Рассказы. Из переписки Уве Йонсона и Макса Фриша. Перевод С. Фридлянд. Вступление Павла Топера
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2003
Уве Йонсон (1934-1984) — один из наиболее значительных и известных во всем мире немецких писателей второй половины ХХ века. В нашей стране это первая публикация Уве Йонсона, сильно запоздавшая, — до сих пор на русском языке не появлялось ни одной написанной им строки и имя его почти не упоминалось в печати.
Причины тому, что русский читатель только сегодня знакомится с Уве Йонсоном, представить себе не так трудно. Критически настроенный по отношению к государственному порядку, складывавшемуся в ГДР, где он жил, Уве Йонсон в 1959 году переехал на Запад. “Переехал” — его собственное определение, в те времена, до сооружения Берлинской стены, это можно было сделать без труда и без шума: с пишущей машинкой и папкой для рукописей в руках Йонсон направился в Западный Берлин и стал невозвращенцем (“бежавшим из республики”, по тогдашней терминологии). Этого обстоятельства было довольно, чтобы полностью исключить какую-либо возможность издания в то время его книг не только в ГДР, но и в Советском Союзе. Однако и в Западной Германии, где его охотно печатали, Йонсон не чувствовал себя уютно, он много путешествовал, часто бывал в США и жил там, а в 1974 году окончательно покинул немецкую землю, поселившись в Англии, в поселке Ширнесс, расположенном в устье Темзы, где уединенно жил вместе с семьей, пока его не покинула жена вместе с семьей, пока его не покинула жена, и где он шесть лет спустя умер в полном одиночестве. Между тем, этот замкнутый, легко ранимый человек, чуравшийся любых проявлений светской жизни, был хорошо знаком со многими знаменитыми писателями наших дней, которые называли его своим другом и дорожили его мнением — среди них были такие громкие имена, как Блох, Бёлль, Вальзер, Гессе, Грасс, Бахман, Фриш. С Максом Фришем Йонсон был особенно близок, хотя их отношения не всегда можно было назвать безоблачными (в чем легко убедиться, читая их переписку, которая печатается в этом номере).
Поиски уединения и внутренняя стойкость — присущие Уве Йонсону родовые свойства. Известно, что он любил кошек за то, что они “независимы, неподкупны, непослушны” и одно время хотел взять себе псевдоним Йоахим Катт (“катт” по-голландски “кошка”). Эти черты характера нетрудно почувствовать в публикующейся в этом номере речи Йонсона “Я о себе самом”, произнесенной им в связи с избранием его членом Немецкой Академии языка и литературы (Дармштадт, 1977), в которой он со сдержанной иронией (не всегда безобидной) рассказывает о своем жизненном и творческом пути посреди двух Германий. Название “Я о себе самом” было дано при первой публикации газетой “Цайт”; сам Йонсон написал на своем экземпляре газеты: “Другие обо мне”. Из Академии (как и из Союза писателей, и из ПЕН-клуба) он вскоре вышел, предпочитая жить сам по себе.
Вторая причина невнимания к Йонсону советских издательств заключалась в сложности и нелигитимности в тогдашних условиях его творческой манеры. Не без влияния Джойса и, в особенности, Фолкнера, а также и французского “нового романа” Йонсон в своих книгах нарушает все мыслимые внешние признаки реалистического письма: он свободно обращается с повествовательными формами и изобразительными средствами, со временем и пространством, характерами героев и ракурсами их подачи, даже с синтаксисом и грамматикой, не говоря уж о пунктуации, при этом часто убирает логические звенья, связывающие воедино ход повествания, и оставляет описанные события без четкого контура и объяснений. Действительность тем самым приобретает черты “не до конца познаваемости”, становится зыбкой несмотря на подчеркнуто точное описание частных деталей, сделанных безупречным и выразительным языком. Его первые романы “Догадки насчет Якоба” (1959) и “Третья книге об Ахиме” (1961) были для того времени неожиданным, ярким и вызывающим явлением, обратившим на себя всеобщее внимание не только с содержательной, но и с формальной стороны. А также и творческой смелостью, полным отсутствием популизма (то есть льстивого заигрывания с читателем и с актуальными злободневными темами).
Эти особенности творческой манеры видны и в рассказе “Записки потерпевшего крушение”, который печатается в этом номере (написан в 1981 году к семидесятилетию Макса Фриша). В нем много автобиографического (как и до известной степени в помещенной тут же “Марте на отдыхе”), не только в общей атмосфере повествования, но и в деталях. Главному герою он подарил свою судьбу эмигранта, свой — не понадобившийся ему — псевдоним, семейную — для него жизненную, экзистенциальную — катастрофу в отношениях с женой. Есть в нем и убийство, которое поставлено в центр действия, как его туго заведенная пружина, но пружина скрытая — в тексте оно ни разу напрямую не названо: читатель должен сам его “вычислить” и представить себе его смысл на основе многоголосых суждений разных персонажей. Эта “поэтика догадок”, по удачной формулировке И. Млечиной, употребленной ею в единственной работе об Уве Йонсоне, существующей на русском языке (История немецкой литературы в 5-ти тт. т. 5. М., 1980), — своего рода фирменный знак Уве Йонсона, он пользуется этой фигурой умолчания постоянно. Появилась эта особенность сюжетостроения его книг не из области детективного романа (хотя в большинстве произведений Йонсона есть преступления и расследования, убийства и самоубийства), а опять-таки из ощущения сверхсложности современного мира, который, по Йонсону, невозможно охватить и до конца понять во всей его полноте в простом, “линейном” повествовании. Эта творческая посылка, далеко не новая в современном искусстве, давно уже служит объяснением фрагментарности и многовариантности самых разных повествований о современности. Но под пером Йонсона она принимает такой категорический вид: “Итак, зачем нужен роман? Он есть предложение. Вы получаете версию действительности. Это и не общество в миниатюре и не модель, задающая масштаб. Это и не зеркало мира и тем паче не его отражение. Это мир, поставленный напротив мира. Вас приглашают сравнить эту версию действительности с той, которую вы знаете и пестуете. Возможно, другой, отличный от вашего, взгляд совпадет с вашим”.
Такую прозу у нас еще недавно называли “экспериментальной”, теперь чаще говорят о ее “элитарности”. Она действительно нуждается в читателе, готовом внимательно следить за сложными поворотами часто прихотливой авторской мысли, и привлекает далеко не всех. Ее усложненность может быть и искусственной, но это мало относится к Йонсону, потому что запутанность его повествовательной манеры рождается из стремления глубоко проникнуть в запутанность объекта художественного познания, который он должен “распутать”: немецкой истории и немецкой современности. В проблеме “Запад — Восток”, которая с неизбежностью определила движение немецкого искусства после Второй мировой войны, то есть всей второй половины ХХ века, и продолжает определять его сегодня, он ищет прежде всего судьбу человеческой личности, зажатой противоборством государственных устройств и идеологий. Поэтому в центре его книг всегда те, кто стремится сохранить свою самостоятельность и суверенность — будь то в ГДР, или в ФРГ, или в США или в других местах, будь то в абстрагированном, притчевом варианте, как в повести “Два взгляда” (1965).
Наиболее значительное место в литературном наследии Йонсона занимает обширная романная тетралогия под общим названием “Дни года”, над которой он работал почти 15 лет и закончил незадолго до смерти (этот “opus magnum”, главный труд жизни, опубликован в 1970-1983 годах). В ней он вернулся не только к проблематике, но и к героям своего первого романа “Догадки насчет Якоба”, развернув их жизнь в широкую картину немецкой истории, начиная с 1930-х годов ХХ века в контексте мировой истории современности (повествование заканчивается августом 1968 года накануне ввода советских войск в Чехословакию). Эти романы, написанные более зрелым пером и с большим размахом творческой мысли, со смелым использованием монтажной техники документализма для необычных композиционных решений (за что их иногда называют романы-коллажи) пользуются стойким успехом у немецкого читателя. Но надо сказать, что сегодня все творчество Йонсона воспринимается в Германии в несколько ином ключе, чем раньше. Он принадлежит к тем художникам, масштаб которых возрастает с ходом времени и сменой обстоятельств. Это было предсказано Генрихом Бёллем, который еще в 1984 году, сразу после смерти Йонсона, сказал: “Его величие заключалось в единстве терпения и горя, единстве ранимости, гнева и точности: он воспринимал свое время в единственно возможном смысле. Лишь грядущим временам будет дано осознать его величие”.
Если в годы первого читательского признания 26-летнего Уве Йонсона называли “писателем двух Германий”, то после объединения страны в 1989 году, когда начался громкий успех его книг у новых поколений, о нем чаще стали говорить как о “писателе единой Германии”, “проницательном, неподкупном хронисте немецкой судьбы”. В новых условиях стало яснее видно, что в сдержанных, внутренне трагических повествованиях Уве Йонсона, несмотря на присущий им релятивизм, содержится больше проницательности, больше глубокой, потаенной правды о Германии и современном мире, чем это казалось раньше.
Мысль представить творчество Уве Йонсона в номере, посвященном современной немецкой литературе, принадлежит А. М.Звереву. В последние дни перед скоропостижной безвременной своей кончиной он принимал непосредственное участие в отборе произведений для этой публикации и подготовке их к печати. По его замыслу, вслед за ней должно последовать продолжение знакомства с творчеством Уве Йонсона. Журнал “Иностранная литература” предполагает следовать этому плану.
Павел Топер
Перевод С. Фридлянд
Я О СЕБЕ САМОМ[1]
Господин президент, дамы и господа: всякое избрание в Академию налагает на избранного известные обязанности. Однако когда здесь, в Дармштадте, от него требуют для начала некую “самохарактеристику”, он может быть поистине раздавлен суровостью и неумолимостью данного требования и, как это имеет место в моем случае, почувствует искушение подойти к выполнению стоящей перед ним задачи окольными путями, то есть поведать миру о своих взглядах, каковые до сей поры и составляли его характеристику.
Итак, приступим: во-первых, вашего нового члена частенько величают “померанцем”, словно это можно счесть хоть сколько-нибудь исчерпывающей характеристикой. Справедливо в данном прозвище лишь то, что мать его была дочерью крестьянина из Померании, но не из той, отдаленной ее части, о которой на латыни говорят “беда стране, где больше не поют”[2], а из той, что расположена западнее Одера, с 1648-го принадлежала шведам, с 1720-го перешла под эгиду Пруссии, а в 1934-м подарила миру Германа Геринга как прусского премьер-министра. Касательно первых десяти лет жизни в Передней Померании под властью некоего рейхсканцлера по фамилии Гитлер я располагаю слишком скудными доказательствами своего права именоваться классическим померанцем.
Во-вторых: люди охотно называют меня мекленбуржцем, словно это можно счесть сколько-нибудь надежной приметой. Зато можно безо всякого труда доказать, что отец мой родился в юнкерском округе Кривиц, а вырос в Шверине, то есть уже в округе государственного подчинения, иными словами, в той, “лучшей” части Мекленбурга, каковая в те времена выглядела самым жалким образом по сравнению с прочими странами Европы. С этим краем я породнился не только благодаря отцу, имевшему за плечами сельскохозяйственный семинар в Нойклостере, а позже исполнявшего обязанности управляющего юнкерскими имениями, но и благодаря собственному, весьма основательному труду на здешних угодьях, причем труд мой состоял в беспорядочной копке картофеля, высадке репы, ворошении сена, уборке рапса и ржи, да, не забыть еще уход за скотиной. В Мекленбурге я узнал, что человека, если он еще в малых летах, запросто можно сдать в аренду — три недели работы в чужом хозяйстве за центнер пшеницы, что его пребывание на этом свете вполне можно обратить в имеющую там хождение валюту. И я от души благодарен судьбе за этот ранний опыт. В Мекленбурге я прожил с одиннадцати до двадцати пяти лет, причем уже на шестнадцатом году я понял, как надлежит оправдывать чаяния местных жителей и начальства, с каковыми мне приходилось иметь дело. Одним словом, многое, весьма и весьма многое свидетельствует о том, что я все-таки мекленбуржец.
Хотя, конечно, в послевоенном Мекленбурге я считался одним из этих, из “беженцев”. Тут почти не сыграло роли, что Передняя Померания принадлежала к остатку Германии, поскольку она все равно перешла под начало советской военной администрации в земле Мекленбург-Передняя Померания. Ибо с 1 марта 1947 года Передняя Померания вообще исчезла из официального названия, оставив по себе лишь сокращенное Мекленбург, и мы наконец-то стали людьми “оттуда”. Из любой проверки, которой на первых порах подвергали нас аборигены, сохранившаяся часть нашего семейства выходила окончательно посрамленной: и постоянного места жительства у нас в Мекленбурге не было, и добра мы с собой привезли куда как мало. “Беженцы” — и лишь потому, что это определение было строжайше запрещено к употреблению властями, мы стали “переселенцами”. Мать, конечно, могла бы и впрямь переселиться, ну хотя бы ради того, чтобы дать мне возможность не начинать жизнь учеником в деревенской кузне, вот она и отправилась в город Гюстров, где находилась бывшая гимназия, именуемая теперь средняя школа имени Джона Бринкмана, а выбрал ее для меня мой отец. Джон Бринкман хоть и побывал в Северной Америке, книги свои писал на мекленбургском наречии. А мы их читали.
В этой школе, сперва в советской оккупационной зоне, а позднее — в Германской Демократической Республике, я стяжал себе репутацию человека из “буржуазных слоев”. Сын чиновника в упраздненном ныне министерстве сельского хозяйства, а вовсе не сын рабочих и крестьян, на примере которого можно бы наглядно продемонстрировать упущения прежней образовательной системы. Моя мать начала шить обмундирование для Красной Армии, работу ей давали в народных швейных предприятиях города, еще она проверяла билеты в пассажирских поездах, словом, я так и оставался сыном служащей, то есть из “буржуазии”. Потом мать перешла на службу в объединение проводников товарных вагонов при Немецкой железной дороге, и с тех пор я стал сыном работницы. Таких легче, чем прежде, допускали к обучению в каком-нибудь из университетов ГДР.
Мой первый университет тоже находился в Мекленбурге, и это был Ростокский университет, прежних студентов которого попытались деликатно устранить. Но перед самым началом занятий, 23 июля 1952 года, земля Мекленбург была официально поделена на три округа, причем оказались не только безвозвратно утеряны некоторые исторические факты, но и единое целое “Мекленбург”. Ростокскому университету предстояло стать “социалистическим”, и тот, кто пропустил мимо ушей объяснения начальства по этому поводу, да вдобавок не располагал поддержкой однокашников, должен был после второго года обучения просто-напросто покинуть университет, ведь не обязательно же всем учиться в мекленбургском университете.
Спокойно и невозмутимо, словно истинный мекленбуржец, я взял да и перешел в саксонский университет, то есть в Лейпцигский. Здесь я встретил друзей, которые со вполне естественным любопытством наблюдали, как я отстаиваю свое, привезенное из дому произношение перед натиском местного языка, и хотя они, видя это упорное отстаивание мною истинно мекленбургского “r”, не могли не признать во мне известный дар к артистическому дилетантизму, я вполне мог оправдаться в их глазах доскональным знанием маршрутов лейпцигского трамвая, я представал перед ними добросовестным адептом и в любое время мог умиротворить их моей единственной фразой с саксонским прононсом, фразой, которая вполне приемлемо звучала в их ушах: “А вот и наш Вальдер припожаловал”, что произносилось с нескрываемой радостью по поводу неожиданного визита тогдашнего главы правительства Вальтера Ульбрихта. В Лейпциге я встретил девушку, которая была родом из Мекленбурга, мекленбургского Шверина, то есть прямиком из главного города, я долго ждал такую и теперь могу говорить о Лейпциге как о городе, который стал городом нашей юности. Короче, если кто-нибудь того пожелает, меня вполне можно счесть и лейпцигцем. Лейпциг в Саксонии — вот истинная столица Германской Демократической Республики. Вы уж поверьте земляку саксонцев.
Начиная с 1949 года я был в глазах начальства “гражданином” Германской Демократической Республики, хотя и не сказать, чтобы они меня спрашивали, хочу я этого или нет. Но те из моих высказываний, которые достигали ушей начальства, заставили их усомниться в моей пригодности к занятию штатной должности, так что в течение первых трех лет после выпускного экзамена я жил на вольных хлебах, трудясь в сфере германистики, иными словами, был безработным в стране, которая якобы покончила с безработицей. Налогов я тоже не платил, потому что заработки мои были ниже прожиточного минимума. Так выглядел у них официальный, хоть и ни разу не высказанный вслух совет покинуть страну, ведь именно мой уход предоставил бы им наконец законный повод обозвать меня предателем. Но поскольку меня привлекал характер публичного действия, этой res publica, этой республики, как вдобавок привлекало и все германское, а также все демократическое, я продолжал проживать в бывшем Мекленбурге и в бывшей Саксонии, а за время восьмичасовой поездки домой и обратно я придумывал и продумывал одну книгу, по поводу которой мои друзья заверяли меня, что власти могут ложно ее истолковать, могут воспринять ее скорее как оскорбление ГДР, нежели как изображение ее действительности. Будучи хорошо знаком с обидчивостью данного государства, я вышел из электропоезда в Западном Берлине тем днем июля 1959 года, когда в одной западногерманской типографии на титульном листе, перед первой страницей текста “Догадки насчет Якоба”, было напечатано мое имя.
После чего я уже вторично заделался “беженцем”, но на сей раз лишь с точки зрения соответствующих органов ГДР, потому что пренебрег необходимостью испросить у них разрешения на выезд. А вот в Западном Берлине я беженцем не считался, потому что приехал сюда с разрешения властей города и потому что держался на расстоянии от пересыльного лагеря Мариенфельде, где можно было получить удостоверение беженца и всякие денежные дотации. Однако, с другой стороны, люди из ГДР были у меня изображены в нормальных, я бы даже сказал, весьма достойных обстоятельствах, то есть в обстоятельствах, отнюдь не соответствующих обычным западногерманским клише о Восточной Германии. Отсюда возникло подозрение, что я подослан сюда в качестве “троянского коня”. Поскольку и во второй своей книге я продолжал заниматься различиями, границей, несходством в уровне жизни двух немецких государств, меня в конце концов провозгласили “писателем обеих Германий” или “немецкого разделения”. Мне стоило больших трудов оспорить эту характеристику, ибо научные институции успели просветить меня относительно миссии и полномочий писателя. Для меня это послужило предостережением. С другой стороны, я в рассказах про людей из Лейпцига или из Гамбурга всего лишь и хотел предложить свой преображенный опыт для того, чтобы читатель использовал его по своему усмотрению. Меня никак не устраивала необходимость живописать, к примеру, жизненный путь гонщика-велосипедиста (учитывая вдобавок трудности подобного описания), сведенный к голому политическому лозунгу. Единственное условие, при котором я мог бы соответствовать этому заданию, было не выполнено, истинный смысл его оставался для меня темен. А условие мое состояло в возможности беспрепятственно общаться со своими читателями в обеих частях Германии.
Меня и воспринимали как “западноберлинца”, и относились как к таковому, следовательно, я смело могу признать этот город местом своего проживания в течение пятнадцати лет. Я не только избрал его своей родиной, я пытался также взывать к добрым чувствам остальных обитателей этого города, когда после окончательного возведения стены ездил на электропоезде туда и обратно. В результате злобных писем и анонимных звонков я заработал новое прозвище — “свинья коммунистическая”, однако и по сей день это не обеспечило меня правом бесплатного проезда в берлинской электричке хотя бы в пределах западных секторов города. Потом история двоих, история любви в Берлине[3] — любви попранной и погубленной из-за окончательного разделения города и страны, снискала мне характеристику узкого специалиста именно по вопросам разделения, и тогда я счел за благо переехать в Нью-Йорк. Через два с половиной года я чуть не обратился в “ньюйоркца”, ибо книгу, к которой я там пришел, книгу о жизненном пути человека от Мекленбурга до Манхэттена, я мог бы написать и по-английски, не кончись у меня к тому времени все деньги, что и принудило меня продолжить ее на немецком языке и уже в Западном Берлине. Выходит, западноберлинец, так, что ли? Но достаточно перебраться в Англию и обновить паспорт, как ты уже становишься “гражданином Федеративной Республики Германии”, из числа тех, кто проходит пограничный контроль у окошечка, предназначенного исключительно для обслуживания граждан Европейского экономического сообщества. Для англичан же, с которыми мне сейчас приходится иметь дело, я остаюсь “German”, а то и вовсе “bloody German”, но при всем том они не желают слышать от меня ничего немецкого, они рассуждают про ужение рыбы и про погоду и спрашивают мое мнение, как спрашивают мнение соседа.
Ну и в завершение всего вышесказанного меня можно бы определить как человека, который тяготеет к рекам. Вот это и будет истинной правдой. Я вырос на Пене, что протекает через Анклам. А через Гюстров протекает Небель, а по Варнову я ездил в Росток и разъезжал по Ростоку, Лейпциг предоставил в мое распоряжение Плайсе и Эльстер, Манхэттен окольцован рекой Гудзон и Ист-Ривер. Еще я припоминаю речушку Хаккензак, а последние три года к моим услугам оказалась протекающая прямо у меня под окном Темза, тот ее отрезок, где она впадает в Северное море. Но уж если я к чему-либо на свете имею самое непосредственное отношение, то это Мекленбургский озерный край, поросший лесом, от Плау до Темплина, вдоль по Эльде и Хафелю. Вот там-то я и надеюсь засесть за очередную работу, я даже знаю, в каком именно качестве, но вам этого ни за что не скажу.
1977