонную глубину и многослойность поэтических смыслов.
Впечатление от стихов оказалось в конце концов огромным. В них ощущалась подлинная мощь, острота поэтического зрения, напор, который невозможно имитировать — он должен жить в душе поэта. Может быть, по внутреннему напряжению, по бесконечной свободе поэтического жеста больше прочего напоминали они стихопрозу гениального Ли Бо, который в далеком XIII веке буквально сокрушал знатоков поэзии своей причудливой образностью.
О самом поэте между тем я узнал к тому времени только верное написание его имени — Ян Лянь, да то, что, покинув в конце 80-х годов Китай, он живет преимущественно в Лондоне и, кажется, был номинирован на Нобелевскую премию. С тем и отдал переводы в «ИЛ». Потом мы встретились к концу Московского фестиваля поэзии, на котором Ян Лянь присутствовал в качестве гостя, и провели вмести половину его последнего московского дня.
Странным образом он и внешне показался на первый взгляд мало похожим на китайца — в его лице, как и в стихах, было что-то общеевропейское, современное, вненациональное, — и только постепенно, по мере узнавания, проступали отчетливо китайские черты, хотя и чуть сглаженные новой средой обитания. Он попросил отвести его в музей Цветаевой и тем сразу задал нужную ноту разговору, который, перескакивая с одного на другое, «мешая важное с второстепенным», так или иначе вертелся вокруг поэзии, вокруг китайской поэзии, вокруг поэтической традиции и связи поэта с традиции.
Об этом и многом другом Ян Лянь беседовал и с сотрудниками редакции «ИЛ», где побывал накануне нашей встречи, Постараюсь сплавить наиболее важные фрагменты той беседы с тем, что запомнилось мне. И редакцию, и меня, и самого поэта интересовал примерно один круг тем.
Родившийся в 1955 году в Швейцарии в семье китайских дипломатов, Ян в студенческие годы прошел, как почти вся тогдашняя молодежь, через трудовой лагерь в деревне. Это была одна из любимых идей Мао — воспитание трудом. Ян Лянь рассказывает об этих годах с юмором, вспоминает, как с друзьями нанимались в похоронщики к окрестным крестьянам, которые вместо платы кормили сильно подголадывавших студентов. «Не то чтобы изысканно, но обильно», — смеется поэт и добавляет: «Я и по сей день считаю свой деревенский опыт небесполезным. Именно тогда я впервые ощутил непередаваемое чувство, рождающееся в сердце человека при соприкосновении с землей, чувство, едва ли не главнейшее для китайцев на протяжении тысячелетий. Впрочем, я никогда не забывал, что деревня была для всех нас попросту тюрьмой, а о тюрьме вряд ли можно сохранить романтические воспоминания».
Там же, в деревне, Ян Лянь начинает писать стихи. Вернувшись в Пекин, входит в группу молодых поэтов, приверженцев направления, которое критики окрестили «туманной поэзией». Сейчас свое обращение к поэзии, как почти все в жизни, он пытается объяснить с точки зрения языка. «Уже в деревне я в полной мере ощутил, насколько чужд мне весь это язык радио, газет, пропаганды, он не соответствовал строю моих мыслей и чувств. Первые стихотворения были незрелыми, но они были написаны моим собственным языком. Я отшвырнул от себя все эти пустые слова: коммунизм, капитализм — и погрузился в мир китайской классической поэзии с ее горами, луной, снегом, жизнью, смертью, болью.
Примерно так же поступили и мои друзья, молодые поэты. Стоит ли удивляться, что для тех, кого отравил примитивный язык политической риторики, наша поэзия была непонятной, «туманной».» <…>
Вместе с разрушенным языком в руинах пребывала и вся тысячелетняя традиция, живущая только языком и в языке. Я принялся восстанавливать ее в себе самом, начав с самых истоков, с великой гадательной «Книги перемен» — «И цзина»[2]». К разговору о роли «Книги перемен» в духовной жизни Китая Ян Лянь возвращался неоднократно. Чувствовалось, что поэт много и напряженно размышлял об этом. Кстати сказать, не оттуда ли, из древнего «И цзина», бесконечные метаморфозы в его стихах, когда предметы словно бы перетекают один в другой, меняя обличья; не оттуда ли зыбкость и непостоянство его поэтического мира?..
От «И цзина» мы плавно перешли к поэтическим предпочтениям Ян Ляня, и, к моему удивлению, главным поэтом своей жизни он назвал Цюй Юаня. Нет, нет, это вовсе не какой-то второстепенный стихотворец, причуда оригинального вкуса, — Цюй Юань, первый известный по имени поэт китайской древности, действительно велик и как поэт, и как личность: оклеветанный и изгнанный он, не мысливший себе иного поприща, кроме служения государю, сочинил пронзительный стихотворный плач и покончил с собой. Но его поэзия — такая глубокая архаика… Ну как если бы русский поэт через головы всех великих «серебряного» и «золотого» веков назвал бы, скажем, Тредиаковского… Так что, углядев в стихах Яна сходство с Ли Бо, я промахнулся аж на одиннадцать веков!
Ян Лянь решительно утверждает, что взаимоотношения с традицией — самый сложный вопрос для современного китайского поэта. В самом деле, за два с половиной тысячелетия своего существования китайская поэзия выработала отточенные поэтические формы, особый язык, дала поистине огромное количество прекрасных поэтов. «В начале ХХ века китайская интеллигенция попыталась изменить классическую традицию, но не учла, что перемены должны происходить внутри самой культуры, в результате ее естественного развития. А иначе все ограничивается разрывом с национальной традицией и заимствованием традиций иноземных. Нельзя забывать, что национальная традиция укоренена в нашем языке, отражает какую-то глубинную его сущность и, сочиняя стихи по-китайски, я всякий раз заново открываю для себя эту сущность. При этом мне хочется, опираясь на классику, но и зная современную жизнь, создавать свою собственную поэтическую традицию, пускай и не слишком влиятельную…»
Оказавшись за границей в 1989 году после известных событий на площади Тяньаньмэнь, зная, что на родине его стихи под запретом, Ян Лянь пережил тяжелейший период в своей жизни. «Я не понимал ни слова по-английски, — вспоминает он, — не имел ни малейшего представления о том, когда же наступит конец моим скитаниям по этому странному Западу, что ждет меня в будущем. Но упорно продолжал писать. Для меня это было смыслом жизни, помогало справиться с трудностями, давало веру в будущее.»
Сейчас Ян Лянь вполне освоил английский, читает лекции, даже сочиняет по-английски эссе. Но самую возможность для себя писать стихи на чужом языке категорически отвергает. «Когда сочиняешь роман или эссе, можно пользоваться готовыми языковыми блоками, но единственная цель поэзии — творить собственный язык. Она, поэзия, доходит до существующих языковых границ и отодвигает их. На чужом языке это невозможно, а, значит, и писать на нем попросту не интересно».
Ян Лянь знаком со вё мировой поэтической элитой. Он постоянно переезжает из страны в страну, участвует в поэтических чтениях, круглых столах. Его стихи переведены более чем на двадцать языков. Он чувствует себя свободно в любой из мировых столиц. Быстро освоился он и в Москве. Русскую литературу знает давно и не поверхностно. До сих пор благодарен Эренбургу, который книгой «Люди, годы, жизнь» открыл ему соблазнительный Париж эпохи «бури и натиска» мирового художественного авангарда.
…На прощание мы зашли пообедать в уютный ресторанчик. Под хорошую закуску наш графин довольно быстро опустел. И тогда этот рафинированный китаец, этот гражданин мира жестом родным и знакомым, почти не глядя и продолжая разговор, опустил руку в стоявшую у его ног сумку, на ощупь свинтил пробку с подаренной ему на фестивале бутылки «Поэтической» водки и с необыкновенной ловкостью, незаметно для официантки («Приносить и распивать…»), наполнил графин. Потом мы купили ему записи струнных квартетов Бородина, о которых он давно мечтал. Теперь в его лондонском доме звучит русская музыка. Надеюсь, и графин наполняется исправно…
Таким при первом знакомстве показался мне Ян Лянь, замечательный поэт, умный, веселый человек, пишущий в изгнании трудные, трагические стихи, тесно связанные с поэтической традицией его родины — Китая.
дом подобный тени
вот твой дом тени подобный дом
постройка посреди лужайки сгущает сумрак
с неба низвергнутая птичья песня ласковые язычки листьев
снова обсудим утомленную бурю
и тени утомлены строятся в шеренгу слепцы
с тупым безразличием валятся в пропасть
это твой дом дом без тебя
ты задолжал ужас кошмаров
мышь прыгает на пол скользит в приступе тошноты
тени подобная мышь
черней и черней лицо
рот цвета розы выгрыз настежь врата поминальной песни
когда день умирает ты вселяешься в тлетворное пламя свечи
когда четыре стены имитируют жизнь в безъязыкой немоте
свет на цыпочках по хрупчайшим камням проникает под землю
проникает в тебя тенеподобный хозяин
страстно распахивает балкон ночи обозревает ландшафт
еще одна дикая кошка в погоне за собственным страхом
еще один череп встречает свой конец на вбитом в звезду гвозде
на бурьян похожий серебристо-белесый
виснет с прямотой игральной кости мрак-паралитик
вымарывает тебя годовалого и враз состарившегося
так отвратительный лунный свет вымарывает этот лоскут пустующей земли
портрет опасающийся морозов
холода безразличны к времени года в точности как стена за твоей спиной
сосна вечно в предчувствии снегопада
пламя в очаге в силах дочерна позеленеть
когда огонь станет явью мороз враз выставит на обозрение
твой страх будь же похож
на того кого всегда принимают за тебя
некто другой укладывает тебя и ты источаешь лекарственный запах
шаль владеющая пустотою неба лишь одна дождливая ночь
портреты проникают сквозь двери ты впрочем повешен на
стене после смерти только и научился что бояться нарисованного лица
солнечный свет тоже по ошибке приняли за таковой это только подобье
пальцы в замерзшем ветре подобны трепещущим пальцам
опять-таки зеркало схоже с сумасшедшим
взглядом белого безумца океан никогда не помнящий снулых рыбин
смахивает на зиму что своей обильно-густой харкотиной заплевывает глаза
когда тело сковал мороз легкая улыбка изнуренная ноской юбка
лживые речи зазвучат снова только если тебя отогреют
стужа прохватывает до костей жестоко как и этот портрет
мороз разумеется аллегория страх перед ним тоже
столетняя птица кричащая где-то далеко
и бурое отмороженное ухо трупа опять аллегория
оно похоже на твое собственное как тут не ужаснуться
такое оглохшее что впору провести опознание зарисовать
бабочка мести
ты отравил бабочку с лицом человека
с сумеречными иссиня-черными крыльями обречен помнить
помнить ее последний по-женски безумный порыв
ненависть мнит себя цветочным бутоном
в ошибочных помыслах сияющего утра
черная пуховка запудривает светлую комнату кошмарами сновидений
снова бабочка сторожит на стене твой пугливый взгляд
погубленная тобой снова ищет тебя
сделавшаяся бесплотной тенью в шепоте ветра
крохотным ртом кусает тебя после смерти
обязательно чья-то захватила зеленоцветное небо
чем больше стремишься к забвению тем явственней бабочка мести
(Далее см. бумажную версию)